Галина Щербакова
Вспомнить нельзя забыть

1

   Он смотрел на нее со второй полки поезда Москва – Берлин. Как же неловко, неудобно она сидит, даже как-то криво, прижавшись лбом к стеклу вагона. Но как спокойны ее волосы, ровно стекающие от макушки. И как трогательна сама макушка, светлая и беззащитная. Он видит в потоке ее светло-каштановых волос тоненькие седые нитки. Когда (пять или уже шесть лет тому) он держал ее за голову в грязной, не приспособленной для боли «Скорой помощи», их не было. Его глаз ухватил тогда сразу все: неработающую, сломанную будто нарочно аппаратуру в машине, к которой он прижимался спиной, какие-то грязные мешки на полу, гнутые носилки с драным брезентом, а в его руках голова девчонки с такими слабенькими волосами и сгустком крови от удара, как он уже понимал, несмертельного.
   Сейчас она поднимет голову и увидит его глаза.
   – Как чисто, – говорит она, кивая на пробегающий пейзаж.
   – Мы уже в Германии, – отвечает он. – Контраст всегда бросается в глаза. Ты давно смотришь?
   – Как стало светать… У меня не получается спать в поезде. А была маленькая – укачивалась мгновенно. Мама еще шутила: «Вот бы нам самое дальнее следование, пока ты подрастешь и научишься спать». А подросла – все время поезд слушаю и подглядываю. Сегодня же подумала: ночью за окном бежит не расстояние. Бежит время. Оно черное и какое-то ватное. Быстрая вата – это смешно или противно?
   – Теперь я понимаю, – улыбается он, – почему не люблю черных окон поезда. Не люблю вату.
   – Доктор не может не любить вату. Ему без нее никак, – смеется она.
   – О! – отвечает он. – Еще как!
   Он спрыгивает вниз уже с зубной щеткой, мылом и полотенцем через плечо.
   – А я уже давно умылась, – говорит она. – Все спали. Тихо. Никакой очереди. Умылась, как говорила бабушка, по-честному. До скрипа.
   Ему же пришлось занять очередь. Но стоять не стал, вернулся, обхватил руками «чистую до скрипа» и стал шептать ей в волосы разные никакие слова, потому что народ за миллионы лет так и не придумал настоящих, чтобы сказать ей, что она для него – все, что у нее самая лучшая макушка в мире, что у счастья есть только одно имя – Оля, что он дурак, что тогда уехал, но какой же умный, что вернулся. И теперь он не отпустит ее одну ни в какую сторону, а через вату будущего времени они будут пробираться вдвоем. Ну не дурь ли? Хоть бы стихов по молодости навыучил, заслонил бы ими свое скудословие.
   Она смотрит на него. В глазах ее слезы. «Ну какой же ты идиот! Разве этого ты хотел? Она не должна больше плакать в этой жизни никогда. А ты тупица, ты болван!»
   – Я люблю тебя, Миш. Очень! Как бы я без тебя жила?
   И они сидят обнявшись, забыв про очередь.

2

   А надо сказать не так. «Я бы без тебя вообще не жила».
   Но она это и знает, и не знает. Она еще многого не знает о себе. Иногда ей кажется: все сошлось. Осколки памяти вошли пазл в пазл. Но стоит часам тикнуть, поезду дрогнуть на стыке – и все сыплется, сыплется. Главное, что она так и не знает степень собственной вины в собственной беде. Не зная этого, как можно определить все последующее, если в сердцевине – ты сама.

3

   «Чудна€я», – говорили о ней во дворе. До нее в однокомнатке на первом этаже жила семья инвалидов. Жену хозяин схоронил уже лет пять как. Жил один с огромным котом, которого боялись все: мыши, птицы, собаки, дети и даже взрослые. Кот был тигром местного значения, вырывал из сумок еду, дежурил у мусорного бака и мстил тем, кто выбрасывал только пустые банки и стекляшки. Он так раскрывал клыкастую пасть, что люди по-быстрому уносили ноги – мало ли? А вдруг бешеный? И хоть уже все знали, что нет, здоровый, все равно, подходя к мусорке, еще издали кричали: «Кыш, сволочь, кыш!» Но сволочь всех их имела в виду.
   Инвалид умер, где его похоронили и кто, тайна сия велика есть, хотя на смерть прилетел, как волшебник в голубом вертолете, наследник квартиры, некий племянник. Сроду его тут не видели. Первое, что народ потребовал от него, – забрать и усыпить кота-«сволочь». Наследник сказал, что его уже поздно учить, что ему делать, а через какое-то время в квартире появились вполне приличные люди с рабочими, то, се, обои, окна, двери, а потом поселилась девушка, к которой стал возвращаться с помойки кот, а куда же ему еще возвращаться?
   Народ с интересом ждал больших кошачьих безобразий, но случилось все иначе. Кот стал смирным и ласковым, полюбил сидеть на окне, а выскакивал в форточку, только если уж очень наглели птицы и собаки. Девушка заинтересовала. Народ наш вообще любопытен. «Наследование квартиры» было первым в их доме, а потому и удивительным. Жила пятиэтажка-хрущевка по старым правилам, те, кто принял эту новую сволочную жизнь, давно уже съехали, а те, что остались, жили как и раньшие «совки», ибо такими и были. И тут на тебе: безногий полунищий инвалид, оказывается, имел наследника. Сроду не появлялся, а тут нашелся. Но, правда, и исчез скоро, оставив после себя следы ремонта, пусть не такого, что в телевизоре показывают, но все-таки какого-то другого качества, и еще эту молчаливую худенькую барышню, на которую старый бандитский кот не осклабливался, и даже как бы поменял свою тигриную ориентацию. Людей это раздражало, люди не любили это время перемен и наследств, оно было им противно по какой-то своей глубинной чуждости и ненашести. Мы вот – какие есть, а другие те – каких нам не надо. И люди затаились в подозрительности и ожидании очередных неприятностей этого нового времени, ибо хорошего они пока еще не видели. А кот – сволочь. Мог бы и не курвиться за пайку. Все-таки они ж его ни разу не убили, хотя так хотелось.
   Девушка жила тихо и каждое воскресенье куда-то ездила. Она выходила из дома задолго до восьми часов. Ну, будь у нее в руке замотанная по острию мотыга или там ведро с пакетом земельной подкормки, было бы ясно – дачница. Будь у нее плетеный кузовок для грибов или ягод – сказали бы: охотница-грибница. Но не было у нее кузовка, не было и мотыги. Были сумочка и пакет – черный с золотым кругом, и вид торопящейся учительницы или врачихи. Конечно, народу на свете тьма, и угадывать, кто, куда и зачем прется с утра пораньше, дело препустейшее, но если это – из воскресенья в воскресенье, то понять раздражение дома неизвестностью можно.
   Скажи им, что дорога барышни лежала на кладбище, они бы просто плюнули ей вслед. Кто ж туда ездит каждую неделю? Будто нет специально отмеченных кладбищенских дней, на май там или в конце осени, чтоб проверить, не налетели ли какие-нибудь сатанисты или хунвейбины на памятничек из мраморной крошки. Люди блюли свои правила, а потому девушку подозревали в каких-то особых особенностях. Ведь вся молодежь в воскресенье спит без задних ног, ибо явилась домой только поутру и в нетрезвости. А эта цыпи-дрыпи-лямпампони как не своя, как не из нашего теста. И трезвая, и кота приручила, и здрассте говорит всем. Это плохо, это, можно сказать, даже очень плохо. Подозрительно.
   А главное – откуда она взялась?
   Конечно, если б они знали… Русский человек не добр, но жалостлив. Он даже очень жалостлив, если перед ним расплескать чужое горе, но, конечно, так, чтобы на его ноги не попало. Тут уж он распетушился бы, тут бы излил жалость до тошноты. Но для этого надо, чтобы горе соответствовало степени русской жалости. Ну, трамвай отрезал ноги, а ногам всего семнадцать лет. Ой, жалко! Или там подожгли старушку за пенсию, а она вкуснее всех жарила семечки. Горя на нашей земле сколько хочешь. Выбирай по вкусу. И знай люди этого дома, кого и за что полюбил кот-сволочь, может, и дрогнуло бы у них сердце, и перестали бы они перемывать девчоночке кости по полной программе. Но они не знали, а потому не любили. Ни кто, ни что, ни звать никак, а ты ее люби?! Наследница, еж твою двадцать… За так хапнула квартирку. И кто она наследнику, который уже тем лучше ее, что определен. А эта? Полюбовница, что ли?
   Откуда им было знать, что шесть лет тому девушка Оля жила себе с мамой и папой, была стройненькая, хорошенькая, училась играть на скрипке, вежливо здоровалась со старшими, а к сверстникам птицей летела навстречу с такой лучезарной улыбкой, что люди другого дома, не этого, оглядывались и говорили себе или кому-нибудь еще: ну, откуда такая Дина Дурбин из американского фильма «Сестра его дворецкого» появилась тут у нас?
   Это был двор ее девятого класса.

4

   Это было время только что прочитанной ею книжки «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган. Мама дала со словами: «Девочки всех времен и народов переходят в твоем возрасте одну и ту же реку». Ей понравились слова о любви – скоропалительной, бурной, мимолетной. Они попали точнехонько в средостение, или, как там правильней назвать, яблочко мишени. Она тогда ходила с этим открытым, даже, вернее, распахнутым яблочком для скоропалительной и бурной любви.
   Тогда же жил в их дворе некий Женька. Мать его, дама с претензиями, называла его нежно Журкой, но разве это достойное название для современного парня? Женьку-Журку перелопатили в Жорку, потом в Жорика, Жорана, и никто не мог упредить коварство гласных, которые запросто могут, сменившись, сменить и самого человека. Жорик стал заводилой местной братвы, специфической для времени закатившегося светлого коммунистического будущего. Парни во всю мощь включали музыку девяностых, пили пиво из банок и жевали до зубовного визга жвачку. Они уже были поразвитее родителей в области секса, потому что такоевидели в журналах, куда там этим шнуркам в стакане.
   Вообще примечено, всякий слом системы вызывает массу превращений прежде всего в молодой человеческой природе. Ей на кривизне жизни особенно хочется стать гаже, противней, бабушкины сказки о хорошем как-то по-собачьи, задом отползают в темноту. И покосившаяся Римская империя, скучно рассказанная учителем, и подожженный фашистами рейхстаг из какого-то фильма, и зарытая в известь царская фамилия – знание из телевизора – все истово рождало многих гадов. Такое у времени было чрево. И уже как-то папа сказал: «Детка! Зло часто возвращается неузнанным в расчете на короткую человеческую память. Знать – это значит помнить, а помнить – значит знать».
   В душе она посмеивалась. «Это называется воспитанием, – говорила она себе. – Так будет всегда, даже когда я стану совсем большой, папа и мама будут вести меня на веревочке».
   Однажды Оля, еще маленькая, шла со скрипочкой, а навстречу ей шел Жора-пахан. Нет, не у него заблестели глаза, он имел уже всяких, со скрипками и с ракетками, на пуантах и без, с узенькими лодыжками и глубокими ямками пупочков. Оля же первый раз увидела большого, пахнущего мускусом самца и узнала в нем мальчика, который когда-то подымал на плечи ее, первоклассницу. Какой же он стал взрослый, сильный и красивый. Помните, что у нее было распахнуто яблочко мишени? Запомните, это важно… С этого все начинается.
   С тех пор она старалась найти его глазом, высматривая в окно или делая петлю, чтобы пройти мимо беседки, откуда, по словам мамы, разило блудом, а ей – совсем нет. Она же не слышала, как ее обсуждает беседка.
   – Надо бы эту целку потом раскупорить, – как-то между прочим сказал Жорик. – Напрашивается!
   – Вони будет! – ответили братаны. – У нее папаша шьется в сферах.
   – Так это ж самое то! – вскричал Жорик. – Тронуть власть за больное, за самое то…
   Так исподволь рождался замысел преступления, а лучезарная девочка, как слепая Иоланта, бродила вокруг со скрипкой.
   Тут надо сказать, что стоит гнуси поселиться в чьей-то башке, как в жизни она непременно случается. Что мы знаем о зависимости плохой жизни от плохих мыслей? И что первично? Разговор брателл в беседке вышел на простор и пошел себе гулять. И абсолютно зря таскали потом парней в милицию и били по почкам. Они были говно, это вне сомнений, но они уже забыли о девочке со скрипочкой. А у Жорика тем более было алиби лучше некуда: он был в нужное время в милиции как свидетель кражи в магазине. Он там работал, и мимо него пробежал воришка с неоплаченными кассетами. Жорик надувал щеки, описывая промчавшегося идиота, а Оля в этот момент завороженно следила глазом за совсем другим парнем такой силы притяжения, что ноги просто не шли. Это был не Жорик, по которому уже высохло ее юное сердце. Этот не шел мимо, сплевывая, как тот, а смотрел на нее всю сразу от подмышек до ступней. И сердце вздрогнуло: «Вот он!» Оказывается, и в школьной программе встречаются точные слова. Знать бы только, откуда они. «Сейчас вспомню, – думала она. – Сейчас вспомню. Вот! „И в мыслях молвила: вот он“. И она улыбнулась ему доверчиво, как дитя.
   Как раз накануне девчонки из класса окружили всем известную школьную давалку, одновременно умницу и отличницу, которая легко так – на раз-два – успевала и там, и тут, и везде. Смоля тоненькую сигаретку в школьном туалете, «Лека с Вудстока» (так она себя называла, бряцая на гитаре собственные песни), так вот Лека говорила им всем в глаза, малолеткам и старшеклассницам: «Все вы дуры! Дуры! Дуры! Трах есть главное в человеческой жизни. Он ему дается, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. И чтоб не жег позор, что мы подленькие и скверные дети подземелья. Чтоб, умирая, мы могли сказать: лучшие годы отданы самому лучшему. Спешите делать трах!»
   Сцепив коленки, девчонки слушали идущую на медаль Леку, победительницу всяческих олимпиад. Она вносила сумятицу в едва проклюнувшиеся странные, непонятные чувствования одноклассниц. Они были стыдными и соблазнительными одновременно. От них хотелось бежать опрометью и одновременно бежать навстречу. Оля тоже стояла, онемев и замерев, а Лека, как почувствовав именно ее восторг и страх, подошла к ней и легко так, как родную, рукой тронула за плечо.
   – Девуля! Не дрожи! Человек так устроен. Ни атеистам-дарвинистам, ни истовым христианам, равно как и фарисеям, не изменить устройства нашего тела.
   – Любовь, – ответила Оля, давясь словом, как коркой.
   – Это по другому ведомству, киска! По уровню развития души. Читай книги, помогай бедным, люби. Одно другому горло не перегрызет. Дух и тело. Они ведь едины? Или поврозь? Чертовы букашки!
   Это она уже им всем, Лека с Вудстока, бросила на прощанье. И выпорхнула, оставив в запахе туалета тоненький дух сигареты и соблазнительности греха.

5

   Он небрежно, как бы между делом, обхватил девчонку за плечи и властно повел в недостроенный карусельный круг. На круг этот уже давно плюнули устроители парка, он врос в землю, и только крепкие ребята умудрялись раскручивать его дурной силой, пуская тучи пыли.
   – Покатаемся? – предложил парень.
   – Тут грязно, – сказала Оля, отпихивая ногой пивную бутылку. – И все сломано.
   – А тебе надо чисто? – почему-то зло ответил он.
   Но зла она не услышала. Она слышала мужчину, у которого были какие-то другие мысли, она их уже чуть-чуть понимала, и от них у нее колотилось сердце.
   Парень изо всей силы ногой двинул круг, тот скрипнул, но не завертелся, у него, видимо, случилось свое сопротивление материала, может, круг уже что-то чувствовал, у него был опыт и он хотел защитить эту дурочку, которая влюбленно шла навстречу гибели, и ни одной человеческой гадины не было вокруг, чтобы ее защитить. Парень же еще раз пнул круг. И тот поддался, сделал небольшой поворот. И пока он его делал, парень усадил девчонку на грязные доски.
   – Ну, – сказал он. – Будем кататься?
   Олю всю затрясло от неведомого ощущения, она даже дышать перестала, чтоб сдержать в себе ужас, но почему-то и восторг, что, оказывается, абсолютно не совпадало с настроением парня. Он ведь ждал от нее слез, моления, царапанья, а эта шла в руки, как идет в ладонь вода из-под крана. Но и для нее все было неправильно. Все! И ужас уже рождал отвращение, а отвращение рвануло вверх – бежать, бежать! Но было поздно. Ладони грубо закрыли ее крик.
   Олю нашли много позже, обескровленную, полумертвую. А парней взяли других, тех, что с ее двора.
   Девочка была обречена. Каких спецов только ни возили к ней родители. А тут еще гадкий слух, что она, это уже по словам Жорика и его приятелей, сама могла пойти на круг. Что они, девчонок не знают? Она была вполне готова, если позовут. Как она на них пялилась!
   И уже те, кто видел в девочке Дину Дурбин, задумались глубокой мыслью, что от американских фильмов все и идет. Такое показывают, хоть святых выноси. А эти, что со скрипочками, они особенно падкие до блуда. В народном искусстве этого гораздо меньше. Все хористки, как одна, с понятиями, верующие, не таскаются по темным аллеям, потому что тексты поют правильные. И даже припомнили девочку-виолончелистку, которая – надо же! – ставит свой инструмент абсолютно неприлично – в расставленные ноги. А ей всего лет двенадцать, не больше. Потрепали, потрепали грязными языками искусство струн и вернулись к своим корытам. А девочка так и лежала полумертвая, сшитая, где рвано, тяп-ляп, потому как особенно никто не старался. Не видел смысла. А она все жила, не умирала.

6

   Она бы и не жила вообще. Вспетушился молодой ординатор, что привез девочку по «Скорой». «Да что ты знаешь? Да что ты понимаешь?» – кричали на него. Но он заставил врачей спасать ее. И вызвал Михеева, аса «Скорой помощи». Тот только присвистнул. Но сделал все, что мог.
   Девчонку сшили на живую нитку, пальцами выковыривая из нее бутылочное стекло. Она не могла выжить ни по каким прогнозам, но выжила телом, оставшись в беспамятстве.
   – Лишняя мука родителям, – сказал уже Михеев. – Будут ждать, не дай бог дождутся, а она уже совсем другая. Ни девочка, ни женщина. Инвалид. Из нее же вынули почти всю материальную часть. Живая мертвая.
   – Но ведь живая, – тихо сказал тогда молодой ординатор.
   – Это тоже неизвестно. Кома – это все-таки предсмертие, а не преджизнь. А если – не дай бог – жизнь, то я бы себе такой не пожелал. Одно счастье: пока она этого не знает, и сколько будет не знать – никому неведомо.
   Когда у ординатора возникла возможность уехать в Германию на стажировку, он уехал не думая. Больше всего его стали интересовать пограничные случаи. И хотя ему объясняли, что всякая болезнь, даже насморк, может быть пограничьем, он ринулся в полостную хирургию, хирургию большой беды. Как-то незаметно женился, получил гражданство, незаметно развелся. И то, и другое было без сердечного надрыва, чисто, по расписанию, по-европейски. За пять лет стал знаменитым доктором.
   Первая передышка в спринте жизни привела его на родину. Родители его ездили к нему регулярно, радовались успехам сына в работе, огорчались, что в личной жизни у него полный швах, да какие его годы, тридцати еще нет и все при нем (нам такая жизнь и не снилась). Его никогда не тянуло в Россию. От воспоминаний о ней остался драндулет «Скорой», в котором даже больных животных возить срамно, и недоубитая девочка с шелковыми слабыми волосами. Он думал: тогда бы его знания, его возможности, но разве ее можно было тогда довезти не то что до Германии, просто до Склифа. Больница по дороге, вот что ей, бедняге, досталось. И то! Времени терять было нельзя, ведь ее привезли, в сущности, мертвую. Трепыхалось сердечко просто по глупости шестнадцати лет.
   А через пять лет он приехал в Москву. Удивился. Развел руками. Такой кругом плюмаж.
   Не сразу пошел в больницу, где когда-то проходил ординатуру. Москва оглушила, заманила в свой вертеп. И не будь он человеком холодноватым и разумным, не сносить бы ему башки… Вот в этот момент возможности отнятия головы он в качестве противоядия и прописал себе посещение московских больниц. Плюмажа там не наблюдалось. И как-то все устаканилось в душе. Не потому что он порадовался отставанию медицины от той, в которой работал. Совсем нет! Просто мухи отделились от котлет. Родина-мать была все такой же смертельно больной, хотя денег имела немеряно. Она носила бриллианты и ездила в «Мерседесах», но брюхо ее по-прежнему было вспорото и сочилось кровью пополам с гноем. Гулять с цыганами в ней было стыдно, проматывать деньги позорно, значит, возвращаться в нее, как понимал Михаил, не имело смысла. Во всяком случае для него. Он серьезно сказал родителям, что хочет их забрать к себе. Странное дело, но они отказались.
   – Поздно привыкать к чужому хорошему, – сказал отец. – Я читал, как бежавшие после революции барыни мыли чужие подъезды своими кружевами. Но у них были кружева. И были мысли. У нас нет ни того, ни другого, сынок. Мы обугленные головешки огня русских бунтов. Мы пахнем бедой, а неприлично въезжать в чужой дом с дурным запахом.
   Он не мог их переубедить, потому что, как это ни странно, понимал их. У него оставалось несколько дней, и он посвятил их только родителям, то бишь никуда не ходил, разговаривал, играл с отцом в шахматы, маме вдевал в иглу нитку, смотрели вместе телевизор. «Кровь с молоком», – острил отец по поводу увиденного. У сына мысли были совсем плохие.
   В такую минуту и позвонил бывший однокурсник.
   – Слушай, – сказал он, – я тут такое привез…

7

   А мертвая девочка продолжала жить. И это было страшно. Не для нее, для других. Отец Оли на машине врезался в поезд через два года, мать высохла телом и душой и умерла тихо, как праведница, еще раньше. Осталась бабушка. Она умела вязать шарфы, шапочки с бомбоном и варежки. Этим и пенсией жила, приплачивая сестричкам из больницы, что следили за Олечкой, подмывали как следует, чтобы пролежней всяких не возникало.
   Олечку показывали студентам, показывали всю как есть, прибавляя, что один бывший студент-отличник, увидев девочку, уехал за границу «от такой медицины». А где было взять другую? Где-то она, конечно, существовала, в особых зданиях и на особом режиме, но девочек с темных аллей туда не клали. Ее и из этой больницы норовили перевести туда, где паралитики и прочий отверженный люд.
   Тут время рассказать о тетке девочки Марине. Она была врач-лор. Заведовала небольшой клиникой на отшибе Москвы. Крошечный, для бедных, стационар. Когда-то в нем после инсульта долго лежала сестра местного райкомыча. Больничка тогда укрепилась, да так и держалась, как говорила Марина, «на пердячем паре». После трагической смерти брата Марина исхитрилась взять к себе племянницу, абсолютно непрофильную больную. Где-то поплакалась, где-то надавила на больное, где-то подмаслила денежкой.

8

   Бабушка продала свое колечко с бриллиантом на первый случай. На другой возможный случай она сохранила ниточку настоящего жемчуга. На третий бабушке виделся крах нынешней власти и возвращение порядочных людей девяностого года, которые где-то же, черт возьми, должны были остаться.
   Никто не знает, что думает человек, когда его как бы и нет. Олечка лежала за занавесочкой, вытянув ручки такие белые, что синие жилки на них казались нарисованными.
   – Никакой надежды, – говорили бабушке, когда та приходила и сидела долго-долго, рассказывая новости их дома и про кошку, которую взяла котенком (все же кто-то рядом дышит), а она выросла в такую красавицу и так рвется на улицу («понимаешь же, природу не укротишь. Хотя теперь, говорят, можно чего-то им перерезать. А мне жалко. Но, наверное, решусь, иначе убежит»).
   Когда все было рассказано, бабушка пела Оле песни, которые любила, в основном из фильмов. И однажды на песне про сирень, которую она пела даже с некоторой синкопой («си-ирень – цве-етет, не пла-ачь – при-дет»), Оля сделала глубокий вдох, открыла глаза и как-то очень внимательно посмотрела на бабушку.
   – Ой! – закричала перепуганная старушка. – Доктора, доктора!
   Их сбежалось слишком много, так, наверное, толпились евреи на исцелении Лазаря. И в этот момент Оля снова закрыла глаза, как будто поняв, что возвращаться смысла нету.
   Марина склонилась к Оле и заметила мелкое дрожание ресниц закрытых глаз, то бишь явное притворство человека в разуме.
   – Оля! – тихо сказала тетка. – Это я, Марина. Здесь и бабушка. Открой глазки, детка!
   И девочка вернулась.
   Но она явно не была уверена в стоящих возле нее женщинах. У старушки с абсолютно белыми волосами тряслись руки. У женщины так выпирали кости лица, что еще чуть-чуть – и оно уже череп.
   На другой день она тихо спросила:
   – Я много пропустила в школе? Я успею догнать до конца года?
   Видимо, она устала, потому что снова закрыла глаза, но это был уже сон усталости, а не то пограничье, за которым давно стоит хозяйка-смерть. И честно говоря, тетка-врач предпочла бы второе. В ее практике не было возвращений, да и самих ком, если не считать комой клиническую смерть, не было. Она не знала, как говорить с людьми, пришедшими оттуда через столько лет. Поэтому кинулась звонить тем, кто знал.
   И, надо сказать, знающие примчались – случай ведь редкий. Даже в медицинском журнале об Оле писали, правда, как о случае безнадежном. А тут на тебе. Девушка, которой исполнилось недавно двадцать один, помнила, что она училась в десятом классе, она уже беспокоилась об экзаменах, еще не зная, что сирота и что вот-вот кончится ее полуплатное пребывание в больнице – роскошь для нашего нищего времени.
   Главврачу тете Марине уже тыкали в глаза – мол, пользуется положением. Пусть бабка забирает ее домой. Она уже обучена кормить через трубочку и все такое… Врач же обхватила голову руками, она зло думала, что ей, отоларингологу, не суметь сделать из этого случая диссертацию. Да и из коллег знакомых некому предложить. Такая роскошная «полуживая» тема на кровати.