Правда, она не знала, что отсутствие у нее чувства юмора бесило Лайму. Откуда было Лайме знать, что мать подавляла в себе смешливость как грех, как изъян. Она смотрела на портреты великих — никто не смеется. Все мрачные. Господи, прости! Но ведь и иконы твои тоже мрачные… Посмеешься
— и легче? Глупости… Ни одного микроба смех все-таки не убил. Это она знает как лаборант. Мария была царевной-несмеяной, но не от царской блажи, а, так сказать, из идеологических убеждений. Это был ее внутренний камень с надписью: жизнь вам — не смешочки. Она и в любви всегда стыдилась наслаждения, как слишком щедрого подарка от жизни, которого она не заслужила. Плотская любовь была сродни смеху на шкале грехов. Поэтому она так давно верная вдова. Поэтому так сурово была наказана за любовь мамочка. Какие же могут быть после этого смехи? Какие?!
Собственное смятение было больше существующих обстоятельств. Она даже прикрыла глаза, чтобы не видеть явления Соломона. Что-то надо было делать с невыразимой мукой мысли. «Но если я умерла, то тогда это не имеет значения? Значит, мысли кончились… так ведь? Но они не кончились и болят, как болели всегда». Она думает, зачем пришел этот, во вьетнамках? Ну да, это его гора. Сколько лет она его гора? Что говорили на экскурсии? Две тысячи — или больше? Мария пыталась это представить — время, что внизу, что до нее. В Иерусалиме их водили в глубины смотреть на камни. Тут, на теплой земле неказистого холма, она вдруг поняла: она не верит тем кладкам камней. Не по ним считается время. По ним было бы очень просто. Но тогда по чему?
— Никто не приходит, — снова услышала она тенористый баритон Соломона.
— Прибегал тут мальчишка. Пописал и убежал.
— Ну и что? — отвечает она ему, как в трамвае. — Ребенок имеет право пописать там, где ему приспичит.
— Sinite parvulos, — брезгливо бормочет Соломон.
Вот этим ее не удивишь. Единственное, что она знает, кроме русского, это латынь. В медучилище латыни коснулись боком, она же учебник для университетов заучила до дыр. Она учила торжественные слова, не годящиеся ни к одному случаю ее жизни. Потом забыла их все. А теперь вот вспомнила и поняла, и уловила чванливое презрение к выражению: детям, мол, стали позволять то, что не позволено взрослым.
— Так относиться к детям! — воскликнула Мария. У нее есть сосед, доктор наук, между прочим. Он не входит в лифт, если там ребенок. Мария отворачивается, когда при встрече он поднимает руку к цигейковому пирожку, демонстрируя желание как бы приподнять его перед дамой. «Пошел ты!» — говорит она ему мысленно. За детей! Она не знает, как это по-латыни. Сейчас Марии кажется, что они похожи — Соломон и доктор каких-то там наук.
— Ты откуда? — спрашивает Соломон. Вежливый голос, уже без капризного бормотания. Это хамство с ее стороны — прийти в гости и думать о хозяине плохо. Это, можно сказать, свинство.
Мария выдыхает из себя желчь. Сейчас она скажет: «Я Мария из России». Но тут же думает: «Вообще-то я из Киева». Надо ли уточнять? Или сказать: «Я русская». Но моя мамочка украинка, а Киев уже не Россия.
— Я православная Мария, — говорит она неожиданно для самой себя. Но тут же смущается, потому что и этот факт ее жизни смутен: она не помнит собственного крещения. Тетка, мать Астры и Лилии, в те, еще военные годы сказала, что ее дочки — не крещеные, а вот ее якобы тайком крестили. Но якобы. И все-таки добавляет: — Из России.
— Большая холодная страна, — сказал Соломон. — Такая еще молодая и такая уже измученная.
— Войны, — отвечает Мария.
— Не по уму ноша, — говорит Соломон, а Мария вдруг ошеломляется мыслью, что войны не могут быть оправданием, ибо зло не оправдывает зло. И сейчас ей стыдно, что сказала «войны» — значит, приняла их существование как уважительную причину несчастий своей родины. Ведь, Господи, сами же начинали, и сколько раз. Сейчас она поправится и все пояснит. Но тут Мария вспоминает, что мертвая, а значит, весь разговор бессмыслен, ибо он вне. Вне сущего.
Ее охватывает живой, какой-то очень конкретный страх: она доставит кучу неудобств Жорику и его семье. Ее ведь не только с этого чертового холма придется нести на руках, ее и отправлять в Москву придется, а это какие деньги и хлопоты!
Вот это беда так беда. Напросилась, приехала, и на тебе… А она последнее время думала: хорошо бы умереть — как исчезнуть. Не в том смысле, что пропасть без вести — это еще хуже. Но чтоб не отяготить. Выйти из дому и умереть на ходу. На ходу… Вот оно главное слово. Самой, силой своей перенести душу туда, где ей надлежит остаться, а потом в облегчении и вытянуть ноги. С ногами у нее все в порядке — они вытянуто лежат. Но все остальное ведь не то! Не там они лежат!
— Я неправильно умерла, — торопливо говорит Мария, — будут большие хлопоты. Второй у Жорика получается случай… Это ж какие надо иметь деньги и блат, чтоб меня отправлять.
И уже кричит криком.
— Перенеси меня как-нибудь на родину, — просит она, — на любое ее место, хоть в чистое поле. Хочу в свою землю. Она меня примет и глупую.
— Сама уйдешь, — сказал он и протянул ей руку, сухую и сильную. Всталось легко. Даже коленки не скрипнули. Она стояла на дороге. Она ощущала свое тело. Мягкое и теплое. И хотя она уже стояла и — наверное — могла идти, она не понимала слов «уйдешь сама». Какой-никакой, она медик, она много смотрела в микроскоп и знает, как все устроено изнутри. Сейчас перед ней в не очень свежей, скажем, рубахе Соломон. Он носит эти придурошные вьетнамки и из-за них выглядит слегка глуповато. Но это он! Истинно. Разве так может быть? Если она жива и та, которая знает мир в микроскоп, значит, нет и не было женщин, что иззмеились радугой. Нет Соломона, который сказал: «Уйдешь сама» — и подал ей руку.
— Объясни! — просит она его. — Объясни мне это. Я мертвая. У меня есть время слушать.
— Все объяснено, — грустно ответил он. — Все! — и пошевелил пальцами ног, а потом зацепил ими перемычку.
— Гадостная обувь, эти вьетнамки, — сказала Мария. — Я свои выбросила. Насмешка над ногой… Вообще-то, — добавила она, — я, конечно, пришла сюда сдуру, придумала поблагодарить за водопровод.
Видимо, некоторая общность ощущений — пальцы ног в общении с перемычкой
— успокоила Марию. Ей вдруг не захотелось больше виноватиться, дышалось легко и спокойно, а недавнее прошение помочь в хлопотах о ее смерти выглядело нелепым и смешным.
— С водопроводом, — ответил Соломон, — все вышло много хуже. Мне хотелось иначе.
— Обычное дело, — сказала Мария. — Колготишься, колготишься, а получается не то… Но водопровод, даже если он и не очень, — все-таки водопровод. Я как подумаю… Те, ваши, времена… Ни машин, ни буровых. И такие работы! В голове не укладывается…
Он засмеялся. Мария подумала обидеться, но засмеялась тоже. Да, она смеется над собой, потому что разве забыла, что все лучшее на земле было создано без машин и буровых? Софийский собор, новгородские фортификации… А пирамиды? А мексиканские каменные боги? Она же талдычит про буровые. Что за идиотка!
«Конечно, я не соответствую его уму. Он мудрец, а я, что называется, мимо шла. Я вообще должна молчать, как проклятая… А я возникаю…»
На этом слове Мария спотыкается. Кто из них возникает? Она с коляской и велосипедом или все-таки он взял и пришел, или не уходил, или он тут всегда, мальчика видел, который прибегал и окропил его гору. Кто к кому пришел?
— Ты, — говорит ей Соломон. — Ты забралась на мой холм — поблагодарить меня за водопровод. Спасибо! — он ей кланяется в пояс, как Дед Мороз на елке.
Странноватый, прямо скажем, вид: голые от колен ноги в этой обувке-вырви глаз.
Мария смеется, но тут же смущается.
— Поклонился, как Дед Мороз. У нас ведь зимы, зимы… Не знаю, почему подумала, — теряется она от собственного несоответствия.
— Дед? — спрашивает Соломон. — Это который бил, бил, не разбил?
— Нет! Нет! — опять смеется Мария. — Это другая сказка. Там били яичко.
— А, это когда два старых дурака колотили золотое яйцо?.. Ваши сказки забавны и двусмысленны. Меня всегда восхищало, что вы храбро читаете их детям. Не ведая того, даете им алгоритм. Но все втуне.
Мария не знает этих слов.
Ей стыдно, и ее берет зло. Видимо, Соломон понимает это, потому что говорит:
— Тебе пора идти. Иди с миром и ешь с веселием хлеб свой, но вот насчет вишневого компота… Остерегись косточек. У тебя в следующем году будет гнойный аппендицит. — Соломон улыбается, кончиком языка трогая зубы. — Хотя не дело — остерегать…
— Почему же? — не соглашается Мария. — Если можно предупредить…
— Давно предупреждено, — говорит Соломон.
Мария снова заплакала. Кончиком языка она отлавливала слезы, умиляясь их теплой солоноватостью, мгновенно растворяющейся во влаге рта. Слезы были легкие и бессильные, рот же был жадным и горячим. Она жива. Она счастлива помучаться аппендицитом.
— Иди, — говорит Соломон. — Иди…
Мария вздохнула, думая уже о том, что спускаться всегда хуже, чем подниматься.
— Так как, ты говоришь, они называются? — спросил Соломон, слегка приподняв ногу.
— Вьетнамки, — засмеялась Мария. — Выкинь к чертовой матери.
— А мне нравятся, — смущенно ответил Соломон.
— В твоем возрасте они просто неприличны, — сказала Мария, но сказала уже холму, городу, небу, потому как все было на месте. А за поворотом тропы слышались детские крики и плач.
— Где вы там? — звала жена Жорика. — Мы спускаемся!
Мария видела, как дети бежали по тропе к мужчинам, за ними торопилась их мать, коляска и велосипед так и лежали на боку холма. Мария засмеялась.
«Так тебе и надо, — сказала она себе, — это твоя затея. Вот и тащи их вниз».
Но когда она подходила к велосипеду и коляске, вверх ей на помощь уже взбегал Жорик.
— Не суетись, — услышала она голос. Но это был не Жорик.
Перед ней кувыркалась птичка. Она то камнем падала вниз, то взметалась у самой травы, которая нервничала своим травяным существом от такой птичьей наглости. Птичка облетала голову Марии, как спутник Землю, и Мария слышала живой и теплый запах взлохмаченных и восторженно растопыренных перьев. Птичка сопровождала ее до самой компании, а потом взяла и улетела. Было в птичке и что-то слегка мышиное. Было.
— У вас сердце получше моего, — сказала Марии жена Жорика. — Я едва дышу, а вам хоть бы что…
— Ты же бегала за детьми, — ласково сказала Мария, — а я отдыхала.
— Ну, тетя, и что это за гора? — смеялся Жорик, подмигивая своему приятелю.
— Теплая, — сказала Мария, — и вся в морщинках.
— Ей же сколько лет! — гордо сказал Жорик, будто его рук дело — вечный надкусанный холм. Он даже плечи развернул, Давид-строитель. — Нигде ничего не было, а тут — все!
— Земля всюду была землей. И тут, и там, и незнамо где. Тоже мне новость! — вот кем не была жена Жорика, так это пафосной женщиной. Наоборот, чужой пафос заводил ее на плохое, на свару. Мария учуяла это и увела тему.
— Я там какого-то старика видела… Издали…
— А! — ответил Жорик. — Городской сумасшедший. Но он безобидный. Является то там, то тут. Не пристает…
— Глухонемой он, — сказала его жена.
— Слышит! Слышит! — поправил Жорик. — Языка нет. Забыл, почему…
Мария вспомнила, как кончиком того, чего нет, Соломон проводил по чувственному рту, а она тогда подумала: «Не выработался мужик…»
— Зимой и летом ходит во вьетнамках, — на этот раз Жорик сказал правду.
Странным было ее пребывание в ночном аэропорту. Жорик и жена отговаривали ее уезжать в ночь, они вообще были с ней милы после холма, и дети жались к ноге совсем по-родственному.
— Вы, тетя, как будто бежите, — сказал Жорик. — Но вас же никто не гонит, и диван нам не продавите.
Она их успокоила. Не бежит и не продавит. Хотя в какую-то минуту Мария чуть было не согласилась остаться, чтобы освободить Жорика от вины, той, раньшей, когда он легко отпустил мать и та перегрелась на тахане-мерказит. Но вовремя остановилась. Ветерок дунул с балкона и навеял совсем другое: пусть Жорик останется со своей виной. Пусть! Она бы очень удивилась, если бы узнала, что никакой вины тот не чувствовал и, более того, даже не мыслил, а покойную мать считал «дамой с кониками», то бишь фокусами. «Это у них в роду принято — сняться и бежать черт-те куда, такая у женщин нетерпеливая злость», — объяснил он все себе.
Поэтому мысль Марии о вине племянника как вошла в окно, так туда же и вышла. Ей не за что было зацепиться. Сколько их, таких невостребованных мыслей, витают в воздухе, и оставшихся от веку, и родившихся в одночасье… Мы — мимо них. Они — мимо нас, живущих — как это сказал Жорик? — в нетерпеливой злости.
Мария сидела в удобном кресле, вокруг нее суетились приземлившиеся люди. Они отличались от тех, кто только еще собирался лететь. Радостью обретенной под ногами тверди. Она, твердь, в аэропорту была главной. Только одни радовались, что на ней. Другие паниковали, что ее покидают. Мария же в связи с отдаленностью времени вылета была как бы экстерриториальна. Ей было жалко и тех и других. И прилетевших, и улетающих, жалко человека в смятении, ибо не спасает нас прилет, равно как не спасает и отлет. Твердь и высь — они или есть, или их нет. В тебе самом. Сверхзвук только и может, что нарисовать на небе пушистый след.
В самолете подавали вишневый компот. Мария старательно собрала косточки и положила их в карман. Соседка справа сказала, что первый раз столкнулась с таким меню. На ее взгляд — «Я так много и разносторонне летаю!» — вишневый компот не входит в разряд международного стандарта напитков. Именно из-за косточек. Мария усмехнулась. Ты, женщина, не туда летаешь, думала она. Не в те стороны… Косточки в кармане были ласковыми, они обегали ее пальцы, как живые.
Трогая их, Мария нащупала картонку. Это была визитка, которую ей сунул старик-немец в Иерусалиме, когда она там из-за него порезала палец. Мелкую вязь готического шрифта ей было не прочитать без очков, которые остались в пальто, повешенном в самолетный гардероб. Покрутив визитку, Мария положила ее в карман сиденья. Зачем она ей? Она тут же забыла немца, и, в сущности, это было правильно. Потому как надень она очки и высмотри буковки, она прочла бы «Франц Шеклер» — до такой степени немецкой грамотности она была обучена. И, конечно бы, вспомнила — или нет? — что так звали дядю Францика. И куда бы это ее завело? В какие дебри поступков? А так лежит себе визитка в ничейном кармане, где-то там живет старик с коллоидным швом. Помнит ли он красавицу-украинку с маленькой девочкой, которая висела у него на пальце и кричала: «Дурень! Дурень! Растопурень!», а мамочка сердилась: что за выражения? Берет ребенок слова прямо с улицы земли.
Но визитка сделала свое тайное дело. Мария вспоминала детство и войну.
…Что понимает в любви мужчины и женщины ребенок? Да ничего! Но было так замечательно внутри их счастья. Так больше не было никогда. Всю жизнь она искала, ждала именно то свое состояние — покоя, защищенности, радости, исходивших от грешной любви мамочки и дяди Францика. Ничего похожего. Прислониться бы, постоять рядом с тем, у кого это есть. У нее был хороший муж, царство ему небесное, она видела и другие вполне удачные семьи. И только у мамочки случилось яичко не простое, а золотое. И пробежала не мышка — война, будь она проклята во веки веков. Но ведь не будь трижды проклятой войны, не было бы их встречи. Нет, Соломон, не на все вопросы есть ответ. Есть вопросы, что хуже самых страшных ответов.
Работал самолетный телевизор. Певицы пели широко открытыми ртами, звук уходил в бесконечность и не возвращался.
Что хотел сказать народный хор, выпрастывая из горла звук такой мощи, что мог померкнуть свет? Куда рвется голос, пренебрегающий свойствами резонанса и всей физики?
Мария удивилась странности своих мыслей. И, можно сказать, она их застеснялась. Она забыла, что была в храме Святой Анны и ее рассуждения оттуда. Может, она вспомнит о нем потом, а может, и нет. И скорее, нет. Чудо оно и есть чудо. Вскрик всполошенной им экстрасистолы. Марию же сейчас занимает другое. Надо будет откладывать деньги на операцию, которая предстоит ей в следующем году. Аппендицит, конечно, ерунда, но у нее-то гнойный… И она засмеялась, хотя, казалось бы, с чего?
— Что-то не так? — спросила соседка.
— Наоборот! Так! — смеялась Мария. «Ишь! — думала она. — Он нашел мне повод жить — гнойный аппендицит. Ох и штучка этот Соломон, ох и штучка! Но вполне сохранный мужчина. Ни одного мозоля… А в русских сказках цари всегда дураки… Это у меня вопрос или ответ?» Мария, чтоб не смущать разносторонне летающую соседку, смеется в ладошку. «Алгоритм какой-то придумал. Другой бы объяснил…»
Она закрывает глаза. В момент засыпания она делит чудное слово на два похожих — на алгебру и ритм. Ей приятно такое ковыряние в буквах. Хотела когда-то учиться на филологическом. Дальнейшие метаморфозы слова она проспит. Проспит, как алгебра обратится в арифметику, а потом и вообще в цифру. Ритм же стал сначала музыкой, а потом вообще нотой. Цифра и нота, освободившись и отряхнувшись от лишнего, нетерпеливо полетят на родину — в изначальность…
Хотя кто их знает? Может, и не улетят?
Ведь никто ничего не знает наверняка. Не знает спящая Мария, не знает соседка, что рядом.
Не знает и Соломон. Штучки с вишневыми косточками у нас проделает любой экстрасенс. За небольшие деньги.
За большие он покажет вам Соломона.
— и легче? Глупости… Ни одного микроба смех все-таки не убил. Это она знает как лаборант. Мария была царевной-несмеяной, но не от царской блажи, а, так сказать, из идеологических убеждений. Это был ее внутренний камень с надписью: жизнь вам — не смешочки. Она и в любви всегда стыдилась наслаждения, как слишком щедрого подарка от жизни, которого она не заслужила. Плотская любовь была сродни смеху на шкале грехов. Поэтому она так давно верная вдова. Поэтому так сурово была наказана за любовь мамочка. Какие же могут быть после этого смехи? Какие?!
Собственное смятение было больше существующих обстоятельств. Она даже прикрыла глаза, чтобы не видеть явления Соломона. Что-то надо было делать с невыразимой мукой мысли. «Но если я умерла, то тогда это не имеет значения? Значит, мысли кончились… так ведь? Но они не кончились и болят, как болели всегда». Она думает, зачем пришел этот, во вьетнамках? Ну да, это его гора. Сколько лет она его гора? Что говорили на экскурсии? Две тысячи — или больше? Мария пыталась это представить — время, что внизу, что до нее. В Иерусалиме их водили в глубины смотреть на камни. Тут, на теплой земле неказистого холма, она вдруг поняла: она не верит тем кладкам камней. Не по ним считается время. По ним было бы очень просто. Но тогда по чему?
— Никто не приходит, — снова услышала она тенористый баритон Соломона.
— Прибегал тут мальчишка. Пописал и убежал.
— Ну и что? — отвечает она ему, как в трамвае. — Ребенок имеет право пописать там, где ему приспичит.
— Sinite parvulos, — брезгливо бормочет Соломон.
Вот этим ее не удивишь. Единственное, что она знает, кроме русского, это латынь. В медучилище латыни коснулись боком, она же учебник для университетов заучила до дыр. Она учила торжественные слова, не годящиеся ни к одному случаю ее жизни. Потом забыла их все. А теперь вот вспомнила и поняла, и уловила чванливое презрение к выражению: детям, мол, стали позволять то, что не позволено взрослым.
— Так относиться к детям! — воскликнула Мария. У нее есть сосед, доктор наук, между прочим. Он не входит в лифт, если там ребенок. Мария отворачивается, когда при встрече он поднимает руку к цигейковому пирожку, демонстрируя желание как бы приподнять его перед дамой. «Пошел ты!» — говорит она ему мысленно. За детей! Она не знает, как это по-латыни. Сейчас Марии кажется, что они похожи — Соломон и доктор каких-то там наук.
— Ты откуда? — спрашивает Соломон. Вежливый голос, уже без капризного бормотания. Это хамство с ее стороны — прийти в гости и думать о хозяине плохо. Это, можно сказать, свинство.
Мария выдыхает из себя желчь. Сейчас она скажет: «Я Мария из России». Но тут же думает: «Вообще-то я из Киева». Надо ли уточнять? Или сказать: «Я русская». Но моя мамочка украинка, а Киев уже не Россия.
— Я православная Мария, — говорит она неожиданно для самой себя. Но тут же смущается, потому что и этот факт ее жизни смутен: она не помнит собственного крещения. Тетка, мать Астры и Лилии, в те, еще военные годы сказала, что ее дочки — не крещеные, а вот ее якобы тайком крестили. Но якобы. И все-таки добавляет: — Из России.
— Большая холодная страна, — сказал Соломон. — Такая еще молодая и такая уже измученная.
— Войны, — отвечает Мария.
— Не по уму ноша, — говорит Соломон, а Мария вдруг ошеломляется мыслью, что войны не могут быть оправданием, ибо зло не оправдывает зло. И сейчас ей стыдно, что сказала «войны» — значит, приняла их существование как уважительную причину несчастий своей родины. Ведь, Господи, сами же начинали, и сколько раз. Сейчас она поправится и все пояснит. Но тут Мария вспоминает, что мертвая, а значит, весь разговор бессмыслен, ибо он вне. Вне сущего.
Ее охватывает живой, какой-то очень конкретный страх: она доставит кучу неудобств Жорику и его семье. Ее ведь не только с этого чертового холма придется нести на руках, ее и отправлять в Москву придется, а это какие деньги и хлопоты!
Вот это беда так беда. Напросилась, приехала, и на тебе… А она последнее время думала: хорошо бы умереть — как исчезнуть. Не в том смысле, что пропасть без вести — это еще хуже. Но чтоб не отяготить. Выйти из дому и умереть на ходу. На ходу… Вот оно главное слово. Самой, силой своей перенести душу туда, где ей надлежит остаться, а потом в облегчении и вытянуть ноги. С ногами у нее все в порядке — они вытянуто лежат. Но все остальное ведь не то! Не там они лежат!
— Я неправильно умерла, — торопливо говорит Мария, — будут большие хлопоты. Второй у Жорика получается случай… Это ж какие надо иметь деньги и блат, чтоб меня отправлять.
И уже кричит криком.
— Перенеси меня как-нибудь на родину, — просит она, — на любое ее место, хоть в чистое поле. Хочу в свою землю. Она меня примет и глупую.
— Сама уйдешь, — сказал он и протянул ей руку, сухую и сильную. Всталось легко. Даже коленки не скрипнули. Она стояла на дороге. Она ощущала свое тело. Мягкое и теплое. И хотя она уже стояла и — наверное — могла идти, она не понимала слов «уйдешь сама». Какой-никакой, она медик, она много смотрела в микроскоп и знает, как все устроено изнутри. Сейчас перед ней в не очень свежей, скажем, рубахе Соломон. Он носит эти придурошные вьетнамки и из-за них выглядит слегка глуповато. Но это он! Истинно. Разве так может быть? Если она жива и та, которая знает мир в микроскоп, значит, нет и не было женщин, что иззмеились радугой. Нет Соломона, который сказал: «Уйдешь сама» — и подал ей руку.
— Объясни! — просит она его. — Объясни мне это. Я мертвая. У меня есть время слушать.
— Все объяснено, — грустно ответил он. — Все! — и пошевелил пальцами ног, а потом зацепил ими перемычку.
— Гадостная обувь, эти вьетнамки, — сказала Мария. — Я свои выбросила. Насмешка над ногой… Вообще-то, — добавила она, — я, конечно, пришла сюда сдуру, придумала поблагодарить за водопровод.
Видимо, некоторая общность ощущений — пальцы ног в общении с перемычкой
— успокоила Марию. Ей вдруг не захотелось больше виноватиться, дышалось легко и спокойно, а недавнее прошение помочь в хлопотах о ее смерти выглядело нелепым и смешным.
— С водопроводом, — ответил Соломон, — все вышло много хуже. Мне хотелось иначе.
— Обычное дело, — сказала Мария. — Колготишься, колготишься, а получается не то… Но водопровод, даже если он и не очень, — все-таки водопровод. Я как подумаю… Те, ваши, времена… Ни машин, ни буровых. И такие работы! В голове не укладывается…
Он засмеялся. Мария подумала обидеться, но засмеялась тоже. Да, она смеется над собой, потому что разве забыла, что все лучшее на земле было создано без машин и буровых? Софийский собор, новгородские фортификации… А пирамиды? А мексиканские каменные боги? Она же талдычит про буровые. Что за идиотка!
«Конечно, я не соответствую его уму. Он мудрец, а я, что называется, мимо шла. Я вообще должна молчать, как проклятая… А я возникаю…»
На этом слове Мария спотыкается. Кто из них возникает? Она с коляской и велосипедом или все-таки он взял и пришел, или не уходил, или он тут всегда, мальчика видел, который прибегал и окропил его гору. Кто к кому пришел?
— Ты, — говорит ей Соломон. — Ты забралась на мой холм — поблагодарить меня за водопровод. Спасибо! — он ей кланяется в пояс, как Дед Мороз на елке.
Странноватый, прямо скажем, вид: голые от колен ноги в этой обувке-вырви глаз.
Мария смеется, но тут же смущается.
— Поклонился, как Дед Мороз. У нас ведь зимы, зимы… Не знаю, почему подумала, — теряется она от собственного несоответствия.
— Дед? — спрашивает Соломон. — Это который бил, бил, не разбил?
— Нет! Нет! — опять смеется Мария. — Это другая сказка. Там били яичко.
— А, это когда два старых дурака колотили золотое яйцо?.. Ваши сказки забавны и двусмысленны. Меня всегда восхищало, что вы храбро читаете их детям. Не ведая того, даете им алгоритм. Но все втуне.
Мария не знает этих слов.
Ей стыдно, и ее берет зло. Видимо, Соломон понимает это, потому что говорит:
— Тебе пора идти. Иди с миром и ешь с веселием хлеб свой, но вот насчет вишневого компота… Остерегись косточек. У тебя в следующем году будет гнойный аппендицит. — Соломон улыбается, кончиком языка трогая зубы. — Хотя не дело — остерегать…
— Почему же? — не соглашается Мария. — Если можно предупредить…
— Давно предупреждено, — говорит Соломон.
Мария снова заплакала. Кончиком языка она отлавливала слезы, умиляясь их теплой солоноватостью, мгновенно растворяющейся во влаге рта. Слезы были легкие и бессильные, рот же был жадным и горячим. Она жива. Она счастлива помучаться аппендицитом.
— Иди, — говорит Соломон. — Иди…
Мария вздохнула, думая уже о том, что спускаться всегда хуже, чем подниматься.
— Так как, ты говоришь, они называются? — спросил Соломон, слегка приподняв ногу.
— Вьетнамки, — засмеялась Мария. — Выкинь к чертовой матери.
— А мне нравятся, — смущенно ответил Соломон.
— В твоем возрасте они просто неприличны, — сказала Мария, но сказала уже холму, городу, небу, потому как все было на месте. А за поворотом тропы слышались детские крики и плач.
— Где вы там? — звала жена Жорика. — Мы спускаемся!
Мария видела, как дети бежали по тропе к мужчинам, за ними торопилась их мать, коляска и велосипед так и лежали на боку холма. Мария засмеялась.
«Так тебе и надо, — сказала она себе, — это твоя затея. Вот и тащи их вниз».
Но когда она подходила к велосипеду и коляске, вверх ей на помощь уже взбегал Жорик.
— Не суетись, — услышала она голос. Но это был не Жорик.
Перед ней кувыркалась птичка. Она то камнем падала вниз, то взметалась у самой травы, которая нервничала своим травяным существом от такой птичьей наглости. Птичка облетала голову Марии, как спутник Землю, и Мария слышала живой и теплый запах взлохмаченных и восторженно растопыренных перьев. Птичка сопровождала ее до самой компании, а потом взяла и улетела. Было в птичке и что-то слегка мышиное. Было.
— У вас сердце получше моего, — сказала Марии жена Жорика. — Я едва дышу, а вам хоть бы что…
— Ты же бегала за детьми, — ласково сказала Мария, — а я отдыхала.
— Ну, тетя, и что это за гора? — смеялся Жорик, подмигивая своему приятелю.
— Теплая, — сказала Мария, — и вся в морщинках.
— Ей же сколько лет! — гордо сказал Жорик, будто его рук дело — вечный надкусанный холм. Он даже плечи развернул, Давид-строитель. — Нигде ничего не было, а тут — все!
— Земля всюду была землей. И тут, и там, и незнамо где. Тоже мне новость! — вот кем не была жена Жорика, так это пафосной женщиной. Наоборот, чужой пафос заводил ее на плохое, на свару. Мария учуяла это и увела тему.
— Я там какого-то старика видела… Издали…
— А! — ответил Жорик. — Городской сумасшедший. Но он безобидный. Является то там, то тут. Не пристает…
— Глухонемой он, — сказала его жена.
— Слышит! Слышит! — поправил Жорик. — Языка нет. Забыл, почему…
Мария вспомнила, как кончиком того, чего нет, Соломон проводил по чувственному рту, а она тогда подумала: «Не выработался мужик…»
— Зимой и летом ходит во вьетнамках, — на этот раз Жорик сказал правду.
Странным было ее пребывание в ночном аэропорту. Жорик и жена отговаривали ее уезжать в ночь, они вообще были с ней милы после холма, и дети жались к ноге совсем по-родственному.
— Вы, тетя, как будто бежите, — сказал Жорик. — Но вас же никто не гонит, и диван нам не продавите.
Она их успокоила. Не бежит и не продавит. Хотя в какую-то минуту Мария чуть было не согласилась остаться, чтобы освободить Жорика от вины, той, раньшей, когда он легко отпустил мать и та перегрелась на тахане-мерказит. Но вовремя остановилась. Ветерок дунул с балкона и навеял совсем другое: пусть Жорик останется со своей виной. Пусть! Она бы очень удивилась, если бы узнала, что никакой вины тот не чувствовал и, более того, даже не мыслил, а покойную мать считал «дамой с кониками», то бишь фокусами. «Это у них в роду принято — сняться и бежать черт-те куда, такая у женщин нетерпеливая злость», — объяснил он все себе.
Поэтому мысль Марии о вине племянника как вошла в окно, так туда же и вышла. Ей не за что было зацепиться. Сколько их, таких невостребованных мыслей, витают в воздухе, и оставшихся от веку, и родившихся в одночасье… Мы — мимо них. Они — мимо нас, живущих — как это сказал Жорик? — в нетерпеливой злости.
Мария сидела в удобном кресле, вокруг нее суетились приземлившиеся люди. Они отличались от тех, кто только еще собирался лететь. Радостью обретенной под ногами тверди. Она, твердь, в аэропорту была главной. Только одни радовались, что на ней. Другие паниковали, что ее покидают. Мария же в связи с отдаленностью времени вылета была как бы экстерриториальна. Ей было жалко и тех и других. И прилетевших, и улетающих, жалко человека в смятении, ибо не спасает нас прилет, равно как не спасает и отлет. Твердь и высь — они или есть, или их нет. В тебе самом. Сверхзвук только и может, что нарисовать на небе пушистый след.
В самолете подавали вишневый компот. Мария старательно собрала косточки и положила их в карман. Соседка справа сказала, что первый раз столкнулась с таким меню. На ее взгляд — «Я так много и разносторонне летаю!» — вишневый компот не входит в разряд международного стандарта напитков. Именно из-за косточек. Мария усмехнулась. Ты, женщина, не туда летаешь, думала она. Не в те стороны… Косточки в кармане были ласковыми, они обегали ее пальцы, как живые.
Трогая их, Мария нащупала картонку. Это была визитка, которую ей сунул старик-немец в Иерусалиме, когда она там из-за него порезала палец. Мелкую вязь готического шрифта ей было не прочитать без очков, которые остались в пальто, повешенном в самолетный гардероб. Покрутив визитку, Мария положила ее в карман сиденья. Зачем она ей? Она тут же забыла немца, и, в сущности, это было правильно. Потому как надень она очки и высмотри буковки, она прочла бы «Франц Шеклер» — до такой степени немецкой грамотности она была обучена. И, конечно бы, вспомнила — или нет? — что так звали дядю Францика. И куда бы это ее завело? В какие дебри поступков? А так лежит себе визитка в ничейном кармане, где-то там живет старик с коллоидным швом. Помнит ли он красавицу-украинку с маленькой девочкой, которая висела у него на пальце и кричала: «Дурень! Дурень! Растопурень!», а мамочка сердилась: что за выражения? Берет ребенок слова прямо с улицы земли.
Но визитка сделала свое тайное дело. Мария вспоминала детство и войну.
…Что понимает в любви мужчины и женщины ребенок? Да ничего! Но было так замечательно внутри их счастья. Так больше не было никогда. Всю жизнь она искала, ждала именно то свое состояние — покоя, защищенности, радости, исходивших от грешной любви мамочки и дяди Францика. Ничего похожего. Прислониться бы, постоять рядом с тем, у кого это есть. У нее был хороший муж, царство ему небесное, она видела и другие вполне удачные семьи. И только у мамочки случилось яичко не простое, а золотое. И пробежала не мышка — война, будь она проклята во веки веков. Но ведь не будь трижды проклятой войны, не было бы их встречи. Нет, Соломон, не на все вопросы есть ответ. Есть вопросы, что хуже самых страшных ответов.
Работал самолетный телевизор. Певицы пели широко открытыми ртами, звук уходил в бесконечность и не возвращался.
Что хотел сказать народный хор, выпрастывая из горла звук такой мощи, что мог померкнуть свет? Куда рвется голос, пренебрегающий свойствами резонанса и всей физики?
Мария удивилась странности своих мыслей. И, можно сказать, она их застеснялась. Она забыла, что была в храме Святой Анны и ее рассуждения оттуда. Может, она вспомнит о нем потом, а может, и нет. И скорее, нет. Чудо оно и есть чудо. Вскрик всполошенной им экстрасистолы. Марию же сейчас занимает другое. Надо будет откладывать деньги на операцию, которая предстоит ей в следующем году. Аппендицит, конечно, ерунда, но у нее-то гнойный… И она засмеялась, хотя, казалось бы, с чего?
— Что-то не так? — спросила соседка.
— Наоборот! Так! — смеялась Мария. «Ишь! — думала она. — Он нашел мне повод жить — гнойный аппендицит. Ох и штучка этот Соломон, ох и штучка! Но вполне сохранный мужчина. Ни одного мозоля… А в русских сказках цари всегда дураки… Это у меня вопрос или ответ?» Мария, чтоб не смущать разносторонне летающую соседку, смеется в ладошку. «Алгоритм какой-то придумал. Другой бы объяснил…»
Она закрывает глаза. В момент засыпания она делит чудное слово на два похожих — на алгебру и ритм. Ей приятно такое ковыряние в буквах. Хотела когда-то учиться на филологическом. Дальнейшие метаморфозы слова она проспит. Проспит, как алгебра обратится в арифметику, а потом и вообще в цифру. Ритм же стал сначала музыкой, а потом вообще нотой. Цифра и нота, освободившись и отряхнувшись от лишнего, нетерпеливо полетят на родину — в изначальность…
Хотя кто их знает? Может, и не улетят?
Ведь никто ничего не знает наверняка. Не знает спящая Мария, не знает соседка, что рядом.
Не знает и Соломон. Штучки с вишневыми косточками у нас проделает любой экстрасенс. За небольшие деньги.
За большие он покажет вам Соломона.