13

   — Я восстановлю свое еврейство в полной мере, — сказала Астра.
   — У тебя русская мать, — ответила Лилия Ивановна, — в полной мере. Для них это не прохонже.
   — Надо поискать пути, — мягко сказала Астра. — Я собираюсь съездить в Пуще-Водицу. Ведь мы оттуда… Я не хочу, чтобы у Жорика были проблемы.
   — Боже! Какая глупость! — воскликнула Лилия Ивановна, — Это называется поди туда — не знаю куда… Придумала какую-то Пуще-Водицу…
   Но с сестрой все было непонятно. Та улыбалась загадочно и по-новому, хотя волосы за уши заправила абсолютно старым детским жестом.
   Николай Сергеевич все время молчал. Как немой. Куда-то ходил, когда сестра шла в посольство. Возвращались они поврозь, и он профильно застывал на фоне шторы, а Астра же была таинственно возбуждена и подвижна.
   На пятый день Майка спросила мать:
   — Они надолго? Мне надо знать, когда переезжать. Но в коммуналку я не хочу.
   Обретающей еврейство сестре все не расскажешь… Да что там все! Ничего не расскажешь… Ни про завещание, отбросившее Лилию Ивановну в незнамо куда, ни про хитроумную интригу дочери и пасынка, ни про бывшего зятя-кавэенщика, привлеченного в качестве пугала-устрашителя. Ни про письмо ненависти, которое она сожгла, а пепел перетерла пальцами. У нее до сих пор скрипят подушечки от того перетирания. И саднит, и саднит фантомная боль, хотя все цело, все на месте.
   Не пришлось задавать бестактный вопрос об отъезде. Астра сама показала ей билет в Киев для себя, а для Николая Сергеевича — обратный домой.
 
   Накануне переезда Майки с сыном Лилия Ивановна произвела досмотр всех своих доспехов, отобрала те, что годились для прохождения службы, аккуратно, как всегда умела, сложила вещички в хороший легкий чемодан и скрипнула молниями. Дочь на порог, а мать с порога.
   — Ты куда это? — заполошенно спросила Майка. — Сейчас же привезут вещи!
   — Живи, детка, — напевно ответствовала мать. — Живи! Ты же меня не спросила… А мне тут жить западло…
   — А где же ты будешь жить? — ничего не понимала Майка. Какая она у нее простодырая — дочь!
   — Подробности письмом! — почти смеялась в ответ Лилия Ивановна.
   Была некоторая потасовка, когда Майка вырывала из рук матери чемодан, был тычок матери в дочерино тело («Боже! Что делаю? Что делаю?»), но втащилась в лифт, нажала кнопку.
   — Ну и черт с тобой! Черт с тобой! — кричала и плакала в лифтовую шахту Майка.
   «Очень правильные слова. Самое то!» — думала летящая вниз Лилия Ивановна. Кто бы ей сказал, что на старости лет она будет способна на такой выбрык! Суть же заключалась в том, что у новорожденной Лилии Ивановны, так хорошо и грамотно планировавшей всю свою прежнюю жизнь, на этот раз не было никакого плана. Ей уже в эту, ближайшую ко дню ночь ночевать было негде. И уход ее был дурью, другого слова не найти, но что тут сделаешь, если пришло время дури? Явление дури столь же закономерно и целесообразно, как пришествие наития гению. И еще неизвестно, что более матери-истории ценно.
   Ужас охватил Лилию Ивановну на улице, сразу за дверью. Но не возвращаться же назад? По закону дури она шла вперед.
 
   В это же самое время сестра ее, Астра, сидела в тесной киевской квартирке и пила чай со своей троюродной, а может, и четвероюродной сестрой-учительницей, которую сроду не знала, но вот нашла по цепочке. Новая родственница, конечно, удивилась, но чай заварила свежий, и теперь смотрела на Астру круглыми, через край проливающимися любопытством глазами.
   «Они у нее, как у мамы и Лильки, — думала Астра. — Зрачок дрожит одинаково». Сама Астра носила глаза темно-карие, но с зеленовато-морским отливом. Зрачок в них стоял, как влитой, как шляпка гвоздя, вбитого не дрожащей рукой мастера.
   Учительницу звали Вера Алексеевна, она была старой девой из тех генетически обреченных женщин, которые принимают судьбу с покорным достоинством. Отсутствие мужчины в ее жизни было абсолютным и, как всякое законченное явление, имело свою идеологию. Когда-то в дурном детстве ее изо всей силы прижимал к забору соседский мальчик. В момент возни он вдруг стал вялым, заклокотал горлом и резко ушел, шмыгая носом. Ей хватило на всю жизнь такого опыта. С тех пор прошла одинокая однополая жизнь. Трудна была молодость тела, подающего стыдные сигналы. И будь другое время, Вера Алексеевна вполне могла бы стать религиозной фанатичкой, с восторгом влезающей во власяницу. Но никакое время не лучше другого. То, которое обломилось ей, было временем, скажем, материалистического идеализма. Абсолют был выведен корявыми словами: «У вас у всех грязно, а у меня всегда чисто». Она терла, терла себя грубым, плохо пахнущим хозяйственным мылом, потому как мыло хорошее не могло обеспечить дезинфекцию.
   Учительская среда была вполне комфортна для такого рода истязаний, школа изначально ненавидела радость. Радость — обманку счастья — разоблачали в глазах детей, потому как жизнь — «ведь это труд, и труд, и труд, труд и там, и здесь, и тут…» И все. И при-ехали. И не воображай себе.
   Такова была новая родственница.
   Вера Алексеевна с интересом узнавала о неведомых побегах фамилии, особенно ее заинтриговала живущая в Москве Лилия Ивановна. Надо же! Всегда такая проблема остановиться в Москве, а тут на тебе! Есть сестра! Да к тому же теперь вдовая, значит, меньше неловкости от возможной встречи с мужчиной. Пожилые и старые мужчины вызывали у Веры Алексеевны особенно брезгливую жалость. Если они такие отвратные бывали в юности, то какие же они становились потом? Она жалела всех женщин, имеющих несчастье жить со стариками. Никто, никто не знал, что Вера Алексеевна с глубоким удовлетворением узнавала о смерти любого из несовершенной половины, удивлялась удивлению тех, кто восклицал: мужчины живут много меньше! А как могло быть иначе? Как?
   Еще она с удовольствием узнала, что новые родственницы по нескольку раз ходили замуж. Разве она изначально, априори, не знала, сколь бессмысленно глупо это путешествие? Вера Алексеевна все сильнее и сильнее чувствовала мудрость собственной жизни, а ведь никогда мы не бываем так добры, как в сознании собственного превосходства.
   Никогда бы сроду она не стала распахивать перед чужим человеком ворота рода, но тут…
   Она высыпала на пол фотографии из большого полиэтиленового мешка, они доставались ей по смерти старых, никому не нужных родственников. Именно к ней стекались ветхие открытки с пасхальными яйцами и кучерявыми младенцами, талоны на галоши за тридцать четвертый год, корешки от хлебных карточек, розовые раковины с надписью «Привет из Сочи!», грамоты обкомов, райкомов и прочих комов, вот уж их была полным-полна коробушка… И, конечно, фотки. Практически вечные дореволюционные и нэпманские, и разламывающиеся от прикосновения выцветшие последующие. В мешочном хозяйстве Веры Алексеевны это сразу бросалось в глаза.
   — Как же отличается качество! — сказала Астра, разглядывая фотографии.
   — Вот это кто?
   Она не говорила о цели своих поисков. Она с детства знала: не зная броду, нельзя касаться еврейской темы. Всегда можно напороться на тех, кто «их ненавидит». Легкими касаниями проверяла она обстановку, дабы потом ступать дальше.
   Вот и здесь. На фотографии горбоносая с еврейской поволокой женщина. Астра ведь просто так спрашивает. Без смысла. «Это кто?»
   — Жена моего двоюродного дедушки. Полячка. Видите, какой глаз глазливый? Наводила порчу. Сейчас это понимают, а тогда не признавали. От нее умирал животный мир.
   Астре неинтересна гибель животного мира. Она ищет свое. Вместе рассматривают фотографию широкобородого старца. Их общий корень. Растил своих детей и племянников, оставшихся без родителей.
   — Белогвардейцы были, — тихо бросает Вера Алексеевна. Но Астре неинтересны и белогвардейцы. Вера Алексеевна — веточка от племянников, а она, Астра, — видимо, от самого широкобородого.
   — Крепкий мужчина, — говорит Астра, чтоб что-то сказать.
   — Его мать — такая семейная сплетня — гуляла с местным шинкарем. Из евреев. Вроде бы он от него.
   Конечно, Астра уловила нотку удовлетворения, что в самой Вере Алексеевне нет следов блуда с чужой кровью. Ничего не было сказано, но Астра прочитала все по движению воздуха, по легкому дуновению ветерка неприязни к доисторической грешнице.
   Астра ликовала. Она уверовала сразу и до конца, что ее мать — след того старого греха, и это то, что ей надо. Не важно, что никто никогда этого не докажет. Ей важно знать самой. Она прошибет, если надо, своим нутряным знанием любую стену. Конечно, Вера Алексеевна понятия не имела, какая фамилия или хотя бы кличка была у шинкаря. С какой стати ей, непорочной, знать? А старика с бородой звали Руденич Тарас Иванович. Потом редкие бровишки на лбу Веры Алексеевны сползлись вместе, и даже как бы слегка затрепетала их коротенькая неказистая поросль.
   — Уже плохо помню, — сказала она. — Но, кажется, она куда-то исчезла, его мать. Говорили, что ушла из дома и не вернулась. А может, не мать — бабушка? Но история с исчезновением была.
   — А какие еще были истории? — ласково спросила Астра. — Живем же и ничего не знаем, а за нами тысяча и одна ночь.
   Но Веру Алексеевну повело в сторону, она стала лопотать про своего брата, который уехал строить БАМ и женился на бурятке. Приезжали в гости. Ужас, а не женщина! Глазки — щелочки и какой-то острый запах. Вера Алексеевна, говоря о невестке, почему-то прослезилась, обнаружив слабую душевную струну. Возник удобный момент перевести разговор на другое, на то, что пора и честь знать, хороши гости, если в меру. Пока Вера Алексеевна отсмаркивалась, Астра уже влезла в туфли, уже платочек натянула, сказала, что позвонит, и прочее, прочее… Чмокнула обретенную родственницу и исчезла.
   Итак, была обретена уверенность в праве на отъезд. Факты — ерунда. Их отсутствие — чепуха. Семя шинкаря играло в ней с такой силой (конечно, семя! А что же еще?), что ее распирало от желания скорей, скорей рассказать все Лильке. «Ну, — скажет она ей. — Что я тебе говорила?»
   И пусть эта дура найдет, что ответить.
 
   Из-за этой дури — «рассказать!» — она поперлась домой через Москву, где и обнаружила полное отсутствие старшей сестры. Майка хлюпала в не очень свежий носовой платок, вспоминая, как хватала маму за чемодан, а та с «перекошенным лицом села в лифт и уехала».
   — Я из окна ей кричала! — плакала Майка. И еще она сказала: мать звонила на работу, сообщила, что уезжает в деревню готовить рукопись про шаманов.
   — Какая деревня? — плакала Майка. — У нас сроду никого в деревне не было.
   Астра была потрясена до глубины души. Поезда столкнулись и пошли под откос. Ведь она только вчера узнала, что когда-то, давным-давно, некая пра… ушла и канула. Она гуляла с шинкарем-евреем, эта пра…
   Именно этим была похожа на нее сестра. Не в смысле шинка и еврея, а этой способностью гулять. Ах, какая сильная кровь! В организме Астры происходили взаимноисключающиеся физические процессы — леденели жилы и плавилось сердце.

14

   Химия организма может ставить безответные задачки. Оставим их. Нам важно другое — момент убегания. В нем находилась сейчас старшая сестра Астры. Кто бы мог подумать о ней такое, глядя на нее же из ее прошлого. Но получалось так: анализ из вчера, из вчерашней Лилии Ивановны, просто не годился для понимания сегодняшней, убегающей. Итак, она услышала, вернее, учувствовала крик дочери в шахтную пропасть. То самое «черт с тобой!» оказалось самой что ни на есть компанией. Паника, отчаяние, гнев, ненависть… Что там еще по разряду не божественного? Все в Лилии Ивановне спеклось в ком, он рвал ее на части, уже и не осталось ничего, один всамделишный вопрос: куда мне идти? Что я себе надумала? Барахло вещей тяжелило руку, но надо было с ним двигаться.
   Она шла навстречу трамваю, лоб в лоб, какая дура! В последнюю минуту отпрыгнула и отметила не без удовлетворения: «У меня хватило сил отпрыгнуть». Она полюбила трамвай.
   В конце концов на следующем она поехала к трем вокзалам, а потом в Мамонтовку. Когда-то она жила во грехе с инструктором ЦК. Тот страшно боялся неприятностей с женой и партией, и ей самой пришлось искать пристанище у этой — как ее? — Таси, нет, Тоси, что торговала творогом на Бутырском рынке. Лилия Ивановна была у нее постоянным клиентом и имела скидку. Потом было какое-то пальто деми из ГДР, оно не подошло Лилии, а тетке с рынка — в самый раз, даже так: та просто обалдела от капюшона, который красиво так прикрывал мохеровую шапку с чулком внутри. Зелено-бутылочный капюшон и красный мохер — этот «вырвиглаз» оказался воплощенным прекрасным, и творог для Лилии Ивановны упал совсем до смешной цены. На фундаменте красоты и рибо-флавина стали не то что подругами, а гораздо больше. Стали подельницами в борьбе за счастье. Такой случился замес из творога, мохера и гэдээровской швейной промышленности. Смешно сказать для тех, кто потом положил в основание счастья пейджеры и «тойоты», но ведь, как говорится, времена не выбирают, в них живут… А что окажется у времени в загашнике для завтрашней радости, не знает ни один мудрец. Было счастье иметь козу (война), счастье обуви «прощай, молодость» (эпоха физико-лириков), синтетически сосулистых шуб (расцвет загнивания), время «спидол», быстрых пирогов из блинной муки историка Похлебкина, водки из «Рояля»… Да мало ли…
   Много лет Лилия Ивановна не виделась с торговкой Тосей с Бутырского рынка. Но почему-то была уверена: та жива и обретается в том же кирпичном доме со свирепой собакой, посаженной на такую толстую цепуру, что еще неизвестно, отчего холодела кровь — от лая, идущего из мокрой, хищной пасти, или от грохота цепи, намекающего на некую гораздо более страшную кару, чем быть покусанным.
   Дом был жив. Собака, видимо, тоже, потому как висела та, раньшая, пластинка с предупреждением о ее злости, но во дворе было тихо. Лилия Ивановна стала стучать калиткой, как делала когда-то. Раньше (вот странность!) это был довольно сильный звук, а теперь он таким не был. Постукивание и поскрипывание не означали сигнала о приходе, они вообще не означали ничего. Так бессильно кричит о себе щепка, которую несет вода, Она не топит ее, нет, она просто не берет ее в расчет.
   Лилия Ивановна во двор войти не решалась (память о собаке). Кричать «Тося! Тося!» тоже могло оказаться глупым. В конце концов той могло и не быть. Дома ли, на белом свете. Бездарно являться через …надцать лет и ожидать, что не ворохнулась ткань вещей. Лилия Ивановна нашла на дороге железку от металлической решетки, и стала стучать ею по металлическому почтовому ящику. Еще тот видок у леди в отороченном мехом полупальто и модных сапогах с металлическими носиками. В округе откликнулись чужие собаки, но двор Тоси молчал.
   Странное сочетание облегчения и паники (см. леденение и плавление в этот момент у Астры). Ужас, если никто не откликнется — дело к ночи, но одновременно — и холодок освобождения из побега тоже. Она из счастливой безвыходности вернется домой (к себе домой!), она поставит все на место! Черт возьми тебя, дочь! Будет так, как решит она, потому что нельзя с ней поступать, будто она уже сосет рукав. Не сосет! И тем не менее она барабанит и барабанит по ящику, стучит и стучит ногой по столбу забора и уже кричит во всю силу легких: «Тося! Тося!»
   Воистину не ведаем, что творим…
   Крохотное облако, практически без величины, так, одна кажимость, набрякло именно в этот момент и пролилось густым и омерзительно холодным мелким дождем. Это выглядело, как проделка пакостника, брызгающего клизмой из окна на идущих внизу.
   Когда дождь прошел, Лилия Ивановна обратила внимание на закрученные проволокой изнутри ворота и калитку, она увидела не топтанное ногами крылечко, а потом и то, что должна была увидеть сразу — внутренние ставни.
   Ощущение себя нигде. Чемодан тяжел, сапоги неудобны. И ни один человек из другого двора не вышел сказать ей, дуре: «Кого ты зовешь, женщина?»
   На станции она села в первую попавшуюся электричку.
   С этой минуты Лилия Ивановна исчезла из поля зрения дочери, сестры, издательства по шаманизму и разных прочих шведов.

15

   История могла легко свернуться в комок и закончиться. Но ничто на земле не проходит бесследно.
   Возьмем ту же Астру. Она уехала из Киева, приехала в Москву, не нашла сестру, а нашла племянницу, узнала, как ускользнула от той в пропасти лифта Лилия Ивановна, как дочь обиделась на мать, и наоборот… Можно не останавливаться и писать, и писать длинно и печально о несовпадении и непонимании, но нет…
   Вернемся обратно в Киев.
   Вера Алексеевна, чисто вымытая хозяйственным мылом учительница-дева, была переполнена явлением новой родни, ей хотелось поделиться новостями с кем-то, рассказать про Астру («молодежная стрижка, как-то даже неловко, когда открытая шея при наличии дряблости»), про некую Лилию Ивановну («молодая вдова, осталась в большой квартире, потолки три пятьдесят»).
   Вера Алексеевна металась в поисках собеседника из родни, потому что просто так, чужому, это неинтересно. Но наступило время, когда все рассыпались горохом и живут без общения. Где-то умирают дальние старики, соседи уносят с собой их подушки и заварные чайники, а ей достаются фотографии, глянцевые грамоты и неотоваренные талоны.
   Вера Алексеевна испытала обиду одиночества, стала чистить пемоксолью раковину, зачихала, пошла искать супрастин («это у меня аллергический компонент на химию»), а к ней возьми и приди двоюродная сестра. Очень нелюбимая, очень неприятная, одним словом, еще один аллергический компонент. Вера Алексеевна выразительно, с некоторым даже вызовом выпила при ней лекарство, говоря прямо в глаза: «Между прочим, это супрастин». Имея в виду момент раздражения, который вызвал у нее приход Марии.
   А та, как оказалось, много чего помнила и знала. Во-первых, она знала девчонок — Лильку и Астру. Во-вторых, она знала их маму, в-третьих, после самой войны она у них жила, потому как… Боже, какое было время!
   Вера Алексеевна, занятая усвоением супрастина, оставила без внимания то смятение лица, которое случилось у ее гостьи. Вера Алексеевна не полагала правильным считаться с чужими эмоциями, когда имела свои. А то, что Мария стоит к ней спиной и смотрит в окно, так это ее свойство — бестактность поведения. Пусть стоит. Если бы Вера Алексеевна подошла ближе к Марии, то она увидела бы такое лицо у нелюбимой сестры, о котором не подозревала. Тем более она бы в голову не взяла абсолютно неправдоподобную вещь, что сама Мария тоже не подозревала, что прошлое может так проявиться и так тебя достать.
   Мама, мамочка, мамуся…
 
   …Во время оккупации у ее мамы, самой красивой женщины на свете — так думает она и сейчас, — был дядечка, немецкий офицер, тоже писаный красавец. Они шли по улице — и люди замирали от такого количества красоты. Кареокая, с косой вокруг головы, мама носила такие ямочки на щеках, что казалось, никакая война — не горе. Дядя Францик, высокий и сильный, выставлял один палец, и она, дите, висла на нем и раскачивалась, и было ей так легко и спокойно, как никогда не было потом. Но потом наступило сразу. Было прекрасно — и сразу без перехода стало «потом».
   Мамочку побрили наголо до маленькой синей головки и увели навсегда. Марусечка кричала: «Дядя Францик! Дядя Францик! Спасите!» И ее сильно, наотмашь, ударила женщина в форме. Она потеряла сознание, и на нее лили холодную воду, и она как-то сразу, без перехода стала взрослой, мокрой и несчастливой на всю оставшуюся жизнь.
   Ее взяла к себе, «пока не вернется папа», сестра отца. Там были две худые, поцарапанные девчонки с бритыми, но не голубыми, а вычерневшими, будто подкопченными головами. Они от души выпрямляли, вытягивая изо всей силы, ее кудри. «Кругом война, а ты кудрявая», — строго говорила старшая, Лилька. Мария была согласна, она тогда уже стала большой и мудрой, и даже попросила, чтоб ей сделали так, как у них. Наголо.
   — Так у них же были воши! — смеялась тетка Дуся. — А ты вся вон какая сытенькая.
   Пришлось жить кудрявой и терпеть насмешки бритоголового населения войны. Ее тошнило от козьего молока, а эти две девчонки не могли им напиться. И вечно ходили с белыми окружьями вокруг рта.
   Приехал с войны папа. У него дергалось веко и время от времени спазм перекашивал лицо. И тогда все ждали конца его муки, а потом продолжали разговор как ни в чем не бывало.
   Она не могла полюбить этого человека. Не мог-ла! И уже понимала, что он знает про это. Потому и кривило его чаще всего, когда она была рядом. Она приносила ему боль. Когда ей было шестнадцать, папа умер. Это был какой-то специфический год. Его называли годом разоблачения культа. Она этого не понимала, ей было все равно, культ-некульт. Отец в гробу лежал красивый и длинный. Впервые она подумала, что они с мамой тоже были неплохой парой, хотя разве можно сравнить? Немца — так получалось! — она считала более красивым.
   Всю жизнь она перебивалась из нищеты в нищету. Связь с теткой после их отъезда была потеряна сразу. Отец ей не писал, а Мария еще была безграмотной. Забылись бритые девчонки, а собственные кудри как-то сами собой почти выпрямились. Лет в семнадцать у нее поседела прядь волос. Красиво так поседела, с вызовом. Через многие годы дамы начнут платить деньги за создание такого волосяного изыска. Она же стеснялась пряди. Она вообще жила невпопад и понимала: да, именно так живет. Невпопад.
   Долго не выходила замуж, потому что боялась несчастья возможных детей. Зоркий глаз отмечал неуменьшаемость детской бритоголовости на единицу площади и времени. Она долго думала над этим свойством — страны? земли? народа? — которые просто переиначивают время от времени название, оставляя суть. Вшивость теперь называлась исключительно педикулезом. Недоедание — авитаминозом. Война — миром. Работа в лаборатории больницы (после медицинского техникума) очень способствовала размышлениям. Тихо вокруг, только не спит барсук, стеклышки бряк-бряк, специфический запах человеков изнутри. Она искала зависимость внешнего от внутреннего и, увы, не находила. Разные люди имели одинаковую кровь, не говоря уже о прочих, более грубых материалах.
   Она жалела, что не смогла получить хорошего образования, спокойного и постепенного. Завлабша говорила ей: «Какие проблемы! Учись! Ты молодая и одинокая». Действительно, какие? Но она робела, боялась перемен, людей, конкурса, к тому же ей хотелось в университет, не в медицинский… Одним словом, духу не хватило, а там приспел и замуж, от которого она так долго оборонялась.
   Он был прибалт, высокий и рыжий. Его звали Франц. Она никогда не скажет ему, что пошла на звук имени, как крыса за дудочкой. Она просила его вытягивать пальцы и пыталась повиснуть на них, дура такая. Хороший оказался парень. Она понравилась его родне, хотя он сказал, что мама пару раз вызывала неотложку, когда он написал ей про русскую невесту.
   Боже, как она учила чужой язык! Когда переступила порог чистенького маленького дома недалеко от моря и пролепетала первые слова на их языке, мама Францика заплакала и заговорила с ней по-русски, и все пошло у них хорошо.
   Потом она стала «собирателем их фамилии». Это когда ринулась в свой отпуск в Кемерово, где жила сосланная и считавшаяся потерянной родня мужа. И привезла на родину бабушку восьмидесяти лет, которая уже сходила с ума от сознания близкой смерти на чужбине. Она везла ее через всю страну, едва не потеряв старушку на Рижском вокзале в Москве, когда та сомлела, услышав свой язык по вокзальному радио. Кто-то потерялся, и его искали.
   Она так и жила между Киевом и Ригой. В Киеве она копила силы, в Риге она их тратила. Дочка Лайма была счастьем в полном смысле слова. Она была похожа на ту бритоголубоголовую маму, которая, уходя от нее навсегда, старалась улыбаться. Так и эта, маленькая дурочка, вечно растягивает губы, чтоб виделись глубокие ямочки на щеках.
   Сейчас она уже взрослая барышня, Францика уже нет. Он умер легко, на ходу, ни разу до этого не хворал. Лайма окончила университет и жила с бабушкой в Риге, а она сама по-прежнему со стеклышками бряк-бряк.
 
   К Вере Алексеевне ее привело простое дело: она хотела узнать точно, из первых рук, сколько зарабатывает учительница в школе и легко ли найти сейчас работу в школе. Лайма ни о чем мать не просила, более того, говорила, что никогда-никогда-никогда в Киев не вернется, тем не менее… Если тут может быть лучше, «никогда» можно смять до последнего слога. Потому Мария пришла на разведку, хотя Лайма на это определенно скажет: «Мать! Это мои проблемы». Она ее называет — мать. Каждый раз Мария чуть-чуть пригибается под словом, как под непомерной тяжестью, но потом выпрямляется. Слово-то хорошее. Оно суть жизни, ее первоначальная клетка. Какого лучшего слова она ждет? Мать — это хорошо. Совсем не грубо. Не надо пригибаться.
   Сейчас ей надо повернуться к Вере Алексеевне с лицом сегодняшнего дня и задать все необходимые вопросы. Но она спрашивает:
   — Какая она, Астра?
   — Стрижка короткая, а шея дряблая, — торопливо повторяет та уже давно сформулированную характеристику. — Интересовалась родней. Мы смотрели фотографии. — И вскриком: — Но я же понятия не имела, что ты ее знаешь!.. Откуда?
   — Я жила у них после войны, ожидая папу, когда мама умерла. Ее мама — сестра папы.
   Вере Алексеевне это неинтересно. Они познакомились, будучи вполне взрослыми дамами. На чьих-то похоронах.
   — Жаль, что я не знала, — раздражается Вера Алексеевна. — Встретились бы… Но имей в виду, она оставила и свой адрес, и сестры.