Ничего не поев и не выпив, Леонид Федорович включил телевизор, постоял рядом и выключил. Потом взял книжку – читал он медленно, со вкусом, вникая во все детали, мемуары Жукова, – а тут понял: не идут в голову мемуары, хоть ты тресни. И спать не хотелось. Полистал картинки «Советского экрана», любимого журнала Антонины, и отложил в сторону. Все мимо. А чего-то хотелось… И тогда он открыл книжный шкаф и полез рукой в глубину, ощупывая второй ряд книжек, подозревая, что ему что-то тут надо найти, и не зная еще точно, что именно. Он вытащил маленькую книжечку, которую купил лет пятнадцать назад в санатории «Шахтер». Он ее тогда начал читать и бросил, показалось скучно, а тут еще ребята говорили про этого писателя: «Буза». Но вот сейчас случилась чепуха собачья, он полез в глубину шкафа и вытащил эту бузу, которую сто лет никто не доставал, и вот держит в руках копеечную книжку, купленную в газетном киоске, – И. С. Тургенев «Первая любовь». А дальше Кузьменко устроил детектив. Он вложил Тургенева в Жукова и спокойно улегся в постель, включив над головой светильник из хрусталя, купленный в то нормальное время, когда люди не посходили еще с ума и не видели в этих стекляшках ничего больше стекляшек. Он лег и почувствовал, что Антонина успокоилась. «Ну и бабы! – беззлобно, даже с нежностью подумал Кузьменко. – Им лишь бы нас в угол загнать!» Вспомнил горячечные глаза Дуси Петриченко и вдруг застыдился того своего разговора – что это он плел про любовь, магнит, голубя? Он не знал, что Дуся с сегодняшнего дня считает его самым умным человеком, что слава о его мудрости уже перекинулась через невысокий Дуськин забор и кто-то там, поливая огород, уже сказал: Кузьменко – мужик что надо, пора его избирать повыше. Осторожненько раскрыв Жукова, мудрый мужик Кузьменко приготовился читать Тургенева.
   Он нашел эти слова и умер. Потому что как еще определишь состояние, когда останавливается сердце и уже не дышишь, и нет в тебе никакого веса, потому что подняло тебя вверх, выше, выше, и ты уже там, где можно подойти к Ивану Сергеевичу и спросить: «Слушай, и V тебя самого было так же?» И Иван Сергеевич говорит ему в ответ: «А ты думал, я это так – сочинил? Знаешь, как меня перевернуло…» «Ой, как я тебя понимаю!» – пожалел Тургенева Кузьменко. И, давясь от какого-то необъяснимого восторга, снова прочитал: «Помнится, в то время образ женщины, призрак женской любви почти никогда не возникал определенными очертаниями в моем уме; но во всем, что я думал, во всем, что я ощущал, таилось полусознанное, стыдливое предчувствие чего-то нового, несказанно сладкого, женского…
   Это предчувствие, это ожидание проникло весь мой состав; я дышал им, оно катилось по моим жилам в каждой капле крови… ему было суждено скоро сбыться».
   Может, так с другими не бывает, а с Кузьменко было: этот отрывок выучился у него наизусть. С ходу.
   В телестудии было жарко. Знатных шахтеров рассаживали там и сям, вкрапляя между ними народных артистов и симпатичных девушек. Было суетливо, бестолково, и запаренный Кузьменко уже ничёго воспринимать и ничему удивляться не мог. В первую минуту он прямо растерялся, – когда к нему подошла в широком, длинном, почти до колен, вязаном свитере женщина и он не узнал в ней знаменитую дикторшу. «Как же это я так!» – казнил себя Кузьменко, стесняясь особенно разглядывать и очень желая убедиться, что не он, Кузьменко, такой невероятный лопух, а дикторша уж больно сама на себя не похожа. Двухцветные редкие волосы прижаты к ушам •черными заколками, на носу очки, большие, розовые, и рот бледный, усталый и страдальческий, как у ламповой их шахты Дуси Петриченко, которая позавчера была у него на приеме. Кузьменко было жалко дикторшу, ему казалось, что у нее от очков болит переносица и оттого она так печально кривится. Когда наконец все это кончилось и им объяснили, когда и куда прийти завтра, старый знакомый Кузьменко по разным слетам проходчик из Кузбасса Иван Гаврилов сказал:
   – Это дело надо размочить. Если я сейчас, Леня, не выпью, я помру. Ну и чертова работа. А завтра они прожектора включат, и наши с тобой красные морды будут синие, как у покойников. Я тут уже был. Знаю. А ты первый раз?
   Кузьменко кивнул.
   – И как?
   – Да что-то я еще не понял. Дикторша сама на себя не похожа.
   – А! Они все на репетициях такие. Вот снимать начнут – ахнешь. Аж светиться вся будет. Тут у них все имеет и лицо, и изнанку. Мы с тобой сегодня изнанку видели.
   В буфете был только теплый болгарский рислинг, Взяли две бутылки.
   – Надо бы нам с тобой пойти в ресторан,– проворчал Гаврилов, изучая этикетку.– Это же уксус!
   – Не скажи! – не согласился Кузьменко.– От жажды лучше нет. А я просто сгорел.
   И они громко стукнули стаканами.
   Потом сидели, отдыхая, смотрели в стену-окно, и Кузьменко взял и рассказал Гаврилову про Шурку Кирееву, про то, что она его тридцать лет любит, а он не знал, дурак, до сих пор. Но сейчас у него адрес. И телефон. Можно позвонить, должны же они встретиться?..
   Гаврилов только хотел ответить, и Кузьменко ждал его ответа, чтобы поговорить на эту самую главную для него тему, но к ним подошел парень в джинсовой куртке с бутылкой кефира.
   – Третьим буду,– засмеялся он, потряхивая бутылкой так, будто не кефир хотел из нее вытряхнуть – душу, Гаврилов обиделся:
   – Ну, молодежь! У нас, можно сказать, только душевный разговор начинается.
   Кузьменко замахал на него руками, но Гаврилов стал объяснять им обоим, что эту вот манеру – врываться – он на дух не выносит. Парень слушал, глотая кефир, а потом сказал:
   – Буфет – место общее. Но я не тигр… Я уйду. Сглотну и уйду.
   Кузьменко поднялся и отошел к стеклянной стене.
   – Ноги затекли,– бросил он Гаврилову. Он чувствовал, как рождается в нем какая-то мягкая, бесформенная жалость ко всему на свете, и к этому парню, который не тигр, тоже. Так было всегда: стоит ему чуть выпить – и все. Он даже Антонину в такие минуты называет на «вы», проникаясь великой нежностью к тому, как она говорит, как ходит, как ругается. Нежность эта всегда пополам с робостью, и нет на свете человека более смирного, покладистого и доверчивого, чем выпивший Кузьменко.
   Глядя сверху на Москву, он подумал: «Зачем я здесь? И как же я буду завтра лопотать что-то там на репетиции?» Вспомнил дикторшу с черными заколками на двухцветных волосах. Захотелось домой. Да кому он здесь нужен? Шуре Киреевой? Верка небось сама и адрес, и телефон придумала. Ей мужика на смех выставить – дело самое простое. Вспомнил, как она сидела в машине, а потом, прижавшись горячим боком, запихивала ему в карманчик адрес. Она ж смеялась в этот момент! Он же помнит! «Не устроить ли вам кардиограмму, Леонид Федорович?» Спрашивала же! Как он не обратил внимание на это? Как поддался?
   – Ну ты чего размечтался? – Гаврилов подошел к нему.– Что смотришь?
   – Так,– ответил Кузьменко.– Высоко…
   Говорить о Шурке Киреевой уже не хотелось, а умница Гаврилов и не настаивал.
   Когда они вышли на улицу и из-за угла вынырнуло такси, они не раздумывали. Гаврилов сразу заговорил с шофером о московских правилах движения, а Кузьменко, выставив голову в открытое окно, жадно ловил горячий воздух. От колес отскакивали песчинки, покалывали лицо, но Кузьменко свел в щелочку глаза, и только. Бьющие наотмашь песчинки ему даже нравились.
   На проспекте Мира на углу возле магазина стояла очередь.
   – «Дарью» дают,– лениво сказал шофер, остановившись у светофора.– От нее белье хорошо пахнет.
   – Я сойду,– сказал вдруг Кузьменко.– Постою в очереди. Меня жена просила.
   – Да ты что? – сказал Гаврилов.– Такую ерунду из Москвы повезешь?
   Но Кузьменко уже не было в машине. Помахал Гаврилову рукой, пристроился в конце очереди. Женщины посмотрели на него с уважением – он был тут единственным мужчиной. И снова мягкая, бесформенная нежность захлестнула Кузьменко. Он робко, виновато отодвинулся, боясь ненароком задеть прекрасных, удивитёльных женщин, стоящих в очереди за «Дарьей».
   …Когда на следующий день они с Гавриловым вышли с телестудии, Кузьменко снова шатало от усталости.
   – Чтоб я еще раз на это пошел,– тихо ругался он,– да лучше в шахте три смены!
   Гаврилов как человек более опытный посмеивался.
   – Ничего, ничего. Увидишь себя на экране, какой ты умный и красивый,– побежишь еще раз сниматься!-
   – Я? – возмутился Кузьменко.– Ни за что!
   – Так как сегодня? – поинтересовался Гаврилов.– Куда бросим кости? Есть предложение податься в «Арагви». Тут есть парень из Тквибули. Обещал сделать все на высшем уровне. У него кто-то там из родни работает.
   Но Кузьменко замотал головой. Сегодня утром он проснулся с твердой уверенностью позвонить Шуре Киреевой. Как только он выспался, адрес и телефон в партбилете вновь обрели свою прежнюю силу. И эта сила требовала от него решительных действий. «…Таилось полусознанное, стыдливое предчувствие чего-то нового, несказанно сладкого, женского…»
   – У меня сегодня другие планы,– сказал Кузьменко.
   Ему хотелось, чтоб Гаврилов вспомнил их вчерашний разговор, тогда бы он ему все объяснил, может, даже посоветовался бы, но Гаврилов не вспомнил. Он хлопнул Кузьменко по плечу и заторопился:
   – Тогда я помчался. Если надумаешь, мы в «Арагви», где-нибудь в незаметном углу. В случае чего – спроси, где тут сидит гость из Тквибули. Там он сегодня первый человек.
   – Ладно,– сказал Кузьменко и почти решительно направился к телефону-автомату.
   Александра Васильевна Боровая редактировала срочную статью. Номер давно уже был в работе, но вот пришла эта статья, решили ставить ее на открытие, что-то там сняли, упросили типографию пойти навстречу, а Боровой дали день на редактуру. Александра Васильевна правила статью, варила компот и красила волосы одновременно. Сейчас она сидела в резиновой шапочке, выдерживая на волосах хну. Телефонный звонок раздался как раз в тот момент, когда пришла пора снимать шапочку. Отогнув ее на правом ухе, Александра Васильевна взяла трубку.
 
   – Да! – крикнула она, чувствуя по шуму и треску, что говорят из автомата.– Я вас слушаю.
   Кто-то тяжело откашливался прямо в трубку, а потом Александра Васильевна услышала хриплый, незнакомый голос:
   – Позовите, пожалуйста, Шуру Кирееву.
   – Вы ошиблись номером!– закричала Александра Васильевна громко, положила трубку и тут же сообразила, что Шура Киреева – это она.
   «Господи! – удивилась Александра Васильевна.– Кто это мне звонил? Сколько же лет меня никто так не называл? Как уехала из дома… В институте сразу пошло – Саша, Саша. Казалось, так интеллигентней, красивей. И фамилию сменила сразу, потому что вышла замуж на первом курсе. Кто же это, кто?» Она не отходила от телефона, надеясь, что позвонят еще раз, и действительно, снова раздался звонок, и снова кто-то откашлялся в трубку:
   – Позовите, пожалуйста, Шуру Кирееву.
   – Я слушаю, слушаю вас,– закричала Александра Васильевна.– Кто это звонит?
   – Это Ленька Кузьменко.,– раздалось в трубке,– Здравствуй, Шура!
   Ой, господи, Ленька! Это ж надо! Она была влюблена в него в "седьмом классе, а потом он ушел из школы и сразу женился на Тоне… Тоне… Ай-яй-яй, как же ее фамилия?
   – Леня? Где вы? – кричала Александра Васильевна.– Откуда вы звоните? Говорите громче, я вас плохо слышу! Возле башни? Да это же рядом! Видите остановку трамвая? Видите? Идите к ней и стойте, через пятнадцать минут, нет, через двадцать я приду за вами. Слышите меня? На трамвайной остановке. Там рядом булочная! Ждите, не уходите! Я иду за вами!
   Кузьменко стоял на трамвайной остановке. Оттого, что люди здесь все время менялись – кто приезжал, кто уезжал,– он чувствовал себя неуютно и растерянно. Вроде все вокруг заняты делом, а ты один нелепый. Кузьменко вспомнил, что однажды он наблюдал, как вышел из мебельного магазина человек, держа на голове стол. Вышел и стал крутиться на месте – то ли не 'мог сообразить, в какую сторону идти, то ли высматривал помощь. Вот он и вертелся со столом на голове, а черные полированные ножки пронизывали небо. Кузьменко казалось, что это он со столом на голове стоит на трамвайной остановке. Так же что-то давило сверху, и дрожал вокруг ног темный овал, и далеко-далеко падала какая-то тень. Он оглянулся и увидел, что это мороженщица шире растянула тент. Все, оказывается, было просто и объяснимо, только вот на голову давило по-прежнему.
   Сейчас с какой-то стороны должна была прийти Шурка Киреева, девочка с тонкой шеей и глазами-сливами. И он смотрел вокруг, готовый ко всякой неожиданности. Он ведь понимал, что Шурка должна была измениться за столько лет. Но как? Вот как изменился он сам? К своей внешности Кузьменко относился спокойно, он себе нравился. И считал, что сейчас как мужчина он выигрывает по сравнению с собой же, но очень молодым. «У баб это иначе»,– подумал он. Антонина? Но тут он не знал, что сказать. Еще на себя он мог посмотреть со стороны, но на жену… Ну, пополнела – так двоих же родила. Ростом вроде стала выше? Но так же не бывает. А! Это прическа. Молодая была – волосы вниз. Сейчас – все вверх. Вверх, вверх, а сзади холочка будь здоров, а у молодой была шея сильная, гибкая. И тут прилип к Кузьменко затылок жены с поднятыми вверх волосами. Сидит, шьет, в печке возится, стирает. И не то что почувствовал Кузьменко какие-то угрызения совести, нет, вдруг пришло раздражение на жену. Он вспомнил, что в номере гостиницы на подставке для обуви лежат десять пачек «Дарьи». Стыдно-то как! Вот, скажут, мужик вахлатый, за чем в Москву приехал. Чертовы бабы, ну втравят, ну втравят…
   – Леня? – раздалось рядом, и Кузьменко так и повернулся с рассерженным, обиженным лицом.
   Рядом стояла худенькая женщина. Мокрые прямые волосы падали на белую без рукавов кофточку. А кофточка пряталась в черные брюки, а из брюк торчали узкие худые ступни, к которым тремя ремешками были привязаны босоножки. Кузьменко увидел все сразу: мокрые волосы, уже просохшие на темени, и сшитый суровыми нитками ремешок на босоножке, и красную, как смородина, пуговичку на кофте у самого горла.
   – .Леня? – спрашивала женщина.– Ну, конечно, ты! Ты сейчас нахмурился, совсем как в школе. Здорово, милый! – И, встав на цыпочки, поцеловала Кузьменко в щеку.
   Все рухнуло у него перед глазами. Стол на голове раскололся на множество кусков, и они завалили, придавили напрочь Леонида Федоровича.
   – Пошли,– сказала женщина. И, взяв его под руку, повела.
   Кузьменко идти было неудобно, потому что женщина была мала, и худа, и шаги у нее были мелкие, слабые. Он ни разу еще не посмотрел ей в лицо и теперь, косясь в левую сторону, видел тонкий острый нос и яркие накрашенные губы. Инстинктивно Кузьменко потер щеку, и она засмеялась.
   – Все в порядке, Ленечка! Я легонько.
   Кузьменко растерялся, удивляясь, как это она догадалась, ведь щеку он потер незаметно. А она достала из кармана брюк громадные очки с круглыми фиолетовыми стеклами, надела их, и Кузьменко совсем растерялся. Он же не знал, никогда не видел эту худенькую, похожую на стрекозу, женщину! Куда она его ведет? Зачем?
   – Ну что же ты молчишь? – смеялась она.– Ты стал такой большой, важный. Хочешь, я напишу о тебе очерк? Как Тоня? У тебя двое сыновей? Уже совсем взрослые?
   Она смотрела на него фиолетовыми стеклами, говорила смешно, по-московски, а волосы на солнце уже совсем высохли и отливали медью.
   – Ты в командировке? В отпуске? – спрашивала она, И Кузьменко с трудом, мучительно разыскивая куда-то исчезнувшие слова, объяснил.
   – Ну, какой ты молодец! – восхищалась женщина,– Значит, будешь на «Огоньке». Ленечка, я горжусь знакомством с тобой.– И она слегка прижалась к его руке.
   И тут Кузьменко ее пожалел. Пожалел странно, как пожалел Дусю Петриченко. Шура потому и надела очки, что между ней и Дусей много общего. Шура прячет Дуськины глаза, глаза, в которых – все! Он это знает, он три дня назад такие глаза видел. И цепкая эта рука, что держится за него, такая же, как будет у Дуси, когда она поведет своего крепильщика домой. Как все точно, как точно!
   – Вот и мой дом! – весело сказала Шура.– Видишь, ты был совсем рядом.
   Как прямо она все говорит,– ты был рядом… «В каждой капле крови…»
   …Дом оказался знакомым,– девятиэтажный, блочный. У них тоже построили один такой. Предлагали Кузьменко квартиру. Но Антонина такой подняла шум. Чтоб она со своего двора да в скворечник! Да ты что, Леонид, сдурел совсем? А его очень в шахткоме уговаривали. Смешно ведь получилось, дом отгрохали по всем правилам, там тебе и кафель-мафель, и паркет в елочку, а из своих домов никто ехать не хочет. Даже жена секретаря райкома, говорят, мужу скандал устроила, когда он ей предложил второй этаж. В общем, заселили молодыми специалистами, у кого ни кола ни двора. Вот такой точно дом. Никакой разницы – везде теперь Москва.
   В тесном голубоватом лифте Шура сняла очки. На Кузьменко смотрело смеющееся худенькое лицо с большими глазами.
   – Какой ты молодец, что зашел! – снова сказала она.
   А Кузьменко думал о другом. 0 том, зачем она сняла очки. Откуда-то из глубины старых, так никогда и не пригодившихся знаний выползла мысль: очки женщина снимает тогда, когда хочет, чтоб ее поцеловали. Кузьменко заметался в этом голубом шифоньере, а она смотрела на него и смеялась.
   – У тебя клаустрофобия,– сказала она.– Я тоже с трудом привыкла к этим модернизированным лифтам. Но мы уже приехали.
   Двери раздвинулись. Почему она решила, что у него клаустрофобия? Чепуха какая! Ведь он же шахтер. Разве он смог бы работать под землей?
   – Я бы не смог работать под землей,– сказал он.
   – Что? – спросила Шура удивленно.– Это ты к чему?
   – Я не боюсь замкнутого пространства,– сказал Кузьменко.
   – А! – засмеялась Шура.– Это я не сообразила.
   «Она говорит об одном, а думает о другом, как и я»,– рассуждал Кузьменко. Дверь квартиры закрылась за ним и как отрезала всю минувшую жизнь.
   А в квартире, между прочим, пахло яблочным компотом. Кузьменко этот запах несколько успокоил, он потоптался в передней и, робко переступая по квадратам линолеума, прошел в комнату.
   Здесь было очень красиво. Висели на стенах полки, а на них – пузатые кувшины и книги. На низком столике стояли цветы, на полу желтел ковер, от него было солнечно и весело. Кресло было низким и глубоким, и Кузьменко инстинктивно сел на стул, боясь себя в таком кресле. Дома у него кресла были большие, с высокими спинками и широкими твердыми ручками. В них было удобно сидеть, они не затягивали в глубину, не превращали человека в голову с торчащими коленями.
   – Садись в кресло, удобней! – сказала Шура.
   – Нет, нет! – запротестовал Кузьменко.– Мне и так хорошо.
   – Ну, как хочешь! – засмеялась она.– Ты посиди, а я приготовлю кофе. Что за разговор без кофе?-
   Она ушла. Легкий ветер шевелил штору на двери балкона, и эта штора была куда живей самого Кузьменко. Где-то там звенела чашками бывшая девочка Шурка Киреева, на маленьком столике дужками вверх лежали фиолетовые очки. Он вспомнил, как она сняла их в лифте. Нет, он, конечно, чепуху подумал, это же очки от солнца, вот она и сняла их в лифте. Вернувшаяся способность рассуждать обрадовала Кузьменко, и он даже сумел повернуть голову. На той стене, что была за ним, висела фотография, на которой были сняты двое ребятишек. Они смеялись, у них были хорошие такие, худенькие мордочки. Под портретом обои были порваны, и тут Кузьменко заметил, что они во многих местах лопнули, что кресло, в которое он не сел, старое, потертое и ковер на полу, так веселивший глаз, тоже старенький, потоптанный. И охватило Кузьменко чувство какой-то виноватости, что ли, за все эти щели, дыры и потертости. Он ведь как жил? Добротно. Все у него в доме было не просто целое, а новое. То, что изнашивалось,– заменялось. Антонина следила за этим, и ему это нравилось, а тут он вдруг сообразил: «полусознанное», «стыдливое», то, что «в каждой капле крови», не может сочетаться с новым барахлом.
   Не за каждую мысль человек отвечает, явится – не спросится, но такая мысль явилась к Кузьменко, и он окончательно понял, чем жила необыкновенная Шурка Киреева, пока он менял у себя зеленое кресло на синее, а потом на красное, а сейчас у него – зараза! – в цветочках. Не кресло – клумба!
   – Ну? – сказала Шура, неся на маленьком подносе чашки, сахарницу, блюдце с печеньем.– Так и живем! В тесноте, да не в обиде. Это сейчас тихо – ребята в лагере, Сережа в командировке, так у меня даже порядок.
   А когда все дома, я никогда не решусь сразу человека в гости пригласить.
   Кузьменко осторожно взял чашечку. Он терпеть не мог черного кофе и вообще не понимал этой манеры пить его среди дня.
   – О! – сказала Шура.– Ты как истый европеец, без сахара.
   Кузьменко просто забыл положить сахар, а исправлять оплошность после таких слов вроде неловко. Кофе был крепкий, на совесть. Кузьменко думал, что ему проще всего глотнуть его сразу, как лекарство. Но она ведь определенно нальет тогда еще. Он держал чашечку у самого носа, а Шура нырнула в глубокое кресло, взметнув вверх туго обтянутые брюками колени. Хорош бы он был, если б уселся в него,
   – Ну, рассказывай! – приказала она. И на секунду в ее лице мелькнуло что-то забытое. Вот так строго смотрела на него Шурка, когда он хулиганил на задней парте.
   – А что рассказывать?– удивился Кузьменко.– Я ж всю жизнь на одном месте. Как после седьмого пошел в шахту, так и до сих пор. Даже в армию меня из шахты не брали.
   – Я помню, как ты приходил в школу за документами. Мне жалко было, что ты уходишь. Ты ведь был способный.
   Кузьменко засмеялся. Потому что действительно смешно: она пожалела его в самый счастливый момент его жизни. Да он тогда чуть не на голове ходил от радости, что со школой покончено. Это такой был день! Все тогда было! И выпили они е ребятами. И Антонина пришла, и он увел ее в поле, туда, за терриконы, и договорились, что поженятся, а значит, нечего бояться. И не боялись. Потом, правда, когда он, пустой и невесомый, провожал ее домой, ему уже не очень хотелось жениться. Его смущала эта горячо дышащая в ухо девушка, которая шла рядом. Но ведь дано было слово! И эта взвалившаяся ответственность… Уж что-что, а жалеть его в ту пору было смешно.
   – Я думала,– продолжала Шура,– такой способный, такой умный, и никто ему не объяснит. А сама я стеснялась. Я ведь в тебя была влюблена. Ты моя, Леня, первая любовь!
   Кофе в чашечке Кузьменко заволновался, норовя выплеснуться через край. Вот она и сказала сама… Сказала так просто, спокойно: «Ты моя, Леня, первая любовь!» Что ей ответить, этой женщине-стрекозе в продавленном кресле? Как утешить? Чем? Вспомнилась опять Дуська Петриченко. И представилось несуразное: плачется кому-то в жилетку не она, а Шурка Киреева, а он, Кузьменко, как тот самый Дуськин крепильщик, гарцует где-то, как конь на воле.
   Тяжело и пакостно стало на душе у Кузьменко.
   – Дети у вас симпатичные! – сказал он, потому что дети такая тема, что за нее удобно спрятаться.
   – Еще бы! – радостно отозвалась она.– Ты еще не дед?
   А вот вопрос ему не понравился, совсем не понравился. Как ни хотел Кузьменко уйти от своей жалости к Шурке, уходить так далеко – к несуществующим внукам – он тоже не собирался. То есть говорить о любви ему было страшно, а не говорить обидно.
   – Рано еще про внуков,– проворчал Кузьменко.
   – А сам-то, сам! – ласково смеялась Шура.– В семнадцать женился…
   – Время было другое,– сурово сказал Кузьменко,– после войны. Она взрослила. Так что тут нельзя сравнивать.– Суровостью интонации он и закрыл тему.
   И они замолчали. Он посмотрел на Шуру. Она все так же улыбалась ему из глубины старого кресла. Черные с медью волосы, уже совсем сухие, беспомощно падали на белую кофточку. Кузьменко сам не мог понять, почему вдруг ему захотелось их потрогать. И он поставил на стол чашечку и освободившуюся руку протянул к ее волосам. Она поняла его желание: наклонила навстречу голову, и он стал гладить легкие ускользающие пряди, а женщина щекой потерлась о широкое кузьменковское запястье. И он не удивился, он почувствовал, как она виском прижалась к тому месту, где всегда щупают пульс, и ему показалось, что он слышит, как бьется на его руке тоненькая жилка. Он слушал и не мог понять, то ли это его пульс стучит, то ли жилка на виске женщины. Кузьменко казалось, что он так может сидеть всю жизнь. Что, в сущности, ему больше ничего и не надо, как только гладить ее волосы и чувствовать ее щеку.
   И хотелось ему задержать это необыкновенное состояние, остановить время, но оно, воплощенное в неказистом будильнике, так громко тикало на подоконнике, что переполненному нежностью Кузьменко пришлось высвободить немного сил для осознания желания: «Я его сейчас угроблю, этот проклятый будильник, выброшу к чертовой матери».