Страница:
С.А. Экштут
Закат империи
Моей жене
Пролог. Идол и идеалы
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла…
<…>
Какие ж сны тебе, Россия,
Какие бури суждены?..
Но в эти времена глухие
Не всем, конечно, снились сны…
<…>
Но в алых струйках за кормами
Уже грядущий день сиял,
И дремлющими вымпелами
Уж ветер утренний играл,
Раскинулась необозримо
Уже кровавая заря,
Грозя Артуром и Цусимой,
Грозя Девятым января…
А.А. Блок
История пореформенной России продолжалась несколько десятилетий. И у каждого десятилетия была особая физиономия. «Новые люди» 60-х годов были нетерпеливы и фанатичны: они проявляли исступленную веру в светлое будущее и были нетерпимы к тем, кто не разделял их радикальных воззрений. Каждый, кто пытался оспаривать их убеждения, безоговорочно зачислялся ими в стан реакционеров, с которыми «новые люди» не желали иметь ничего общего. В прошлом – далеком и недавнем – они видели только позор и не желали слышать ни о какой преемственности с минувшим. В их системе ценностей существительное «прошлое» всегда употреблялось вместе с прилагательным «позорное»: былое по определению было только постыдным. Таков был краеугольный камень в построении их картины мира. Они мифологизировали будущее и, следуя установкам Николая Гавриловича Чернышевского, упорно старались переносить элементы будущего в настоящее. Однако эти прививки будущего, например коммуны, не приживались в настоящем. Но неудачи в практических вопросах никак не сказывались на воодушевлении «шестидесятников» и не поколебали их идеалы. Исступленный фанатизм был превосходной защитой от реальной жизни с её насущными проблемами. Уже в начале 70-х годов образованные люди пережили крушение идеалов предшествующего десятилетия и ощутили надлом. Утопические попытки примирить труд и капитал, обойтись без эксплуатации человека человеком и без извлечения прибыли капиталистом – все эти построения не получили, да и не могли получить практического воплощения и закончились крахом. В то же самое время жизнь не стояла на месте, бег времени продолжался вне зависимости от результата идейных споров, и каждый день приносил всё новые и новые подтверждения крепнущей власти денег в жизни русского общества. Капитал, согласно Карлу Марксу, – это самовозрастающая стоимость. Русская интеллигенция воочию наблюдала процесс этого фантастического самовозрастания, но совершенно не понимала механизма этого процесса. Человек новой формации, вольнопрактикующий адвокат Куницын, персонаж драмы Алексея Феофилактовича Писемского «Ваал» (1873), с нескрываемой завистью говорит о капиталистах: «Я сам тебе про себя скажу: – я ненавижу этих миллионеров!.. Просто то есть на улице встречать не могу, так бы взял кинжал, да в пузо ему и вонзил; потому завидно и досадно!.. Ты, черт возьми, год-то годенской бегаешь, бегаешь, высуня язык, и все ничего; а он только ручкой поведет, контрактик какой-нибудь напишет, – смотришь, ему сотни тысяч в карман валятся!..»[1] Живущий в пореформенной России интеллигент отличался поразительным непониманием сути происходящих в стране процессов капиталистической модернизации её хозяйственной жизни. Он не знал, да и желал знать, что стоит за подписанием контрактика. Видел лишь то, что лежало на поверхности: мгновенное, как по мановению волшебной палочки, неосновательное обогащение немногих – на одном полюсе; растущую пауперизацию населения – на другом, но не усматривал причинно-следственной связи между развитием капитализма в России и ростом производительных сил страны. В России уже начался промышленный переворот, и жизнь покрылась бы тиной застоя без этих контрактиков: не возводились бы новые заводы, не прокладывались бы тысячи верст железных дорог, не открывались бы новые театры и университеты.
Однако человек циничный осознавал, что деньги стали тем идолом современной жизни, который нуждается в постоянных жертвоприношениях, и ему несут эти жертвы – честь, здоровье, свободное время, таланты, идеалы. Идеалист-«шестидесятник» верил в то, что жизнь можно построить на основе справедливости, циник 70-х годов уже не строил таких амбициозных планов, а лишь хотел удачно устроиться в этой новой реальности, где царила власть денег, и зло насмехался над тем, кто продолжал верить в идеалы. В драме «Ваал» мы слышим диалог двух университетских товарищей: один из них уже успел стать циником, другой пока еще верит в идеалы.
«Мирович.Но что такое ты за благополучие особенное видишь в деньгах?.. Нельзя же на деньги купить всего.
Куницын (подбочениваясь обеими рукамии становясь перед приятелем фертом).Чего нельзя купить на деньги?.. Чего?.. В наш век пара, железных дорог и электричества там, чего ли, черт его знает!
Мирович. Да хоть бы любви женщины – настоящей, искренней! Таланту себе художественного!.. Славы честной!
Куницын. Любви-то нельзя купить?.. О-хо-хо-хо, мой милый!.. Еще какую куплю-то!.. Прелесть что такое!.. Пламенеть, гореть… обожать меня будет!.. А слава-то, брат, тоже нынче вся от героев к купцам перешла… Вот на днях этому самому Бургмейеру в акционерном собрании так хлопали, что почище короля всякого; насчет же талантов… это на фортепьянчиках, что ли, наподобие твое, играть или вон как наш общий товарищ, дурак Муромцев, стишки кропать, так мне этого даром не надо!..»[2]
Семидесятые годы стали временем идейного слома в самосознании русской интеллигенции. Реальность теснит идеалы, но жива еще память о былых иллюзиях, пусть ныне утраченных и осмеянных, а сам процесс расставания с идеалами юности носит драматический характер. И человек новой формации, депутат земства в городской думе Мирович, с горечью признается своей возлюбленной Клеопатре Сергеевне: «Если бы ты только знала, какую я адскую и мучительную борьбу переживаю теперь!.. Я поступком моим теперь должен буду изменить тому знамени, под которым думал век идти! Все наше поколение, то есть я и мои сверстники, еще со школьных скамеек хвастливо стали порицать и проклинать наших отцов и дедов за то, что они взяточники, казнокрады, кривосуды, что в них нет ни чести, ни доблести гражданской! Мы только тому симпатизировали, только то и читали, где их позорили и осмеивали! Наконец, мы сами выходим на общественное служение, и я, один из этих деятелей, прямо начинаю с того, что делали и отцы наши, именно с того же лицеприятия и неправды…»[3]
Семидесятые годы стали тем переломным моментом российской истории, когда одновременно сосуществовали те, кто еще продолжал верить в идеалы, с теми, кто в них уже изверился. Идеалы становились уходящей натурой русской жизни. В начале 80-х годов, после убийства народовольцами императора Александра II, время переломилось. Вера в идеал как совершенное воплощение на земле социальной справедливости была утрачена.
«Как мало прожито – как много пережито!»
В 1885 году в Петербурге вышел очередной поэтический сборник – «Стихотворения» Семена Яковлевича Надсона. Это была первая книга 23 летнего поэта, и он опасался, что его литературный дебют пройдёт незамеченным: «Боюсь, чтобы моя книга не легла могильной плитой на всю мою литературную деятельность»[4]. Страх оказался напрасным. Книга имела оглушительный успех, которым в эти годы не мог похвастаться ни один поэт. Первое издание разлетелось мгновенно. В следующем 1886 году вышло ещё два издания по 1000 экземпляров каждое. Это был не просто успех, а феерический успех. 8 октября 1888 года Афанасий Афанасиевич Фет с нескрываемой завистью написал великому князю Константину Константиновичу, в литературных кругах известному под псевдонимом К.Р.: «Прошлою зимой я держал в руках восьмое издание стихотворений Надсона, между тем как моё собрание (издание Солдатенкова 1863 года) за двадцать пять лет разошлось не более как в тысяче двухстах экземплярах»[5]. Действительно, в «глухие» 80-е годы читающая публика крайне неохотно покупала поэтические сборники Тютчева, Фета, не говоря уже о фигурах менее значительных: их книги десятилетиями пылились на полках книжных лавок. А книга Надсона до 1917 года переиздавалась в общей сложности 29 раз суммарным тиражом более 200 тысяч экземпляров. Эти цифры говорят сами за себя. Ни один русский поэт, не исключая Пушкина, Лермонтова и Блока, не выпускался такими тиражами. Русское общество, как губка, впитывало в себя поэзию Надсона. Его книги покупали, читали, перечитывали. Его стихи переписывали от руки в альбомы, заучивали наизусть, декламировали на поэтических вечерах. Несколько поколений учащейся молодёжи смотрели в эту книгу, как в зеркало, пытаясь понять самих себя и своё время.
Реконструировав образ лирического героя поэзии Надсона, мы получим ключ к пониманию картины мира и системы ценностей русской интеллигенции, вступавшей в жизнь в 80-е и 90-е годы XIX века и в начале XX века. Перелистаем же «Стихотворения» Надсона и постараемся прочесть их глазами человека, родившегося в пореформенной России, когда стремительно менялся весь жизненный уклад: железные дороги соединяли отдаленные города, преобразуя пространство и время, прочно вошёл в жизнь общества телеграф, появились телефон и электрическое освещение. Идущий к своему завершению «железный» XIX века всё больше и больше воспринимался как век торжества денег и материального успеха, безудержному натиску которого не могли противостоять поблекшие идеалы «шестидесятников». Само слово «идеал» воспринималось как пережиток недавнего прошлого. Была подорвана вера в справедливость и светлое будущее, уныние пришло на смену безудержной вере в прогресс. И поэзия Надсона оказалась удивительно созвучна этому безотрадному настроению.
Реконструировав образ лирического героя поэзии Надсона, мы получим ключ к пониманию картины мира и системы ценностей русской интеллигенции, вступавшей в жизнь в 80-е и 90-е годы XIX века и в начале XX века. Перелистаем же «Стихотворения» Надсона и постараемся прочесть их глазами человека, родившегося в пореформенной России, когда стремительно менялся весь жизненный уклад: железные дороги соединяли отдаленные города, преобразуя пространство и время, прочно вошёл в жизнь общества телеграф, появились телефон и электрическое освещение. Идущий к своему завершению «железный» XIX века всё больше и больше воспринимался как век торжества денег и материального успеха, безудержному натиску которого не могли противостоять поблекшие идеалы «шестидесятников». Само слово «идеал» воспринималось как пережиток недавнего прошлого. Была подорвана вера в справедливость и светлое будущее, уныние пришло на смену безудержной вере в прогресс. И поэзия Надсона оказалась удивительно созвучна этому безотрадному настроению.
Лира Надсона хотя и не давала ответы на эти вопросы, зато с афористической чёткостью их формулировала. Гимназисты, студенты и курсистки упивались этими стихами. У каждого поколения в юности бывают свои первые радости и свои первые горести. Но в 60-х годах у молодых людей господствовали позитивные общественные настроения и исторический оптимизм. И хотя их нетерпеливое желание перенести воображаемое будущее в унылое настоящее диктовалось «энергией заблуждения», вера в светлое будущее неуклонно торжествовала над казавшимися мелкими личными разочарованиями. В 80-х же годах личные обманутые надежды и разочарования выходили из границ узкого мирка частной жизни и приобретали какое-то космическое звучание.
Что ж тебя волнует? Грустное ль былое,
Иль надежд разбитых безотрадный рой?
Заползли ль змеею злобные сомненья,
Отравили веру в счастье и людей,
Страсти ли мятежной грезы и волнения
Вспыхнули нежданно в глубине твоей?[6]
В 60-х годах «новые люди» осознавали себя грозной силой, с которой вынуждена была считаться власть. «Шестидесятники» нередко переоценивали и свои силы, и свои способности. А первые читатели Надсона отлично осознавали и слабость своих сил, и ограниченность своих способностей в переустройстве мира.
Чего ж мне ждать, к чему мне жить,
К чему бороться и трудиться:
Мне больше некого любить,
Мне больше некому молиться!..[7]
Подобная постановка вопроса была немыслима для «шестидесятника»: он готов был клеймить порок и злобу, не задумываясь над тем, есть ли у него для этого дар. Зато в 80-х годах эти строчки способны были пролить бальзам на душевную рану лишнего человека, осознавшего свою общественную невостребованность и личную заурядность. «Шестидесятник», зовущий Русь к топору, не боялся толпы и готов был повести её за собой. А почитатель Надсона в этой толпе терялся и этой толпы страшился, и сознание своего бессилия подавляло у него все остальные чувства.
О, если б огненное слово
Я в дар от музы получил,
Как беспощадно б, как сурово
Порок и злобу я клеймил![8]
Почитатель Надсона негодовал не только на господствующее в мире зло, но и на своего ближнего, с которым он расходился во взглядах на то, что именно следует почитать этим злом и как с ним бороться. Если в пореформенной России бесспорным злом могло считаться недавно отменённое крепостное право и его пережитки, взяточничество, произвол, отсутствие гласности – всё это, безусловно, осуждалось интеллигентными людьми, то в период бурного развития буржуазных отношений в 80-х и 90-х годах, когда в Российской империи происходил промышленный переворот, мир значительно усложнился и не мог однозначно восприниматься в чёрно-белых тонах. В России идейные расхождения всегда вели к разрыву человеческих отношений, и муза Надсона запечатлела эту типично российскую безысходность конфликта.
Зачем ты призван в мир? К чему твои страданья,
Любовь и ненависть, сомненья и мечты
В безгрешно-правильной машине мирозданья
И в подавляющей огромности толпы?..[9]
И задыхаюсь я с тоской,
В крови, разбитый, оглушенный, —
Червяк, раздавленный судьбой,
Среди толпы многомилльонной!..[10]
Это не был спор отцов и детей, консерваторов и либералов, охранителей и прогрессистов. Это не был спор старого и нового. Это был непримиримый конфликт людей одного круга. Безысходность конфликта объяснялась полным непониманием сути происходящего. «Шестидесятник» презирал позорное прошлое, не желал иметь с ним ничего общего и, плохо представляя реальную действительность и не желая жить и обустраиваться в настоящем, грезил о будущем. Когда же это будущее наступило, оно оказалось совсем иным, не таким, как рисовалось в мечтах. Всесокрушающую власть денег уже трудно было не заметить ни в 60-х, ни в 70-х годах. Однако люди образованные как-то умудрялись этого не замечать и старались от этого отмахнуться, тем более что динамично развивающийся российский капитализм долгое время ухитрялся обходиться без людей с университетскими дипломами. С одной стороны, ни гимназическое, ни даже университетское образование не вооружало человека знаниями, позволяющими ориентироваться в быстро меняющейся экономической жизни. С другой стороны, сами выпускники университетов были слабо вовлечены в производственную сферу. Мечтая о социальном и политическом переустройстве общества, они ни бельмеса не смыслили в экономике, не испытывая по этому поводу никаких комплексов.Экономическая сфера жизни общества занимала очень скромное место в их картине мира. Поэтому само понимание окружающей реальности оказывалось искажённым. Должное вызывало дебаты. Сущее представлялось в неправильном виде. К началу 80-х бурное развитие капитализма в России и неуклонное торжество буржуазных отношений опережало процесс осмысления этих новых реалий российской жизни. Если раньше еще можно было существовать в мире утопических идей и абстрактных понятий, то теперь от всепроникающей реальности уже некуда было деться.
Но странно: собратья по общим стремленьям
И спутники в жизни на общем пути, —
С каким недоверьем, с каким озлобленьем
Друг в друге врага мы старались найти!..[11]
Подавленное душевное состояние стало отличительной чертой поколения 80-х годов. На протяжении всего XIX века русская культура знала несколько поколений «лишних людей», романтизированных великой русской литературой. Но это были литературные герои, у которых, конечно, были свои реальные прототипы, это были собирательные образы, не имевшие широкого распространения в реальной жизни. Разумеется, существовало немало подражателей уже созданным литературным образцам. Литература не только порождалась реальностью, но и оказывала на нее обратное воздействие. Поколение же 80-х было первым поколением, уже в юности полностью осознававшим себя потерянным, лишним, преждевременно состарившимся. И муза Надсона не только отражала эти настроения, но и многократно их усиливала.
Если душно тебе, если нет у тебя
В этом мире борьбы и наживы,
Никого, кто бы мог отозваться, любя,
На сомненья твои и порывы;
Если в сердце твоем оскорблен идеал,
Идеал человека и света,
Если честно скорбишь ты и честно устал, —
Отдохни над страницей поэта[12]
Важнейшую причину всего многообразия житейских коллизий и психологических драм своего времени как само это потерянное поколение, так и его поэт видели в том, что идеалы не выдержали противостояния с царством Ваала и толпа покорилась идолу.
Как мало прожито – как много пережито!
Надежды светлые, и юность, и любовь…
И всё оплакано… осмеяно… забыто,
Погребено – и не воскреснет вновь![13]
И с улыбкой, исполненной злобы глухой,
С высоты своего пьедестала
Беспредельно царил над развратной толпой
Гордый призрак слепого Ваала[14].
Царство Ваала
Русская классическая литература, а вместе с ней и вся российская интеллигенция пореформенной поры крайне негативно реагировали на процессы буржуазной модернизации. Ни русские писатели, ни российские интеллигенты не только не занимались апологетикой или оправданием людей преуспевающих, но даже не старались их понять. Справедливо обличая первородный грех первоначального накопления капитала, и те и другие отказывали предпринимателям в покаянии и искуплении греха, а мещанские добродетели вызывали у них лишь презрительную гримасу. «Царство Ваала» – так Достоевский, Писемский, Надсон называли крепнущий капитализм, который отождествлялся ими с царством антихриста, низменным идолопоклонством золотому тельцу, успеху, торжествующей силе. Завершив работу над пьесой «Ваал», Алексей Феофилактович Писемский 17 марта 1873 года написал академику Александру Васильевичу Никитенко: «Из самого заглавия вы уже, конечно, усматриваете, что в пьесе этой затронут вряд ли не главнейший мотив в жизни современного общества: все ныне поклоняются Ваалу – этому богу денег и материальных преуспеяний, который, как некогда греческая Судьба, тяготеет над миром и всё заранее предрекает!.. Под гнётом его люди совершают мерзости и великие дела, страдают и торжествуют»[15]. Эта воинствующая антибуржуазность объединяла русских писателей и поэтов с русскими интеллигентами, мешая тем и другим без гнева и пристрастия постигать быстро меняющийся мир пореформенной России.
Русское образованное общество вплоть до 1917 года принципиально отказывалось признавать и принимать буржуазные ценности. Идея личного обогащения не находила поддержки в среде интеллигенции, с точки зрения которой любая деятельность, связанная с извлечением прибыли, не была легитимной, внушала подозрение, казалась сомнительной, тёмной и, главное, аморальной. В течение десятилетий зрители с откровенным одобрением и явным сочувствием реагировали на гневную тираду гоголевского Городничего, обращённую к купцам и впервые прозвучавшую со сцены весной 1836 года: «Что, самоварники, аршинники, жаловаться? Архиплуты, пробестии, надувалы мирские! жаловаться? …А ты что? – начинаешь плутнями, тебя хозяин бьёт за то, что не умеешь обманывать. Ещё мальчишка, “Отче наш” не знаешь, а уж обмериваешь; а как разопрёт тебе брюхо да набьёшь себе карман, так и заважничал! Фу-ты, какая невидаль! …Да я плевать на твою голову и твою важность!»[16] Зрители смеялись над унижением купцов-толстосумов, отвечая аплодисментами на этот поток бранных слов.
Иностранцы изумлялись партерной иерархией, которая строго соблюдалась в театрах северной столицы Российской империи и носила откровенно антибуржуазный характер: даже в пореформенной России зрители покупали билеты и рассаживались в зале, исходя отнюдь не из собственных материальных возможностей, а в строгом соответствии со своим социальным статусом и сословной принадлежностью.
«Первый ярус лож над бенуаром здесь называется бельэтажем, и, хотя и нет по этому поводу каких-либо формальных предписаний, кресла бельэтажа остаются за высшей аристократией, за высшими должностными лицами двора. Ни одна женщина, если у неё нет титула, как бы ни была она богата и уважаема, не осмелится показаться в бельэтаже. Её присутствие в этом привилегированном месте удивило бы всех, и прежде всего её саму. Здесь миллиона недостаточно, чтобы стёрлись различия в происхождении.
Первые ряды партера, по обычаю, остаются за лицами высших чинов: в самом первом ряду видны только министры, офицеры высших чинов, послы, первые секретари посольств и другие значительные и значимые лица. Какая-нибудь знаменитость из иностранцев тоже может занять там место. Два следующих ряда ещё очень аристократичны. Четвертый ряд начинает впускать банкиров, иностранцев, определённого разряда чиновников, артистов. Но торговец не осмелится проникнуть ближе пятого или шестого ряда. Эта привычка поддерживается со всеобщего молчаливого согласия; об этом никто не говорит, но все подчиняются принятому этикету»[17]. Зрители безропотно повиновались этому своеобразному кодексу хороших манер и правил поведения, принятому в столице империи. Если офицерам Кавалергардского полка запрещалось сидеть дальше седьмого ряда партера, то камер-пажам Пажеского корпуса, наоборот, разрешалось сидеть в креслах партера не ближе седьмого, поэтому они «брали кресла 7 го ряда и отнюдь не далее 8 го»[18].
И потомственный дворянин, гордящийся своей родословной и славою своих предков, и офицер, ни на минуту не забывавший о чести мундира, и чиновник, почитающий себя частью государственного механизма империи, и университетский профессор, осознающий себя жрецом высокой науки, и свободный художник, кичащийся принадлежностью к искусству, – все они, богатые и бедные, баловни судьбы и неудачники, толстые и тонкие, все они не скрывали ни своего неуважения, ни своего пренебрежения по отношению к денежному мешку. В их глазах любой толстосум обладал презумпцией виновности и воспринимался как носитель неправды и зла. В этом было принципиальное отличие Российской империи от Западной Европы и Америки, где человек, добившийся материального преуспеяния и жизненного успеха, пользовался колоссальным уважением. Русская интеллигенция была убеждена, что власть золотого тельца, этого идола современной жизни, рано или поздно падёт. И поэзия Надсона отлично выражала эти настроения.
«Обломов вздохнул.
– Ах, жизнь! – сказал он.
– Что жизнь?
– Трогает, нет покоя! Лёг бы и заснул… навсегда…»[20]
Роман «Обломов» был опубликован 1859 году. Через два года отменили крепостное право. Но и в пореформенной России небогатый русский интеллигент, живущий от трудов своих и не имеющий обломовских доходов, по-прежнему не пытался понять, откуда что берётся и какова роль промышленника и торговца в жизни общества. Интеллигент верил в будущее без купца и фабриканта. Задолго до 1917 года в сознании русского интеллигента сформировалось представление о мире без власти капитала. В драме Писемского «Ваал» происходит многоговорящий обмен репликами между депутатом от земства в городской думе и женой богатого коммерсанта.
Русское образованное общество вплоть до 1917 года принципиально отказывалось признавать и принимать буржуазные ценности. Идея личного обогащения не находила поддержки в среде интеллигенции, с точки зрения которой любая деятельность, связанная с извлечением прибыли, не была легитимной, внушала подозрение, казалась сомнительной, тёмной и, главное, аморальной. В течение десятилетий зрители с откровенным одобрением и явным сочувствием реагировали на гневную тираду гоголевского Городничего, обращённую к купцам и впервые прозвучавшую со сцены весной 1836 года: «Что, самоварники, аршинники, жаловаться? Архиплуты, пробестии, надувалы мирские! жаловаться? …А ты что? – начинаешь плутнями, тебя хозяин бьёт за то, что не умеешь обманывать. Ещё мальчишка, “Отче наш” не знаешь, а уж обмериваешь; а как разопрёт тебе брюхо да набьёшь себе карман, так и заважничал! Фу-ты, какая невидаль! …Да я плевать на твою голову и твою важность!»[16] Зрители смеялись над унижением купцов-толстосумов, отвечая аплодисментами на этот поток бранных слов.
Иностранцы изумлялись партерной иерархией, которая строго соблюдалась в театрах северной столицы Российской империи и носила откровенно антибуржуазный характер: даже в пореформенной России зрители покупали билеты и рассаживались в зале, исходя отнюдь не из собственных материальных возможностей, а в строгом соответствии со своим социальным статусом и сословной принадлежностью.
«Первый ярус лож над бенуаром здесь называется бельэтажем, и, хотя и нет по этому поводу каких-либо формальных предписаний, кресла бельэтажа остаются за высшей аристократией, за высшими должностными лицами двора. Ни одна женщина, если у неё нет титула, как бы ни была она богата и уважаема, не осмелится показаться в бельэтаже. Её присутствие в этом привилегированном месте удивило бы всех, и прежде всего её саму. Здесь миллиона недостаточно, чтобы стёрлись различия в происхождении.
Первые ряды партера, по обычаю, остаются за лицами высших чинов: в самом первом ряду видны только министры, офицеры высших чинов, послы, первые секретари посольств и другие значительные и значимые лица. Какая-нибудь знаменитость из иностранцев тоже может занять там место. Два следующих ряда ещё очень аристократичны. Четвертый ряд начинает впускать банкиров, иностранцев, определённого разряда чиновников, артистов. Но торговец не осмелится проникнуть ближе пятого или шестого ряда. Эта привычка поддерживается со всеобщего молчаливого согласия; об этом никто не говорит, но все подчиняются принятому этикету»[17]. Зрители безропотно повиновались этому своеобразному кодексу хороших манер и правил поведения, принятому в столице империи. Если офицерам Кавалергардского полка запрещалось сидеть дальше седьмого ряда партера, то камер-пажам Пажеского корпуса, наоборот, разрешалось сидеть в креслах партера не ближе седьмого, поэтому они «брали кресла 7 го ряда и отнюдь не далее 8 го»[18].
И потомственный дворянин, гордящийся своей родословной и славою своих предков, и офицер, ни на минуту не забывавший о чести мундира, и чиновник, почитающий себя частью государственного механизма империи, и университетский профессор, осознающий себя жрецом высокой науки, и свободный художник, кичащийся принадлежностью к искусству, – все они, богатые и бедные, баловни судьбы и неудачники, толстые и тонкие, все они не скрывали ни своего неуважения, ни своего пренебрежения по отношению к денежному мешку. В их глазах любой толстосум обладал презумпцией виновности и воспринимался как носитель неправды и зла. В этом было принципиальное отличие Российской империи от Западной Европы и Америки, где человек, добившийся материального преуспеяния и жизненного успеха, пользовался колоссальным уважением. Русская интеллигенция была убеждена, что власть золотого тельца, этого идола современной жизни, рано или поздно падёт. И поэзия Надсона отлично выражала эти настроения.
Вплоть до 1917 года всякий русский интеллигент был в большей или меньшей степени Обломовым в своих воззрениях на мир. И хотя в русской хозяйственной жизни год от года неуклонно возрастала роль торговцев и промышленников, интеллигент предпочитал не замечать этого явления, ибо оно не вписывалось в его картину мира. Его реакция была сродни реакции Ильи Ильича Обломова на окружающую жизнь. Обычно в Обломове видят лишь олицетворение лени, безволия и равнодушия к жизни. Имя Обломова стало нарицательным. Однако обломовщина– это не только лень, но и это еще и уход от действительности в вымышленный мир. Владелец имения, где трудились триста крепостных, Илья Ильич мог себе это позволить: он просто не задумывался, откуда что берётся, и впадал в уныние, когда действительность вторгалась в его мирок.
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, —
Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь![19]
«Обломов вздохнул.
– Ах, жизнь! – сказал он.
– Что жизнь?
– Трогает, нет покоя! Лёг бы и заснул… навсегда…»[20]
Роман «Обломов» был опубликован 1859 году. Через два года отменили крепостное право. Но и в пореформенной России небогатый русский интеллигент, живущий от трудов своих и не имеющий обломовских доходов, по-прежнему не пытался понять, откуда что берётся и какова роль промышленника и торговца в жизни общества. Интеллигент верил в будущее без купца и фабриканта. Задолго до 1917 года в сознании русского интеллигента сформировалось представление о мире без власти капитала. В драме Писемского «Ваал» происходит многоговорящий обмен репликами между депутатом от земства в городской думе и женой богатого коммерсанта.