Страница:
Мать ничего не замечает в дочери – едят девчонки нормально, перед сном моются, учатся, конечно, не очень, не то что она – из-за каждой четверки рыдала. Особенно Катька беспокоит по учебе. Хотя она и старше других. В детстве случилось у нее крупозное воспаление легких. Едва вы̀ходили. В школу в тот год не пустили. Руки и ноги – трубочки, шейка головы не держит. А сейчас – дылда и хамка, целыми днями где-то ее носит. Но сейчас такое время. Сейчас важно попасть в свою точку жизни. Она детям не помощница, те не читают книжки, а ночами смотрят порнушку. Они с мужем затыкают уши, хотя, конечно, можно встать и наорать, но страшно: а вдруг уйдут из дома или приведут в дом парней и будут это сами делать? Пусть лучше смотрят. В конце концов, это настолько однообразно, что может и надоесть.
Вот зачем тетка зовет к себе Катьку? Неясно. Может, хочет отписать ей квартиру? Так Ваняточку ломом не убьешь. А может, у нее под матрасом доллары? Бывшие большевики, они без ничего не остались. Надо будет сказать Катьке, пусть сходит завтра.
Ох, уж эта Катька! Всю школу была пакостницей, хотели даже исключить из пионеров, но пожалели мать-учительницу. После чего у Ольги случился сердечный приступ, отец был в командировке, и пришлось звать на помощь бабку Надьку. Та пришла вечером после работы, вся не в себе – как потом выяснилось, умер товарищ Громыко. На него только и оставалась надежда. «А ты не можешь справиться с распущенной соплячкой?» Как можно сравнивать то и это? Твое сердце и его? Но сделала хорошее: вызвала какую-то свою медицинскую бригаду, Ольга очухалась. Правда, Катька сразу поняла, что, если б пришлось выбирать, кому умирать, а кому жить, баба Надя была бы на единственно правильной стороне. Какой мать выбор вообще? Так, пыль. И сейчас, идя мимо дома старухи, Катьке захотелось порезвиться, прийти, к примеру, и сказать: «А эти, как их, Ильичи вас, небось, заждались».
Она пискнула от смеха и направилась к дому.
И вот представьте себе. Сытая, умытая Надюшечка лежит себе ровненько, готовясь вздремнуть после Ваняточкиных изысков. Она уже почти спит, но только ямочка в горле пырх-пырх. Ямочка-хитрованка вызывает очень тайные, очень закопанные старые образы.
…Она уходит от матери, от черных шахтерских женщин. Возвращается в город. В общежитии, где они делили комнату-кладовку с Семеном Эмсом, ей сказали, что тот взял документы и перевелся в университет на математический. Что ему это посоветовал тамошний математик, будто даже сказал: «Тебе, Сеня, нужен другой уровень преподавания. Иди к профессору Костецкому, я ему позвоню».
А ведь договаривались все решать вместе – хорошее и плохое. А тут на тебе! Исчезла на три дня – и такие новости. Ну, ладно, гад, и я тебе не скажу, что живет у меня в животе. Сама решу, как с ним быть. Аборт упустила, пойдет на преждевременные роды. Притворится больной, соврет, что в роду туберкулезников – через два третий.
При встрече Семен говорил только о какой-то редкой недорешенной формуле, и даже близость была – абсолютно формальная. «Ты чуть пополнела? А тебе идет. Мне нравится женское упитанное тело». А сам? Сам? Выструганный на скорую руку Буратино. Один нос да черные пакли кудрей.
А потом Семена взяли. Трепло, написал про любимую формулу какому-то немецкому приятелю, с которым учился в первом классе. У него в Р. жила бабушка, полунемка, а родители Карла-Карлика были… так она и не знает кем. Тут-то она и посмотрела на весьма округлившийся живот. В ней бился не просто ребенок, а ребенок гада ползучего. Она пошла на преждевременные роды, но ее резко развернули: семимесячные дети вполне выживаемы, трупов мы не рожаем. Эмсов в городе не было, после ареста сына все они, мать и две сестры, скрылись у знакомых в армянской деревне. «Найду!» – твердо подумала Надюшка. При слове «твердо» сейчас, почти через шестьдесят лет, кольнуло так, что она решила не разматывать этот клубок, черт знает, куда приведет. Но через две-три минуты она, как сказочная дурочка, уже шла за клубком дальше и дальше.
…»Зисок» остановился сразу за городом, и здоровый мужик с любопытством оглядел голосующую на дороге.
– Вообще-то я беру только за это дело. С беременными у меня еще не случалось. Ты как вообще…
Надо сказать, что с той последней формальной близости с Семеном ее жгло желание. Никогда раньше не замечала за собой такое, а тут тело как спятило.
– Давай, – сказала Надежда. – Ты хорошо старайся, может, с твоей помощью и скину к чертовой матери.
– Смачно вышло, – сказал шофер, подгоняя «зисок» к указанному двору.
Вылезла с трудом. До постели ее не дотащили, родила в прихожей. Мать Семена и старшая сестра, обе медички, все сделали правильно, девочка недоношенная, семимесячная, слабенькая, уснула, и они увидели характерный еврейский носик Семочки и черные родовые кудряшки. В девочке ничего от матери не было.
Эмсы Надюшу не то что не любили, но были как бы обескуражены выбором сына. Семен остроумец, а барышня, хоть и отличница по учебе, но, в общем, никакая, по их понятиям. Глазки странные какие-то, желто-горячие, плечи квадратные и зубы мелкие, как у мыши. Ах, Сеня, Сеня, разве у еврейских барышень не красивые глазки? С поволокой, карие, со стрельчатыми ресницами.
И вот именно такая лежала в кулечке и, как женщины поняли, была не нужна ее матери.
Они накормили Надюрку. Дали выспаться.
… – Назовем ее Миррой, – сказала Семина мать. – Мирра Эмс – это красиво.
– А что скажет она? – спросила сестра.
– Посмотрим, что скажет.
Но Надежда не сказала ничего. Она даже не посмотрела на дочку. Она собиралась споро и деловито, будто знала, что на Киев уже падают бомбы.
Только в дверях спросила, не скрывая гнева:
– Куда мне прикажете девать дочь врага народа?
Женщины вздрогнули и открыли ей двери в две створки. И всю жизнь Надюрка благословляла скрип засова, что дал ей свободу. Хотя в горле начинался крик ужаса, отчаяния и стыда, но она перекрикивала в себе эти странные, не годящиеся для жизни чувства. С ними не живут. А ей надо было выжить!
Она вышла из деревни, упала спиной в стожок и смотрела, как тухли звезды, ощущая странное, почти божественное облегчение. Она была свободна, легка, и только из груди ее слишком бурно текло молоко. Она знала, что от этого можно было заболеть, а ей, такой счастливой, в этот момент это было ни к чему. И тут она услышала писк. В ее ногах копошились щенята или волчата. Недалеко от них лежала раздавленная машиной сучка. Колеса растоптали ее соски, и голодные дети ее поползи на запах человеческой матери. Надежда выбрала двоих, крупненьких и шустрых, троих пришлось живыми зарыть в землю. Она положила волчат в лифчик и уснула от чмоканья и посапывания. А потом дошла с ними до ближайшей станции.
Когда вышла на дорогу к городу, испугалась. Ревели машины. Заполошенные военные бились за право на дорогу. Ведь это было первое утро войны. Без документов, без ничего – запросто могли взять и пристрелить. Надо было избавляться от волчат. Она подбросила их собакам, которые охраняли свинарню. Женский дух и женское молоко смягчили волчье начало, и собаки признали чужаков. Чтоб все уладить окончательно, она пошла к свинарю, косому мужику с деревянной до самого паха ногой. Свинарь лежал на соломе, с удивлением глядя на расхристанную бабу, от которой чудно пахло – человеко-зверем. Она шла на него жадно, и на минуту ему даже стало страшно. Но она ухнулась рядом с ним и без всяких там яких – ну чистый зверь – положила ему руку на заскорузлую, без половины пуговиц ширинку, рванула остальные и с каким-то горловым криком приняла в себя. Она прожила у него, чтоб не видели люди, с недельку, приучила к щенкам волчат, вымылась в кадушке с дождевой водой. Свинарь вытер ее чистой мужской рубахой и сказал несусветное: «Оставайся со мной жить. Дом поставим, деток родим, е….ся будем с утра до вечера».
Ночью она ушла. И уже утром была в институте. Рассказала, что схоронила отца и брата – погибли в шахте; что мать исхитрилась родить мертвого ребенка в сорок с лишним лет, и пришлось все расхлебывать: и могилы, и поминки, и мать откачивать, дважды травилась. От этого Надежда не выдержала – скинула свою девчонку, горе какое. Одним словом, вернулась Надюрочка наша героиней жизни. Про Сеню никто не вспоминал, враг он и есть враг. Но стороной узнала: рванули Эмсы из деревни куда-то там…
Надюша сдала все на отлично: и экзамены, и военную подготовку. Десять прыжков с парашютом, как с крылечка. Раз как-то ветром занесло ее в лесок, такой пахуче-смачный, что, когда рядом оказался инструктор, дело сделалось просто по природе вещей. Она оказалась жадная до слияния, в этот момент помнила всех своих диковатых мужчин – свинаря с деревянной ногой, опасливого шофера, ребят с походов, воскресников, с разных общественных мероприятий, в которых клубком вздымалась горячая плоть, и не поддаться ей – счастья не знать.
А вот Эмс никогда в голову не приходил. Худенький, стеснительный, он целовался нежно, а ей хотелось, чтоб ее рвали в клочья…
Немцы недуром перли по Украине. Война рычала под самым боком. Хотелось в строй, в армию, но умные плешивые дядьки убеждали, что такую, как она, отличницу и организаторшу, надо беречь для мыслительных процессов. Война на месяц-два, не больше, а потом пойдут социалистические преобразования во всю мочь, и кто, как не она, станет впереди? Вот тогда ее, несмотря на войну, и отправили в Москву на шлифовку. Работала в ЦК ВЛКСМ. Тушила фугаски на крышах. Рвалась на фронт, но была бесценна в политической работе среди населения, голодного, напуганного и, можно сказать, местами сломленного. Вот среди таких Надюрка была особенно хороша. Откуда все шло? Из каких глубин ненависти она выращивала в людях еще большую ненависть? А она производила ее тоннами, цистернами. Силы восстанавливала с мужиками. Никогда не выбирала по росту там, по красоте. Как сноп падала под любого и, бывало, доводила до обмороков.
Однажды, после неудачного аборта, врач сказал, что детей у нее больше не будет.
– А все остальное? – спросила она с хохотом. – Будет?
– До смерти хватит. У тебя давалка на сто мужиков сразу сгодится.
И не застукай ее на письменном столе с начальником его жена, инструктор ЦК, все бы и шло как надо. Но загремела Надюрка на фронт. Оттянулась там по полной, храбрая была, как сатана, а раненьице получила деликатное, в ягодицу. Едва залатали – вернули в Москву с полным иконостасом на груди. И ждала ее нечеловеческая радость. Та сволочь – жена – уже давно кормила собой комаров в Мордовии, а муж был пущен в расход. Надюрке это все пошло в плюс. Дали комнатку-девятиметровочку, где за ней народ не по заданию, а по природе своей установил глаз да глаз. Вот когда пригодился Ваняточка-холостячок, любитель выпить и крепко целоваться.
Поженились. Только радости было мало. Во-первых, сказалась ее операция, сделанная в полевых условиях на скорую руку. Да и пьющий с семи лет Ваняточка был слаб по этому делу – раз, и нету его. Пришлось его даже лечить, но, можно сказать, без толку. Надюркины же рубцы со временем растянулись, и хоть не часто, а время от времени она оттягивалась на каком-нибудь пленуме, вот разве сидеть после этого не могла – крутило, как старуху в ревматизме. И лет пятнадцать как затихло сладко-горючее место. Так, иногда, по случаю, возникнет какой-нибудь рвущийся к власти пацан и начнет вокруг да около.
– Приходи, – скажет она ему. И тут уж визга непременно достигнет, а кобелек, глядишь, уже в центральном комитете, и морду воротит, сволочь, помнит, как имела его старуха-покровительница.
Было, черт возьми, что вспомнить! А теперь вот зачем-то трепещет ямочка в горле, будто клюется в ней птах, слабенький такой. Едва вырвался, думал воля, а тут – на тебе – морщеная шкура, не проклюешь. Синенькая девчоночка с черными волосиками, на которую Надежда и посмотрела-то всего раз, которая для всех мертвая, клевала ее в горло.
Ванятку же занимало, зачем Надюрке и вообще родня, и, в частности, эта Катька. Приходила когда-то сопливая шестилетка, пальцем ковырялась в пирожном. Сколько лет прошло – не сообразишь. За стеклом стеллажа, спиной к мемуарам Яковлева, стоит ее фотка: беззубый рот и панамка на левом ухе. Перевернул, прочитал: «Дорогим деду Ване и бабе Наде от их внучки Катюши. 1984 год». Значит, сейчас козе уже под двадцать. И на хрена она Надюрке? Мало ей вислозадой племянницы, которая приходит и замогильно молчит, а если рот откроет, то только и слышишь: «Денег нет, как жить? Все на них (детях) горит, или это ткань такая?» И Надюрка лезет в шкаф и достает какой-нибудь пиджак или кофту из ткани, что пулей не пробить, но даже он, мужик, понимает: такое сейчас молодые не наденут, скорее повесятся.
А никуда не денешься: мадам жена требует Катьку.
И та явилась не запылилась.
Ваняточка собрался в магазин, за водкой, конечно, но сказал, что нету рису для бабки с яблоками. Есть рис простой, толстый, с желтизной, а ему нужен тоненький, остренький, белоснежный.
– Ну, иди, – говорит Надюша. – Катя со мной посидит.
Это не входило в Катькины планы. Рассиживаться она не собиралась. Но какая б она ни была, она понимает: больную полагается отсидеть.
– Ты хоть и трепушка по жизни, – говорит Надюша, – но я тебе хочу поручить одно дело. Тайное. Даже заплачу деньги. Хорошие. Ты должна мне найти людей по фамилии Эмсы. Есть чем записать? Записывай. Семен Семенович Эмс. Был посажен в конце сорокового года, двадцати трех лет от роду. Посажен здесь. Расстрелян тут же, но это неточно. Его мать, не помню имени, и две сестры, Фрида и… опять не помню, уехали сразу после ареста Семена. Куда – неизвестно. А может, и не уехали. С ними была малолетняя дочь Семена. Имени не знаю. Мне очень важно выяснить что-нибудь о них. Сумеешь?
– Зачем это вам? – спросила Катя.
– Не все сразу. Ищи Семена Эмса, 1917 года рождения, пятого сентября.
– И я пятого сентября, – закричала Катька. – Надо же!
– Это к делу не относится. Ты тут ни при чем. Да, еще! Эмсы – евреи. Из Бердичева. Не говори ничего матери. Вообще никому. Это мой секрет. Тебе скажу – потом, если будут результаты.
Надюша полезла в сумочку, которая лежала под подушкой, и выдала Кате пять тысяч рублей.
– Это на первый случай. И не тяни. У меня времени немного. Можно сказать, в обрез.
– Да бросьте! – засмеялась Катя. – На таком питании и таком уходе еще поживете. Вы удачно замуж вышли.
– Я в людях не ошибаюсь, – важно сказала Надюша. – Потому и тебя выбрала. Ты, конечно, с дуринкой. Но если берешься за серьезное…
Ах, какая лихая заверчивалась тут интрига: встречи с незнакомыми людьми, рассказы, нанизанные, как прищепки на веревке. Да мало ли какие неожиданности могла сулить задача, украшенная пятью тысячами рублей!
Но ничего не понадобилось. Ни разговоров, ни прищепок на веревке. На центральном телеграфе в толстенном справочнике абонентов было написано черным по белому: Эмс Семен Семенович, номер телефона и адрес. Совсем близко, на Газетном.
Зачем бабке Надежде евреи Эмсы? Насколько Катька в курсе от матери, бабка была антисемиткой. Считала, что коммунизм был бы построен быстрее, не будь этого хитромудрого народа, ищущего в жизни только свою выгоду. Как будто другие народы ищут выгоду для других: китайцы – для немцев, турки – для венгров… Итак, вперед и выше! Собственно, свое задание она выполнила. Надо только отнести адрес бабе Наде и получить с нее остальные грошики. Но что-то ее беспокоит, какое-то странное состояние: будто слюна превратилась в маленький скользкий шарик и он катается во рту, как пролитая ртуть на блюдечке. Это сейчас все пугаются: ртуть, ртуть, яд, яд… А сколько градусников они нарочно раскокали в первом классе, чтоб увидеть этот сверкающе-скользящий мир, рассыпающийся от одного прикосновения! И, как видите, не сдохли.
Катька идет пешком на третий этаж. Будто специально для шпионского дела за задницей лифта – широкий подоконник, напротив мусоропровода. Запах еще тот. Впрочем, думает Катька, для благой цели людей не нанимают тайком. Хорошо, что ей в этой жизни сейчас все без разницы. К тому же если еще и денежки дают… Она тогда купит матери туфли со шнуровкой, чтоб не вылезала стопа с боков, как дикое мясо. Это тоже бабушкино слово. В ее понимании дикое мясо – это лишний нарост на ровном месте или выпячивание кости, которое может стать раком.
Мать давно на себя рукой махнула. Иногда Катька ловит ее взгляд в зеркале. Такая в нем безнадега, что хочется ударить и мать, и отца, и закричать: «Да вы что, охренели совсем? Мертвяки какие-то».
На вонючем подоконнике про это думается в пандан. Тоже бабушкино слово: «Это, деточка, цвет в цвет. Или ниточкой точно в ушко».
Вверх ползет лифт. Господи, какой же он грязный! Паутина, пыль, зацепившиеся за гвозди чулки и тряпки. Хрясь! Это лифт остановился на ее этаже. Вышла девчонка, приблизительно ее возраста, в толстых очках и со стареньким рюкзачком на одном плече. Девчонка смотрит в упор и с любопытством.
– Ты ж вся будешь в грязи, – говорит она Кате. – У нас не моют.
– Дашь попить? – спрашивает Катька. – Какая-то гадость застряла в горле.
– Пыль и застряла, – говорит девчонка. – Идем!
Катька удивляется. Надо же бояться! А вдруг она вор, вдруг наводчица, вдруг у нее в кармане заточка? Но девчонка открывает дверь и ждет, пока Катька войдет в квартиру.
– Нюра! Это ты? – голос идет откуда-то из глубины шкафов, диванов, перегородок. Мать что-то рассказывала Катьке про коммуналки, через которые прошла сама. Катьке было шесть лет, когда им обломилась хрущевка. И эта чудная, заставленная квартира могла быть коммуналкой. В классе были девчонки из коммуналок, но с ними Катька не дружила.
Как-то само собой получилось, что дети поделились на тех, у кого старенькие, но аккуратные, с кирпичными бордюрчиками пятиэтажки, и – отделенные широкой дорогой бараки. Их обещали снести и сделать детский парк, а барачников пересадить на другую землю. Пугали, что чуть ли не за железную дорогу. Катьке было жалко детей, но вместе с тем она и гордилась, что у нее дом чистенький, хоть и старенький, и школа рядом, и поликлиника, а те, задорожные, ходят в старую, деревянную. Хотя мама, когда прихватывает у Катьки горло, – у нее хронический ларингит, – бежит через дорогу в старую, потому как в новой хорошо только справки брать, а врачи все – олухи. Чуть у Катьки в горле что-то набрякло, приглашали старенькую «задорожную» Софью Львовну. Но нет уже Софьи Львовны. Умерла старушка. Не вырос и детский парк. Хотя там все изменилось. Вместо бараков – стильные коттеджи, детей возят на машинах. А ее интеллигентный папа, с которым так приятно было прогуляться, работает сторожем. И вид у него, честно говоря, бомжеватый. И мама такая, будто ей семьдесят лет, а ей нет и сорока.
А главное – ничего не изменится. Никогда. Их жизнь попала в колею, из которой ни тпру, ни ну. У нее аорта разрывалась от жалости к отцу. Будто в нее попадала игла и остриком, остриком выписывает слова: «Ты все равно самый лучший, папочка, все равно самый лучший!» Еще в детстве Катька поняла, что любовь – это боль. Это не сюк-сюк, тили-тили, не чмок-чмок, посмотри, что я тебе купила, а острый укол нежности, от которого и умереть можно. Сейчас, стоя на пороге неведомого мира чужой квартиры, почувствовала: что-то кольнуло в сердце – нет, конечно, не любовь, при чем тут она?
– Девочка хочет пить! – сказала Нюра.
– Ну, так напои, – ответила женщина, появляясь из глубины мебели. Она была кудрява и седа одновременно, и то была еще одна неправильность этого пространства. Седое и кудрявое, по мнению Катьки, не может сочетаться. Быть одновременно и тем, и другим неприлично. Это все равно, как деревянноногому жениться на красивой, а пятидесятилетней прийти на дискотеку. Одну такую она просто прогнала коленками.
Вот и тетка, что несла ей сверкающий чистотой стакан воды, была неправильна. Крутые, шумные кудри – это знак молодости. Седина же – это седина, это уже время конца.
– Какая я у себя глупая, – вдруг сказала, еще не донеся стакан, неправильная женщина. – У меня ведь есть клюквенный морс. И боржоми. Хотите? Так вкусно!
– Я люблю только воду, – ответила Катька. – Я другим не напиваюсь.
– Ты тут кого-то ждешь? – вдруг встряла девчонка. – Если из нашей квартиры, то мы все тут.
Откуда-то из глубин раздался надсадный, старый кашель.
– Иду, папа, иду! – заторопилась седокудрая и исчезла.
Катька держала стакан и не знала, куда его поставить.
– Давай его сюда, – сказала девчонка. Как ее назвали? Нюра. Какая деревенщина! Нюры – это уборщицы, продавщицы овощных магазинов, наконец, это просто коровы. Вспомнить бы, от какого полного имени возникли Нюры. И Катька спрашивает грубовато, с чувством превосходства: у нее-то царское имя.
– Вообще-то я Анна. Так зовут сестру моей мамы. Но Анна – это как-то очень уж важно. Нюра, Нюся – проще. Можно и Аня. Но у нас так повелось.
– Усвоила, – ответила Катька. – Это называется опрощением. Сейчас модно быть Кузями и Васями.
– Но я не Кузя, – сказала девочка. – Хотя Кузьма, по-моему, красиво.
– Ну, ладно, поговорили. Спасибо. Я пойду. – Не зная, как спросить, Катька бухнула впрямую: – А фамилия у тебя тоже от красивого к некрасивому?
И переступила порог.
Девчонка дернула дверь на себя и захлопнула, но тут же открыла. Но в притворе уже висела толстая цепь.
– Ты извини, – сказала она. – Может, ты и хороший человек, а может, и нет. Так ведь? Может, ты пить хотела, а может, кого-то вынюхивала? Мне противно думать о людях гадости, но мысли думаются сами по себе.
– Вот если бы на дверях была фамилия, то какой бы она была? – Катька говорила открыто и даже нагло, еще минута – и она спросит: ты Эмс или не Эмс? А если не Эмс, то куда вы их дели?
– Ты все-таки что-то рыщешь, – сказала Нюра. – Так вот. Фамилия моя Симонова. И мама Симонова тоже. Есть вопросы?
Ну, вот и все. Нету тут никаких Эмсов. Чего сидела, дура, на грязном подоконнике, чего пила целый стакан воды, который рвется сейчас наружу? Хоть просись в туалет.
– А раньше до вас кто жил?
– Мы все тут с войны, – сказала Нюра. – Прадедушке дали квартиру, в которой он жил до войны. А мы к нему присоединились. – Они разговаривают через цепь, и Катька слышит кашель старика. – Это он кашляет. У него астма. И вообще он уже старенький.
– Моя бабка тоже старая, но она всех нас переживет. Она из большевиков, которых не дожгли в топке.
– Зачем ты так? На их долю такое досталось…
– Ой, брось! – кричит Катька. – Они делали с людьми, что хотели.
– Не все же… Мой дедушка и сидел, и был приговорен к расстрелу, и воевал, и лес корчевал. Только за одну фамилию. Эмс.
Катька едва не взвизгнула.
– Я как раз его и ищу, Эмса этого. Мне поручение такое.
– Интересно, кому он еще нужен? За ним жена и бабушка, его сестра, ходят как за маленьким, дочь, когда приезжает. Итак, кому он нужен, дед?
– Это пока секрет, – сказала Катька, сбегая по ступенькам.
Она влетела к Надюше, когда Ваняточка губкой протирал ей зад. Розовая, пышная попа с рубцом напрочь отрицала наличие болезни, даже наоборот, она всем видом своим смеялась над диагнозами, рецептами, клизмами и тонометрами. Попа жила ярко и полноценно.
Ваняточка прикрыл Надюшин стыд и ушел с тазиком.
– Твой Эмс жив, – прошептала Катька в бабкино ухо. – За ним ходят жена и сестра. И еще там девчонка. Внучка дедовой дочки. Нюркой зовут.
Странное лицо стало у Надюрки. Оно разгладилось, будто вспомнило себя, и стало розовым, как у дитяти.
«Ха! – подумала Катька. – Я нашла ее молодого старого любовника. Хороши бы они были сейчас рядышком на розовой зассатой клееночке!»
– Как он выглядит? – спросила Надюрка.
– Я его не видела. Я слышала его кашель. Хрип со слюной. У него астма.
– А каких лет его дочь?
– Старых, – ответила Катька. – Дореволюционных.
– Ты хотела сказать «довоенных»…
– Один хрен.
– Как ее зовут?
– Без понятия. Насчет имен заданий не было.
– Узнай, – тихо сказала Надюша. – И имя, и год, и месяц, и день рождения. Тыщу дам.
На этом месте пришел Ваняточка и строго стал задергивать шторы: Надюше надлежал дневной сон.
Вот как бывает. Обещанная тыща смогла вернуть на место гулявший сам по себе интерес к жизни. В голове стало тесно, застучало в висках и почему-то запалилось во рту, как в детстве от температуры. И Катька подумала: на фиг ей это все, даже тыща. Легкая, свободная, без смысла голова была куда как красивше, в ней прохладный ветерок высвистывал из ноздрей, и тогда Катька казалась себе запаренной в беге лошадкой. Или собакой – такой большой, слюнявой, в меховом шарпеевом капюшоне. Быть зверем без мыслей – это круче, чем быть нищей девчонкой. Жизнь без смысла была удивительна свободными превращениями, а сволочь-смысл всегда вел тебя на помочах. Например, как эта тыща. Разве на ней все кончится? Дед-астматик определенно когда-то трахнул бабку, вот она и не может это забыть, и хочется ей узнать, дочка получилась у него до нее или после? Может, он клялся Надюрке в верности, а сам навинчивал других девок. А может, она его прогнала за что-то, и, уже абсолютно невиноватый, он от злости окучил другую молодуху.
И ничего – ни дат, ни фамилий – она больше не узнала. Видно, правда хранилась только в людской памяти, а все подробные бумажки или были спалены войной, или переписаны другим временем. Подсчитали тех, кто оказался под рукой.
Вот страдалец-дедулька остался записан. Откуда Катьке было знать, что, пока она пила воду, между шкафами в коридоре стояла тощая старуха с отъеденной сторожевой собакой икрой, слышала ее вопросы и из всего поняла одно: опять пришли искать.
Вот зачем тетка зовет к себе Катьку? Неясно. Может, хочет отписать ей квартиру? Так Ваняточку ломом не убьешь. А может, у нее под матрасом доллары? Бывшие большевики, они без ничего не остались. Надо будет сказать Катьке, пусть сходит завтра.
Ох, уж эта Катька! Всю школу была пакостницей, хотели даже исключить из пионеров, но пожалели мать-учительницу. После чего у Ольги случился сердечный приступ, отец был в командировке, и пришлось звать на помощь бабку Надьку. Та пришла вечером после работы, вся не в себе – как потом выяснилось, умер товарищ Громыко. На него только и оставалась надежда. «А ты не можешь справиться с распущенной соплячкой?» Как можно сравнивать то и это? Твое сердце и его? Но сделала хорошее: вызвала какую-то свою медицинскую бригаду, Ольга очухалась. Правда, Катька сразу поняла, что, если б пришлось выбирать, кому умирать, а кому жить, баба Надя была бы на единственно правильной стороне. Какой мать выбор вообще? Так, пыль. И сейчас, идя мимо дома старухи, Катьке захотелось порезвиться, прийти, к примеру, и сказать: «А эти, как их, Ильичи вас, небось, заждались».
Она пискнула от смеха и направилась к дому.
И вот представьте себе. Сытая, умытая Надюшечка лежит себе ровненько, готовясь вздремнуть после Ваняточкиных изысков. Она уже почти спит, но только ямочка в горле пырх-пырх. Ямочка-хитрованка вызывает очень тайные, очень закопанные старые образы.
…Она уходит от матери, от черных шахтерских женщин. Возвращается в город. В общежитии, где они делили комнату-кладовку с Семеном Эмсом, ей сказали, что тот взял документы и перевелся в университет на математический. Что ему это посоветовал тамошний математик, будто даже сказал: «Тебе, Сеня, нужен другой уровень преподавания. Иди к профессору Костецкому, я ему позвоню».
А ведь договаривались все решать вместе – хорошее и плохое. А тут на тебе! Исчезла на три дня – и такие новости. Ну, ладно, гад, и я тебе не скажу, что живет у меня в животе. Сама решу, как с ним быть. Аборт упустила, пойдет на преждевременные роды. Притворится больной, соврет, что в роду туберкулезников – через два третий.
При встрече Семен говорил только о какой-то редкой недорешенной формуле, и даже близость была – абсолютно формальная. «Ты чуть пополнела? А тебе идет. Мне нравится женское упитанное тело». А сам? Сам? Выструганный на скорую руку Буратино. Один нос да черные пакли кудрей.
А потом Семена взяли. Трепло, написал про любимую формулу какому-то немецкому приятелю, с которым учился в первом классе. У него в Р. жила бабушка, полунемка, а родители Карла-Карлика были… так она и не знает кем. Тут-то она и посмотрела на весьма округлившийся живот. В ней бился не просто ребенок, а ребенок гада ползучего. Она пошла на преждевременные роды, но ее резко развернули: семимесячные дети вполне выживаемы, трупов мы не рожаем. Эмсов в городе не было, после ареста сына все они, мать и две сестры, скрылись у знакомых в армянской деревне. «Найду!» – твердо подумала Надюшка. При слове «твердо» сейчас, почти через шестьдесят лет, кольнуло так, что она решила не разматывать этот клубок, черт знает, куда приведет. Но через две-три минуты она, как сказочная дурочка, уже шла за клубком дальше и дальше.
…»Зисок» остановился сразу за городом, и здоровый мужик с любопытством оглядел голосующую на дороге.
– Вообще-то я беру только за это дело. С беременными у меня еще не случалось. Ты как вообще…
Надо сказать, что с той последней формальной близости с Семеном ее жгло желание. Никогда раньше не замечала за собой такое, а тут тело как спятило.
– Давай, – сказала Надежда. – Ты хорошо старайся, может, с твоей помощью и скину к чертовой матери.
– Смачно вышло, – сказал шофер, подгоняя «зисок» к указанному двору.
Вылезла с трудом. До постели ее не дотащили, родила в прихожей. Мать Семена и старшая сестра, обе медички, все сделали правильно, девочка недоношенная, семимесячная, слабенькая, уснула, и они увидели характерный еврейский носик Семочки и черные родовые кудряшки. В девочке ничего от матери не было.
Эмсы Надюшу не то что не любили, но были как бы обескуражены выбором сына. Семен остроумец, а барышня, хоть и отличница по учебе, но, в общем, никакая, по их понятиям. Глазки странные какие-то, желто-горячие, плечи квадратные и зубы мелкие, как у мыши. Ах, Сеня, Сеня, разве у еврейских барышень не красивые глазки? С поволокой, карие, со стрельчатыми ресницами.
И вот именно такая лежала в кулечке и, как женщины поняли, была не нужна ее матери.
Они накормили Надюрку. Дали выспаться.
… – Назовем ее Миррой, – сказала Семина мать. – Мирра Эмс – это красиво.
– А что скажет она? – спросила сестра.
– Посмотрим, что скажет.
Но Надежда не сказала ничего. Она даже не посмотрела на дочку. Она собиралась споро и деловито, будто знала, что на Киев уже падают бомбы.
Только в дверях спросила, не скрывая гнева:
– Куда мне прикажете девать дочь врага народа?
Женщины вздрогнули и открыли ей двери в две створки. И всю жизнь Надюрка благословляла скрип засова, что дал ей свободу. Хотя в горле начинался крик ужаса, отчаяния и стыда, но она перекрикивала в себе эти странные, не годящиеся для жизни чувства. С ними не живут. А ей надо было выжить!
Она вышла из деревни, упала спиной в стожок и смотрела, как тухли звезды, ощущая странное, почти божественное облегчение. Она была свободна, легка, и только из груди ее слишком бурно текло молоко. Она знала, что от этого можно было заболеть, а ей, такой счастливой, в этот момент это было ни к чему. И тут она услышала писк. В ее ногах копошились щенята или волчата. Недалеко от них лежала раздавленная машиной сучка. Колеса растоптали ее соски, и голодные дети ее поползи на запах человеческой матери. Надежда выбрала двоих, крупненьких и шустрых, троих пришлось живыми зарыть в землю. Она положила волчат в лифчик и уснула от чмоканья и посапывания. А потом дошла с ними до ближайшей станции.
Когда вышла на дорогу к городу, испугалась. Ревели машины. Заполошенные военные бились за право на дорогу. Ведь это было первое утро войны. Без документов, без ничего – запросто могли взять и пристрелить. Надо было избавляться от волчат. Она подбросила их собакам, которые охраняли свинарню. Женский дух и женское молоко смягчили волчье начало, и собаки признали чужаков. Чтоб все уладить окончательно, она пошла к свинарю, косому мужику с деревянной до самого паха ногой. Свинарь лежал на соломе, с удивлением глядя на расхристанную бабу, от которой чудно пахло – человеко-зверем. Она шла на него жадно, и на минуту ему даже стало страшно. Но она ухнулась рядом с ним и без всяких там яких – ну чистый зверь – положила ему руку на заскорузлую, без половины пуговиц ширинку, рванула остальные и с каким-то горловым криком приняла в себя. Она прожила у него, чтоб не видели люди, с недельку, приучила к щенкам волчат, вымылась в кадушке с дождевой водой. Свинарь вытер ее чистой мужской рубахой и сказал несусветное: «Оставайся со мной жить. Дом поставим, деток родим, е….ся будем с утра до вечера».
Ночью она ушла. И уже утром была в институте. Рассказала, что схоронила отца и брата – погибли в шахте; что мать исхитрилась родить мертвого ребенка в сорок с лишним лет, и пришлось все расхлебывать: и могилы, и поминки, и мать откачивать, дважды травилась. От этого Надежда не выдержала – скинула свою девчонку, горе какое. Одним словом, вернулась Надюрочка наша героиней жизни. Про Сеню никто не вспоминал, враг он и есть враг. Но стороной узнала: рванули Эмсы из деревни куда-то там…
Надюша сдала все на отлично: и экзамены, и военную подготовку. Десять прыжков с парашютом, как с крылечка. Раз как-то ветром занесло ее в лесок, такой пахуче-смачный, что, когда рядом оказался инструктор, дело сделалось просто по природе вещей. Она оказалась жадная до слияния, в этот момент помнила всех своих диковатых мужчин – свинаря с деревянной ногой, опасливого шофера, ребят с походов, воскресников, с разных общественных мероприятий, в которых клубком вздымалась горячая плоть, и не поддаться ей – счастья не знать.
А вот Эмс никогда в голову не приходил. Худенький, стеснительный, он целовался нежно, а ей хотелось, чтоб ее рвали в клочья…
Немцы недуром перли по Украине. Война рычала под самым боком. Хотелось в строй, в армию, но умные плешивые дядьки убеждали, что такую, как она, отличницу и организаторшу, надо беречь для мыслительных процессов. Война на месяц-два, не больше, а потом пойдут социалистические преобразования во всю мочь, и кто, как не она, станет впереди? Вот тогда ее, несмотря на войну, и отправили в Москву на шлифовку. Работала в ЦК ВЛКСМ. Тушила фугаски на крышах. Рвалась на фронт, но была бесценна в политической работе среди населения, голодного, напуганного и, можно сказать, местами сломленного. Вот среди таких Надюрка была особенно хороша. Откуда все шло? Из каких глубин ненависти она выращивала в людях еще большую ненависть? А она производила ее тоннами, цистернами. Силы восстанавливала с мужиками. Никогда не выбирала по росту там, по красоте. Как сноп падала под любого и, бывало, доводила до обмороков.
Однажды, после неудачного аборта, врач сказал, что детей у нее больше не будет.
– А все остальное? – спросила она с хохотом. – Будет?
– До смерти хватит. У тебя давалка на сто мужиков сразу сгодится.
И не застукай ее на письменном столе с начальником его жена, инструктор ЦК, все бы и шло как надо. Но загремела Надюрка на фронт. Оттянулась там по полной, храбрая была, как сатана, а раненьице получила деликатное, в ягодицу. Едва залатали – вернули в Москву с полным иконостасом на груди. И ждала ее нечеловеческая радость. Та сволочь – жена – уже давно кормила собой комаров в Мордовии, а муж был пущен в расход. Надюрке это все пошло в плюс. Дали комнатку-девятиметровочку, где за ней народ не по заданию, а по природе своей установил глаз да глаз. Вот когда пригодился Ваняточка-холостячок, любитель выпить и крепко целоваться.
Поженились. Только радости было мало. Во-первых, сказалась ее операция, сделанная в полевых условиях на скорую руку. Да и пьющий с семи лет Ваняточка был слаб по этому делу – раз, и нету его. Пришлось его даже лечить, но, можно сказать, без толку. Надюркины же рубцы со временем растянулись, и хоть не часто, а время от времени она оттягивалась на каком-нибудь пленуме, вот разве сидеть после этого не могла – крутило, как старуху в ревматизме. И лет пятнадцать как затихло сладко-горючее место. Так, иногда, по случаю, возникнет какой-нибудь рвущийся к власти пацан и начнет вокруг да около.
– Приходи, – скажет она ему. И тут уж визга непременно достигнет, а кобелек, глядишь, уже в центральном комитете, и морду воротит, сволочь, помнит, как имела его старуха-покровительница.
Было, черт возьми, что вспомнить! А теперь вот зачем-то трепещет ямочка в горле, будто клюется в ней птах, слабенький такой. Едва вырвался, думал воля, а тут – на тебе – морщеная шкура, не проклюешь. Синенькая девчоночка с черными волосиками, на которую Надежда и посмотрела-то всего раз, которая для всех мертвая, клевала ее в горло.
Ванятку же занимало, зачем Надюрке и вообще родня, и, в частности, эта Катька. Приходила когда-то сопливая шестилетка, пальцем ковырялась в пирожном. Сколько лет прошло – не сообразишь. За стеклом стеллажа, спиной к мемуарам Яковлева, стоит ее фотка: беззубый рот и панамка на левом ухе. Перевернул, прочитал: «Дорогим деду Ване и бабе Наде от их внучки Катюши. 1984 год». Значит, сейчас козе уже под двадцать. И на хрена она Надюрке? Мало ей вислозадой племянницы, которая приходит и замогильно молчит, а если рот откроет, то только и слышишь: «Денег нет, как жить? Все на них (детях) горит, или это ткань такая?» И Надюрка лезет в шкаф и достает какой-нибудь пиджак или кофту из ткани, что пулей не пробить, но даже он, мужик, понимает: такое сейчас молодые не наденут, скорее повесятся.
А никуда не денешься: мадам жена требует Катьку.
И та явилась не запылилась.
Ваняточка собрался в магазин, за водкой, конечно, но сказал, что нету рису для бабки с яблоками. Есть рис простой, толстый, с желтизной, а ему нужен тоненький, остренький, белоснежный.
– Ну, иди, – говорит Надюша. – Катя со мной посидит.
Это не входило в Катькины планы. Рассиживаться она не собиралась. Но какая б она ни была, она понимает: больную полагается отсидеть.
– Ты хоть и трепушка по жизни, – говорит Надюша, – но я тебе хочу поручить одно дело. Тайное. Даже заплачу деньги. Хорошие. Ты должна мне найти людей по фамилии Эмсы. Есть чем записать? Записывай. Семен Семенович Эмс. Был посажен в конце сорокового года, двадцати трех лет от роду. Посажен здесь. Расстрелян тут же, но это неточно. Его мать, не помню имени, и две сестры, Фрида и… опять не помню, уехали сразу после ареста Семена. Куда – неизвестно. А может, и не уехали. С ними была малолетняя дочь Семена. Имени не знаю. Мне очень важно выяснить что-нибудь о них. Сумеешь?
– Зачем это вам? – спросила Катя.
– Не все сразу. Ищи Семена Эмса, 1917 года рождения, пятого сентября.
– И я пятого сентября, – закричала Катька. – Надо же!
– Это к делу не относится. Ты тут ни при чем. Да, еще! Эмсы – евреи. Из Бердичева. Не говори ничего матери. Вообще никому. Это мой секрет. Тебе скажу – потом, если будут результаты.
Надюша полезла в сумочку, которая лежала под подушкой, и выдала Кате пять тысяч рублей.
– Это на первый случай. И не тяни. У меня времени немного. Можно сказать, в обрез.
– Да бросьте! – засмеялась Катя. – На таком питании и таком уходе еще поживете. Вы удачно замуж вышли.
– Я в людях не ошибаюсь, – важно сказала Надюша. – Потому и тебя выбрала. Ты, конечно, с дуринкой. Но если берешься за серьезное…
Ах, какая лихая заверчивалась тут интрига: встречи с незнакомыми людьми, рассказы, нанизанные, как прищепки на веревке. Да мало ли какие неожиданности могла сулить задача, украшенная пятью тысячами рублей!
Но ничего не понадобилось. Ни разговоров, ни прищепок на веревке. На центральном телеграфе в толстенном справочнике абонентов было написано черным по белому: Эмс Семен Семенович, номер телефона и адрес. Совсем близко, на Газетном.
Зачем бабке Надежде евреи Эмсы? Насколько Катька в курсе от матери, бабка была антисемиткой. Считала, что коммунизм был бы построен быстрее, не будь этого хитромудрого народа, ищущего в жизни только свою выгоду. Как будто другие народы ищут выгоду для других: китайцы – для немцев, турки – для венгров… Итак, вперед и выше! Собственно, свое задание она выполнила. Надо только отнести адрес бабе Наде и получить с нее остальные грошики. Но что-то ее беспокоит, какое-то странное состояние: будто слюна превратилась в маленький скользкий шарик и он катается во рту, как пролитая ртуть на блюдечке. Это сейчас все пугаются: ртуть, ртуть, яд, яд… А сколько градусников они нарочно раскокали в первом классе, чтоб увидеть этот сверкающе-скользящий мир, рассыпающийся от одного прикосновения! И, как видите, не сдохли.
Катька идет пешком на третий этаж. Будто специально для шпионского дела за задницей лифта – широкий подоконник, напротив мусоропровода. Запах еще тот. Впрочем, думает Катька, для благой цели людей не нанимают тайком. Хорошо, что ей в этой жизни сейчас все без разницы. К тому же если еще и денежки дают… Она тогда купит матери туфли со шнуровкой, чтоб не вылезала стопа с боков, как дикое мясо. Это тоже бабушкино слово. В ее понимании дикое мясо – это лишний нарост на ровном месте или выпячивание кости, которое может стать раком.
Мать давно на себя рукой махнула. Иногда Катька ловит ее взгляд в зеркале. Такая в нем безнадега, что хочется ударить и мать, и отца, и закричать: «Да вы что, охренели совсем? Мертвяки какие-то».
На вонючем подоконнике про это думается в пандан. Тоже бабушкино слово: «Это, деточка, цвет в цвет. Или ниточкой точно в ушко».
Вверх ползет лифт. Господи, какой же он грязный! Паутина, пыль, зацепившиеся за гвозди чулки и тряпки. Хрясь! Это лифт остановился на ее этаже. Вышла девчонка, приблизительно ее возраста, в толстых очках и со стареньким рюкзачком на одном плече. Девчонка смотрит в упор и с любопытством.
– Ты ж вся будешь в грязи, – говорит она Кате. – У нас не моют.
– Дашь попить? – спрашивает Катька. – Какая-то гадость застряла в горле.
– Пыль и застряла, – говорит девчонка. – Идем!
Катька удивляется. Надо же бояться! А вдруг она вор, вдруг наводчица, вдруг у нее в кармане заточка? Но девчонка открывает дверь и ждет, пока Катька войдет в квартиру.
– Нюра! Это ты? – голос идет откуда-то из глубины шкафов, диванов, перегородок. Мать что-то рассказывала Катьке про коммуналки, через которые прошла сама. Катьке было шесть лет, когда им обломилась хрущевка. И эта чудная, заставленная квартира могла быть коммуналкой. В классе были девчонки из коммуналок, но с ними Катька не дружила.
Как-то само собой получилось, что дети поделились на тех, у кого старенькие, но аккуратные, с кирпичными бордюрчиками пятиэтажки, и – отделенные широкой дорогой бараки. Их обещали снести и сделать детский парк, а барачников пересадить на другую землю. Пугали, что чуть ли не за железную дорогу. Катьке было жалко детей, но вместе с тем она и гордилась, что у нее дом чистенький, хоть и старенький, и школа рядом, и поликлиника, а те, задорожные, ходят в старую, деревянную. Хотя мама, когда прихватывает у Катьки горло, – у нее хронический ларингит, – бежит через дорогу в старую, потому как в новой хорошо только справки брать, а врачи все – олухи. Чуть у Катьки в горле что-то набрякло, приглашали старенькую «задорожную» Софью Львовну. Но нет уже Софьи Львовны. Умерла старушка. Не вырос и детский парк. Хотя там все изменилось. Вместо бараков – стильные коттеджи, детей возят на машинах. А ее интеллигентный папа, с которым так приятно было прогуляться, работает сторожем. И вид у него, честно говоря, бомжеватый. И мама такая, будто ей семьдесят лет, а ей нет и сорока.
А главное – ничего не изменится. Никогда. Их жизнь попала в колею, из которой ни тпру, ни ну. У нее аорта разрывалась от жалости к отцу. Будто в нее попадала игла и остриком, остриком выписывает слова: «Ты все равно самый лучший, папочка, все равно самый лучший!» Еще в детстве Катька поняла, что любовь – это боль. Это не сюк-сюк, тили-тили, не чмок-чмок, посмотри, что я тебе купила, а острый укол нежности, от которого и умереть можно. Сейчас, стоя на пороге неведомого мира чужой квартиры, почувствовала: что-то кольнуло в сердце – нет, конечно, не любовь, при чем тут она?
– Девочка хочет пить! – сказала Нюра.
– Ну, так напои, – ответила женщина, появляясь из глубины мебели. Она была кудрява и седа одновременно, и то была еще одна неправильность этого пространства. Седое и кудрявое, по мнению Катьки, не может сочетаться. Быть одновременно и тем, и другим неприлично. Это все равно, как деревянноногому жениться на красивой, а пятидесятилетней прийти на дискотеку. Одну такую она просто прогнала коленками.
Вот и тетка, что несла ей сверкающий чистотой стакан воды, была неправильна. Крутые, шумные кудри – это знак молодости. Седина же – это седина, это уже время конца.
– Какая я у себя глупая, – вдруг сказала, еще не донеся стакан, неправильная женщина. – У меня ведь есть клюквенный морс. И боржоми. Хотите? Так вкусно!
– Я люблю только воду, – ответила Катька. – Я другим не напиваюсь.
– Ты тут кого-то ждешь? – вдруг встряла девчонка. – Если из нашей квартиры, то мы все тут.
Откуда-то из глубин раздался надсадный, старый кашель.
– Иду, папа, иду! – заторопилась седокудрая и исчезла.
Катька держала стакан и не знала, куда его поставить.
– Давай его сюда, – сказала девчонка. Как ее назвали? Нюра. Какая деревенщина! Нюры – это уборщицы, продавщицы овощных магазинов, наконец, это просто коровы. Вспомнить бы, от какого полного имени возникли Нюры. И Катька спрашивает грубовато, с чувством превосходства: у нее-то царское имя.
– Вообще-то я Анна. Так зовут сестру моей мамы. Но Анна – это как-то очень уж важно. Нюра, Нюся – проще. Можно и Аня. Но у нас так повелось.
– Усвоила, – ответила Катька. – Это называется опрощением. Сейчас модно быть Кузями и Васями.
– Но я не Кузя, – сказала девочка. – Хотя Кузьма, по-моему, красиво.
– Ну, ладно, поговорили. Спасибо. Я пойду. – Не зная, как спросить, Катька бухнула впрямую: – А фамилия у тебя тоже от красивого к некрасивому?
И переступила порог.
Девчонка дернула дверь на себя и захлопнула, но тут же открыла. Но в притворе уже висела толстая цепь.
– Ты извини, – сказала она. – Может, ты и хороший человек, а может, и нет. Так ведь? Может, ты пить хотела, а может, кого-то вынюхивала? Мне противно думать о людях гадости, но мысли думаются сами по себе.
– Вот если бы на дверях была фамилия, то какой бы она была? – Катька говорила открыто и даже нагло, еще минута – и она спросит: ты Эмс или не Эмс? А если не Эмс, то куда вы их дели?
– Ты все-таки что-то рыщешь, – сказала Нюра. – Так вот. Фамилия моя Симонова. И мама Симонова тоже. Есть вопросы?
Ну, вот и все. Нету тут никаких Эмсов. Чего сидела, дура, на грязном подоконнике, чего пила целый стакан воды, который рвется сейчас наружу? Хоть просись в туалет.
– А раньше до вас кто жил?
– Мы все тут с войны, – сказала Нюра. – Прадедушке дали квартиру, в которой он жил до войны. А мы к нему присоединились. – Они разговаривают через цепь, и Катька слышит кашель старика. – Это он кашляет. У него астма. И вообще он уже старенький.
– Моя бабка тоже старая, но она всех нас переживет. Она из большевиков, которых не дожгли в топке.
– Зачем ты так? На их долю такое досталось…
– Ой, брось! – кричит Катька. – Они делали с людьми, что хотели.
– Не все же… Мой дедушка и сидел, и был приговорен к расстрелу, и воевал, и лес корчевал. Только за одну фамилию. Эмс.
Катька едва не взвизгнула.
– Я как раз его и ищу, Эмса этого. Мне поручение такое.
– Интересно, кому он еще нужен? За ним жена и бабушка, его сестра, ходят как за маленьким, дочь, когда приезжает. Итак, кому он нужен, дед?
– Это пока секрет, – сказала Катька, сбегая по ступенькам.
Она влетела к Надюше, когда Ваняточка губкой протирал ей зад. Розовая, пышная попа с рубцом напрочь отрицала наличие болезни, даже наоборот, она всем видом своим смеялась над диагнозами, рецептами, клизмами и тонометрами. Попа жила ярко и полноценно.
Ваняточка прикрыл Надюшин стыд и ушел с тазиком.
– Твой Эмс жив, – прошептала Катька в бабкино ухо. – За ним ходят жена и сестра. И еще там девчонка. Внучка дедовой дочки. Нюркой зовут.
Странное лицо стало у Надюрки. Оно разгладилось, будто вспомнило себя, и стало розовым, как у дитяти.
«Ха! – подумала Катька. – Я нашла ее молодого старого любовника. Хороши бы они были сейчас рядышком на розовой зассатой клееночке!»
– Как он выглядит? – спросила Надюрка.
– Я его не видела. Я слышала его кашель. Хрип со слюной. У него астма.
– А каких лет его дочь?
– Старых, – ответила Катька. – Дореволюционных.
– Ты хотела сказать «довоенных»…
– Один хрен.
– Как ее зовут?
– Без понятия. Насчет имен заданий не было.
– Узнай, – тихо сказала Надюша. – И имя, и год, и месяц, и день рождения. Тыщу дам.
На этом месте пришел Ваняточка и строго стал задергивать шторы: Надюше надлежал дневной сон.
Вот как бывает. Обещанная тыща смогла вернуть на место гулявший сам по себе интерес к жизни. В голове стало тесно, застучало в висках и почему-то запалилось во рту, как в детстве от температуры. И Катька подумала: на фиг ей это все, даже тыща. Легкая, свободная, без смысла голова была куда как красивше, в ней прохладный ветерок высвистывал из ноздрей, и тогда Катька казалась себе запаренной в беге лошадкой. Или собакой – такой большой, слюнявой, в меховом шарпеевом капюшоне. Быть зверем без мыслей – это круче, чем быть нищей девчонкой. Жизнь без смысла была удивительна свободными превращениями, а сволочь-смысл всегда вел тебя на помочах. Например, как эта тыща. Разве на ней все кончится? Дед-астматик определенно когда-то трахнул бабку, вот она и не может это забыть, и хочется ей узнать, дочка получилась у него до нее или после? Может, он клялся Надюрке в верности, а сам навинчивал других девок. А может, она его прогнала за что-то, и, уже абсолютно невиноватый, он от злости окучил другую молодуху.
И ничего – ни дат, ни фамилий – она больше не узнала. Видно, правда хранилась только в людской памяти, а все подробные бумажки или были спалены войной, или переписаны другим временем. Подсчитали тех, кто оказался под рукой.
Вот страдалец-дедулька остался записан. Откуда Катьке было знать, что, пока она пила воду, между шкафами в коридоре стояла тощая старуха с отъеденной сторожевой собакой икрой, слышала ее вопросы и из всего поняла одно: опять пришли искать.