Страница:
- Да уж нелегко.
- Давай котенка, - сказал Лева.
- Зачем?
- Заберем.
- Хрена. Плати пятерку. За так не отдам, за так лучше утоплю.
Я дал деду пятерку. Лева взял у старика котенка и посадил его к себе на плечо.
- Мурлычет, - сказал Лева. - Очень щекотно.
Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Мы вышли из подворотни и стали спускаться к танцевальной церкви, - оттуда уже доносились быстрые звуки джаза.
...Танцы пятьдесят третьего года! Дай бог, чтобы памятливый искусствовед смог исследовать те совершенно особые вечера, когда официально рекомендованные к исполнению "па-де грасы" и "па д'эспани" соседствовали с запрещенными "буги-вуги", являвшими собою апофеоз буржуазного разложения. Стоило видеть, как юные спартаковские физкультурники и пожилые голубятники с латунными фиксами вышагивали аристократические танцы семнадцатого века, тянули мысочки и галантно приседали друг перед другом, словно маркизы в монархической Франции. Но едва только директор спортцеркви поднимался на хоры, - выпить чая в маленькой комнатушке вместе с оперативниками, - как джазисты, фанатики ритма и синкопы, ломали тянучий "па-де грас", трубы начинали реветь, страстно ухали саксофоны, и спортсмены с голубятниками бросались на своих подруг, весело и страстно перебрасывая их с руки на руку, а подруги смеялись и румянились наивным и чистым весельем.
Трубач, - горбоносый красавец в белой рубашке с узеньким, длинным черным галстуком, завязанным по тогдашней моде узелком величиной с ноготь, - подошел к микрофону, постучал по нему мизинцем и запел на ужасном английском песенку из "Судьбы солдата".
Кам ту ми, май меланколи бэби,
Кам ту ми энд донь би блю,
Сайл май хани дир,
Смайл антил вил би ин лав,
Ор эле шел би меланколи ту...
Зал стонал от восторга, Миша Волох врубил самодельный зеркальный прожектор, и по лицам танцующих побежали мертвенно-голубые блики. Теперь все танцевали медленно, нагнувшись над подругами плохо выведенными вопросительными знаками, чуть покачивая головами в такт танго, словно дрессированные лошади на манеже.
Видимо, почуяв неладное, начальник спортцеркви выскочил из комнатушки на хорах. Джазисты сразу же заметили его и, сломав ритм, затянули "па-де грас". Спортсмены и голубятники немедленно перестроились, развернули подруг в графские позиции и стали приседать перед ними, выворачивая ноги, как истые аристократы семнадцатого века в эпоху предреволюционной Франции. Начальник церкви ушел, успокоенный, и джазисты снова перешли на "Судьбу американского солдата".
Мы протолкались с Левой поближе к сцене: там было раскрыто высокое стрельчатое зарешеченное окно. За этим раскрытым окном была черная после ливня, рассветающая и расцветающая ночь. Котенок, который сидел у Левы на плече, смотрел в окно желтыми глазами и, часто жмурясь, устало мурлыкал.
- Как будешь танцевать? - спросил я Кочаряна.
- Ничего. Котенок не помешает.
В поисках девушек мы разошлись по залу: он налево, я направо. Я видел, как Лева проталкивался вдоль стены, а котенок сидел у него на плече, - выгнувшись, подняв хвост трубой; все оборачивались и смеялись, а Лева, похожий на Мцыри, был бледен и невозмутим. Потом я нашел себе девушку и пригласил на па-де-де. Она танцевала, не глядя на меня, отвернув лицо, лениво разглядывая отсыревшие стены церкви. Такой был в те годы стиль: танцевать молча, не глядя друг на друга, - очень плотно прижиматься, но молчать и не замечать партнера. Девушка оказалась хорошо натренированной спортсменкой. Я понял это, потому что спина у нее на ощупь была гимнастическая: две горы, а посредине ложбинка.
- Если вы раз врежете, - сказал я девушке, - не поздоровится.
Она ничего не ответила, будто не слыхала.
- Вы очень крепкая, прямо стальная, - продолжал я осторожные ухаживания. Я тогда еще был неопытный, я полагал, что такие комплименты приятны девушке. А ей-то, даже чемпионке по толканию ядра, очень хочется чувствовать себя слабой подле мужчины. Ей обязательно надо быть уверенной в его превосходстве, иначе ничего путного не выйдет.
- Видимо, вы - баскетболистка? - прокашлявшись, спросил я. - Первый разряд? Или мастер?
- Можете не болтать? - сердито откликнулась девушка. - Танцевать трудно.
Я обнял ее еще крепче, она сразу же податливо прижалась ко мне, но голову отвернула чуть не назад, будто кукла с резинкой вместо шеи. Я мог спокойно разглядывать ее профиль и даже часть затылка - так она отвернулась от меня. Но я не успел ее толком разглядеть, потому что заметил в углу, возле двери, оцинкованной, как в мясном магазине, - толпу, которая стремительно росла. А посредине толпы стоял Кочарян с отсутствующим взглядом. На плече у него сидел котенок, а два парня подталкивали Леву к выходу
- Вы не умеете себя вести, - говорил один. - Додумались, котенка принести на танцы!
- Распоясались тут! - говорил второй.
Я извинился перед девушкой и протолкался к Леве.
- В чем дело? - спросил я.
- А вас не спрашивают! Отвалите-ка подобру-поздорову, - сказал первый парень, - и не хулиганьте в общественном месте!
- Кому мешает котенок? - холодно допытывался Лева. - У вас есть заявитель?
- Заявителя нет, но котенка вносить в общественное помещение не разрешается!
- Где это записано? - спросил я.
- Да! Где это записано?! - оживился Лева. - В правилах это есть?
- Есть!
Толпа напряженно выжидала, когда выявится победитель, чтобы тут же поддержать его.
- Предъявите правила! - потребовал Лева.
- Хватит с ними валандаться! - сказал первый и, взяв Леву за рукав, попросил: - Очистите помещение, гражданин.
- Не применяйте силу, - попросил Лева. - Вы не в Америке, а в Москве!
Мы часто пользовались этим приемом. Мы напоминали в таких сварах, что живем в демократической стране, а не в Америке, и что у нас нельзя допускать произвол в отношении гражданина. Это многих отрезвляло, и драка не начиналась, и все мирно рассеивалось. Но в этот раз ничего не вышло, - парни попались какие-то несознательные. Один из них ловко сорвал с Левиного плеча спящего котенка и швырнул его в оцинкованную дверь. Котенок пронзительно закричал. Лева сделал короткое движение, - точно как Джим Кегни, и парень растянулся на полу с разбитым ртом, - его губы стали ярко-пунцовыми, как у размалеванной проститутки.
Лева ринулся было к двери, где кричал котенок, но ему в ноги кинулся малолетка, и они упали возле сбитого парня. Началась свалка. Сбили и меня. Сквозь пальцы, прижатые к лицу, я какое-то мгновение близко видел трухлявый пол церкви, бело-красный кухонный кафель возле оцинкованной двери, чей-то полуботинок - замша с лаком - и котенка с желтыми глазами.
А потом я ослеп от боли, потому что мне наступили каблуком на кисть правой руки, - это был довольно распространенный прием шпаны, чтобы не позволить тебе драться: попробуй, ударь распухшими пальцами! Впрочем, Лева Кочарян умел продолжать схватку, даже если целая кодла прыгала прохарями и микропорками на кистях, - лишь бы подняться. Если он находил силы вскочить, то сразу, каким-то животным чувством определял пахана, прыгал на него, как футболист на мяч, летящий вдоль ворот, и наносил в падении страшный удар лбом в лицо; на какой-то миг оно делалось сахарно-белым, словно обмороженным, а уж потом превращалось в кровавое месиво. Не глядя на валявшегося пахана, Лева мгновенно поднимался, нацелившись на одного из малолеток; тот, как правило, пускался бежать. А если один дал деру, вся кодла развалится, потому что она сильна общностью, до первой трещины, и чтоб пахан стоял королем.
Лева умудрялся отмахиваться от самых грозных банд, потому что вел себя, как Джим Кегни: "самое страшное, что может случиться, - перо в бок. А кто в наше время гарантирован от этого?"
Но здесь, в спортцеркви. Лева допустил ошибку: он не учел, что люди не простят ему такой разнузданности, - котенка, видите ли, принес на танцы! Люди культурно отдыхают, а этот припер животное, надо ж так презирать общество?! Поэтому, повалив, его били по-черному, не оставляя шанса подняться. Если б вел себя, как все, не выдрючивался, поучили б сколько надо, раз заслужил, и - все. Но здесь был случай особый, высшее проявление индивидуализма, такое прощать нельзя, до добра не доведет...
...А потом была милиция, трехчасовое составление протокола за нарушение общественного порядка, перенос Левы в машину "скорой помощи", потому что ему переломали три ребра и ключицу, а после - раннее утро, перезвон колоколов на Елоховском соборе и отчаяние, потому что двести рублей, отложенные для передачи отцу, пропали во время драки. Денег нет. Лева в больнице, никто не поможет достать две сотни, а в тюрьму разрешалось пересылать двести рублей раз в полгода и одно письмо в год, и если я завтра не перешлю деньги, отец останется без курева, маргарина и мыла, а завтра - последний срок, потом надо ждать еще шесть месяцев, во владимирском изоляторе зорко следили, чтоб вражинам не было поблажек.
Я шел по рассветающему городу. На стендах уже расклеили утренние газеты. В передовице "Правды" сообщалось, что еврейские врачи-убийцы и отравители в белых халатах - профессора Виноградов, братья Коганы, Вовси - не были агентами тайной организации "Джойнт", а представляли цвет многонациональной советской медицины. Сообщалось также, что на самом-то деле "Джойнт" - это английское слово "объединеный", а народный артист Михоэлс - никакой не враг, а гордость советского народа. И еще в передовице говорилось, что бывший заместитель министра Рюмин грубо нарушал пролетарский интернационализм и социалистическую законность, - за это он освобожден от занимаемой должности и арестован.
Вернувшись домой, я заметил в почтовом ящике конверт со знакомым штемпелем.
Я даже похолодел от внезапно возникшего чувства отчаянной радости. Наверняка на этот-то раз сообщат, что отец освобожден, что никакой он не член "запасного правого центра", а настоящий большевик, надо срочно ехать за ним во Владимир, - ходить старик не может, видимо, хотят, чтобы я привез его в свою комнату тихо и незаметно, зачем разжигать ненужные страсти, даже в семье бывают ссоры и неприятности, а тут такая огромная страна, всякое могло случиться... Я вскрыл конверт; там был узенький листочек бумаги: "Ваша жалоба рассмотрена, отец осужден Особым совещанием правильно, оснований для пересмотра дела не имеется".
Первый день свободы
Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.
- Привет, старик! - сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. - Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?
Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов. Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:
- Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!
Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: "Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу".
Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию.
Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берии, выкрикнул:
- Да здравствует наше родное Ваше Величество!
Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль "Самоубийца", поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.
Лазарь Моисеевич смеялся до слез. Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:
- Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?
Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор
- Это великолепно и зло, - сказал Лазарь Моисеевич, - прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, - закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки - точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.
После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю ленинградскую блокаду. Блюм зачитал.
Ныне юродствуете во Христе,
Но ваша лояльность сомнительна.
Партию вам не распять на кресте,
Товарищи, будьте бдительны!
Это было так непохоже на все, сказанное им за два года нашего знакомства, что я опешил и быстро оглянулся по сторонам. Мы гуляли по еврейскому кладбищу. Оно тогда было на берегу Москвы-реки, где теперь стоят красивые новые дома и школа-одиннадцатилетка. Там была одна поразительная могила, мы очень любили ее. На сером камне по-русски и еврейски было написано под синим фарфоровым портретом хорошенькой девушки: "Илька Дэмон, которую убили при погроме. Прощай, доченька, твой папа Хайм Мойша Цырульникь".
Я оглянулся еще раз; на кладбище было пусто и тихо. По Москве-реке картинно плыли баржи, гулко басили катерки; на другой стороне реки в парке Красной Пресни высверкивала иллюминация. Там сегодня было народное гулянье, посвященное очередному снижению цен. Тогда каждый год снижались цены на галантерею, бриллианты и крахмал, но одновременно на всех заводах повышались расценки, выходило так на так, но про расценки не печатали, а о снижении цен радио говорило с шести утра, а уж в девять начинали объяснять комментаторы, приводя отклики буржуазной прессы. Мы шли молча, а потом Блюм возгласил голосом диктора Юрия Левитана:
- Цены на куриный помет снижены на семнадцать процентов!
Однажды, гуляя по улице Горького, он начал жечь свои волосы, поднося к ним свечку, и при этом громко кричал: "А вот идет космополит. Еврей Иваныч Айболит!"
Это было в дни, когда печатались статьи про безродных космополитов, продавших родину за иностранные самописки.
Это бы все ничего, за это бы, наверное, Блюма не посадили. Но в милиции, куда его забрали из-за свечки, - явное нарушение порядка, - он стал метаться по дежурной комнате, а когда его скрутили, чтобы успокоить и отправить в медицинский вытрезвитель, он заорал: "Ну что ж! Смейся, хохмач! Кулаком меня в рожу бей! Но ети вашу мать, все-таки я еврей!"
На беду в это время в дежурку зашел один из руководителей районной милиции Павел Федорович Гроднер, подполковник. Он всем говорил, что по национальности литовец. Услыхав стихи Блюма, он закурил "Герцеговину Флор" и стал молча расхаживать по дежурке.
- Пьяный дурак, сказал наконец Гроднер, - что ты болтаешь, что?
- Иуда, ты откуда? - тут же ответил Блюм в рифму. Лицо Гроднера стало скорбным. Дежурный лейтенант фыркнул и сказал старшине, который доставил Блюма в отделение:
- Литовцы, одно слово...
Гроднер бросил папиросу в зеленую деревянную урну и, став совсем серым, сказал дежурному:
- Оформляйте протокол и позвоните в аппарат товарища Абакумова.
Оттуда приехали и забрали Блюма. А через месяц, посидев в Сухановке, он начал говорить все, что хотел его следователь. Он сказал про многих из нас. Часть ребят забрали, часть оставили, - "на разживу" Тех, кого забрали, судили в трибунале за попытку покушения на жизнь товарища Сталина. Руководителем "террористической группы" следователь уговорил стать Блюма, гарантировав ему хороший лагерь и дополнительное питание в тюрьме. Все ребята получили по смертной казни с автоматической заменой на двадцать пять лет каторжных лагерей. Самому старшему "террористу" Блюму было девятнадцать лет.
Гроднера, который сдал Блюма, тоже вскоре забрали, как "язычника", очищая кадры органов от "литовцев". Сидя в камере с Блюмом перед этапом, Гроднер поучал его:
- Чудак, тебя обработали, как куренка. Разве можно колоться и сдавать людей? Надо было брать на себя анекдот, получать пятерку по Особому совещанию и мотать в лагерную самодеятельность.
- Сука, - сказал Блюм грустно, - жидовская морда. Пусть твой папа Гроднер вертится в гробу пропеллером, сука. Ему будет плохо за такого просексоченного сына...
...Блюм вышел из парикмахерской красивым, хотя несколько ссутулившимся. Он сильно полысел за эти годы. И потом у него изменилась походка: она стала какой-то суетливой, непомерно быстрой.
- Ты чего семенишь? - спросил я. - Идешь как балерина...
- Там были деревянные колодки, - ответил он, шмыгнув носом, - соскакивали, заразы. Ну, ты придумал, куда двинем?
- Да. Нас ждут редакторши кино.
- Старухи?
- Что ты... Выпускницы ГИКа, они боготворят тебя заочно, с моих слов.
Мы сели в троллейбус. Блюм прилепился к стеклу и начал вертеть головой, как птица.
- Слушай, а сколько стоит мороженое? - спросил он.
- Смотря какое.
- Мне там часто снилось шоколадное эскимо на палочке. Вдруг, просветлев лицом и став прежним Блюмом, он возгласил:
- Ешьте зернистую икру, это питательно и вкусно!
- Ты что? - удивился я.
- Ничего. Просто читаю объявление. Вон, видишь на стене дома.
Он помолчал немного, а потом выкрикнул на весь троллейбус:
- Ешьте мороженое, оно холодное и вкусное, и не ешьте дерьмо, оно невкусное, хоть питательное!
Пассажиры, слышавшие его реплику, стали смотреть в разные стороны, будто ничего не произошло. Блюм внимательно оглядел их и скорбно заметил:
- Все в порядке, ничего не изменилось. Люди по-прежнему хорошо воспитаны. Хоть бы один сказал, что я подонок! Нет, молчат, как мыши.
Редакторши, у которых я пасся в тот год, увидев Блюма, стали молчаливо-торжественными. Они быстро затащили его в комнату, чтобы Блюма не увидели соседи, и стали просить, чтобы он рассказал им свою одиссею. Они теребили его, трогали за руки и смотрели на него влажными глазами. Блюм поначалу улыбался, лицо его стало жалким, а потом на скулах выступили красные пятна:
- Девочки, какая к черту одиссея, когда у вас тут эдакий цветничок!
И залился идиотским смехом, - похрюкивая и брызгая белой слюной. Редакторши недоуменно переглянулись. Тогда Блюм, юродствуя, перецеловал каждую, приговаривая:
- Ах, девочки, вы себе не представляете, какое это счастье прикасаться к гибкому женскому стану!
Бедные редакторши стали поочередно выскакивать в коридор. У девушек вообще есть манера выскакивать в коридор, а особенно если их трое, а нас двое, да еще один из лагеря. Они там консультировались, как быть дальше. Одна из редакторш, Мика, вернулась первой, села возле Блюма и сказала:
- Вы, наверное, ужасно устали, милый...
- Почему? - удивился Блюм. - Я ничуть не устал, крошка, - и он положил ей ладонь на грудь.
- У вас в глазах столько горя, - Мика осторожно отодвинулась.
- Какое там горе, - хихикнул Блюм, подсаживаясь еще ближе к Мике. - Нет никакого горя, когда рядом такая крошка, как ты!
- Сейчас я принесу кофе, - сказала Мика и вышла.
- Сколько у них станков? - спросил меня Блюм. - Где мне с ней примоститься?
- Не гони картину, они ж не проститутки.
- Какая жалость. А долго надо с ними разводить матату?
- Ты что - забыл?
Блюм внимательно посмотрел на меня:
- Да. Потому что там мы онанировали не на разговоры, а на репродукции с Рембрандта, где были изображены толстые женщины. Нам было не до разговоров, надо было поскорей управиться и сразу спать, мы ж начинали валить лес в шесть...
Вошли редакторши. Они несли поднос. На подносе были две бутылки водки и маленькие бутербродики, сделанные на западный образец.
- Ого, - сказал Блюм, - пожрем, девочки! И он начал запихививать в рот бутерброды, поправляя их указательными пальцами обеих рук.
- Кир! - возгласил он торжественно. - Да здравствует кир водяры!
Бедные редакторши старались на меня не смотреть. Блюм налил себе стакан водки и начал медленно пить, иногда, замирая, он полоскал горло, будто это вовсе не водка, а боржоми с молоком. Выцедив стакан, он, зажмурившись, рыгнул:
- Девочки, давайте музыку.
- Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, - сказала Мика, включая магнитофон.
- Почему же? - обидчиво ответил Блюм. - Я там играл в джазе.
- Где?!
- В джазе. Контрабасистом.
- У вас был джаз?
- В каждом лагере был свой джаз.
- Вы там изголодались, - сказала Мика, - берите бутерброды, они сделаны специально для вас.
- Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.
Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши крадучись вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно. Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.
- У кого воровали? - допытывалась Мика.
- У большевиков, - усмехнулся Блюм, - они доверчивые...
- Что вы такое говорите. Блюм?! - ужаснулась Мика.
- Правду, - ответил он, - только правду и ничего, кроме правды!
- Но...
- Хватит, - сказал Блюм. - Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.
Редакторша Лиля сказала:
- Я должна поработать в фундаменталке.
- А я к Юткевичу, - поднялась редакторша Надя.
- Счастливо, - сказал Блюм. - Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.
- Вы не умеете себя вести, - сказала Мика. '
- А вы разве девица? - осведомился Блюм.
- Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести. > Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.
- Иди ко мне, цыпочка, - сказал Блюм, дожевывая бутерброды, - я сделаю тебе больно и хорошо.
- Уходите прочь, - сказала Мика. - Мне совестно за вас.
- Сейчас, - ответил Блюм, - минуточку. Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.
- Дура, - сказал он, поднявшись. - Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.
- Блюм, - тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, - простите меня, Блюм.
- Я вам не Блюм, - ответил он. - В миру меня зовут Юрой.
- Сволочи, - говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, - им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.
Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:
- Хорошо по первопутку на санях барать якутку!
И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.
- Что с тобой? - спросил я.
- Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог думать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.
Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних "жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм", начал читать стихи из цикла "Город", написанные им в одиночке. Мы шли к Новодевичьему монастырю в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные. Блюм читал:
Друг другу протянув мосты,
Уснули берега.
Опавших с неба звезд цветы
Куда-то мчит река.
И заглядевшись с высоты.
До утренней зари
Глядят ревниво фонари
Во влажные черты.
Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами
Уже много дней и сегодня опять.
Облака вроде сколотых льдин,
Шалый ветер бросает листву умирать
К равнодушным ногам машин,
Уже много дней дожди без конца.
Полотняных туманов надрыв.
Как будто бог-сын потерял отца
И плачет лицо закрыв.
Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.
- Как вас зовут? - откашлявшись, спросил Блюм продавщицу.
Та игриво поинтересовалась:
- А зачем?
- Хотите выйти за меня замуж? предложил Блюм.
- Ой, Маш, не могу, - засмеявшись, сказала девушка.
Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.
- Что же будем делать, девочки? - тихо спросил Блюм. - Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день...
- А работать когда? - спросили девочки.
- Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, - исступленно продолжал Блюм. - Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.
Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.
- Ты понимаешь, девочка, - говорил Блюм продавщице, - что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!
Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:
- Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный! Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.
- Ты испугал девочек. Блюм, - сказал я. - Ты стал в лагере придурком.
- Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, - ответил Блюм. - Правда, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмотреть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце. I
...Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой. Он кричал:
- Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссальную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешеченные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на свободе!
Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так значит, он говорил правду.
- Давай котенка, - сказал Лева.
- Зачем?
- Заберем.
- Хрена. Плати пятерку. За так не отдам, за так лучше утоплю.
Я дал деду пятерку. Лева взял у старика котенка и посадил его к себе на плечо.
- Мурлычет, - сказал Лева. - Очень щекотно.
Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Мы вышли из подворотни и стали спускаться к танцевальной церкви, - оттуда уже доносились быстрые звуки джаза.
...Танцы пятьдесят третьего года! Дай бог, чтобы памятливый искусствовед смог исследовать те совершенно особые вечера, когда официально рекомендованные к исполнению "па-де грасы" и "па д'эспани" соседствовали с запрещенными "буги-вуги", являвшими собою апофеоз буржуазного разложения. Стоило видеть, как юные спартаковские физкультурники и пожилые голубятники с латунными фиксами вышагивали аристократические танцы семнадцатого века, тянули мысочки и галантно приседали друг перед другом, словно маркизы в монархической Франции. Но едва только директор спортцеркви поднимался на хоры, - выпить чая в маленькой комнатушке вместе с оперативниками, - как джазисты, фанатики ритма и синкопы, ломали тянучий "па-де грас", трубы начинали реветь, страстно ухали саксофоны, и спортсмены с голубятниками бросались на своих подруг, весело и страстно перебрасывая их с руки на руку, а подруги смеялись и румянились наивным и чистым весельем.
Трубач, - горбоносый красавец в белой рубашке с узеньким, длинным черным галстуком, завязанным по тогдашней моде узелком величиной с ноготь, - подошел к микрофону, постучал по нему мизинцем и запел на ужасном английском песенку из "Судьбы солдата".
Кам ту ми, май меланколи бэби,
Кам ту ми энд донь би блю,
Сайл май хани дир,
Смайл антил вил би ин лав,
Ор эле шел би меланколи ту...
Зал стонал от восторга, Миша Волох врубил самодельный зеркальный прожектор, и по лицам танцующих побежали мертвенно-голубые блики. Теперь все танцевали медленно, нагнувшись над подругами плохо выведенными вопросительными знаками, чуть покачивая головами в такт танго, словно дрессированные лошади на манеже.
Видимо, почуяв неладное, начальник спортцеркви выскочил из комнатушки на хорах. Джазисты сразу же заметили его и, сломав ритм, затянули "па-де грас". Спортсмены и голубятники немедленно перестроились, развернули подруг в графские позиции и стали приседать перед ними, выворачивая ноги, как истые аристократы семнадцатого века в эпоху предреволюционной Франции. Начальник церкви ушел, успокоенный, и джазисты снова перешли на "Судьбу американского солдата".
Мы протолкались с Левой поближе к сцене: там было раскрыто высокое стрельчатое зарешеченное окно. За этим раскрытым окном была черная после ливня, рассветающая и расцветающая ночь. Котенок, который сидел у Левы на плече, смотрел в окно желтыми глазами и, часто жмурясь, устало мурлыкал.
- Как будешь танцевать? - спросил я Кочаряна.
- Ничего. Котенок не помешает.
В поисках девушек мы разошлись по залу: он налево, я направо. Я видел, как Лева проталкивался вдоль стены, а котенок сидел у него на плече, - выгнувшись, подняв хвост трубой; все оборачивались и смеялись, а Лева, похожий на Мцыри, был бледен и невозмутим. Потом я нашел себе девушку и пригласил на па-де-де. Она танцевала, не глядя на меня, отвернув лицо, лениво разглядывая отсыревшие стены церкви. Такой был в те годы стиль: танцевать молча, не глядя друг на друга, - очень плотно прижиматься, но молчать и не замечать партнера. Девушка оказалась хорошо натренированной спортсменкой. Я понял это, потому что спина у нее на ощупь была гимнастическая: две горы, а посредине ложбинка.
- Если вы раз врежете, - сказал я девушке, - не поздоровится.
Она ничего не ответила, будто не слыхала.
- Вы очень крепкая, прямо стальная, - продолжал я осторожные ухаживания. Я тогда еще был неопытный, я полагал, что такие комплименты приятны девушке. А ей-то, даже чемпионке по толканию ядра, очень хочется чувствовать себя слабой подле мужчины. Ей обязательно надо быть уверенной в его превосходстве, иначе ничего путного не выйдет.
- Видимо, вы - баскетболистка? - прокашлявшись, спросил я. - Первый разряд? Или мастер?
- Можете не болтать? - сердито откликнулась девушка. - Танцевать трудно.
Я обнял ее еще крепче, она сразу же податливо прижалась ко мне, но голову отвернула чуть не назад, будто кукла с резинкой вместо шеи. Я мог спокойно разглядывать ее профиль и даже часть затылка - так она отвернулась от меня. Но я не успел ее толком разглядеть, потому что заметил в углу, возле двери, оцинкованной, как в мясном магазине, - толпу, которая стремительно росла. А посредине толпы стоял Кочарян с отсутствующим взглядом. На плече у него сидел котенок, а два парня подталкивали Леву к выходу
- Вы не умеете себя вести, - говорил один. - Додумались, котенка принести на танцы!
- Распоясались тут! - говорил второй.
Я извинился перед девушкой и протолкался к Леве.
- В чем дело? - спросил я.
- А вас не спрашивают! Отвалите-ка подобру-поздорову, - сказал первый парень, - и не хулиганьте в общественном месте!
- Кому мешает котенок? - холодно допытывался Лева. - У вас есть заявитель?
- Заявителя нет, но котенка вносить в общественное помещение не разрешается!
- Где это записано? - спросил я.
- Да! Где это записано?! - оживился Лева. - В правилах это есть?
- Есть!
Толпа напряженно выжидала, когда выявится победитель, чтобы тут же поддержать его.
- Предъявите правила! - потребовал Лева.
- Хватит с ними валандаться! - сказал первый и, взяв Леву за рукав, попросил: - Очистите помещение, гражданин.
- Не применяйте силу, - попросил Лева. - Вы не в Америке, а в Москве!
Мы часто пользовались этим приемом. Мы напоминали в таких сварах, что живем в демократической стране, а не в Америке, и что у нас нельзя допускать произвол в отношении гражданина. Это многих отрезвляло, и драка не начиналась, и все мирно рассеивалось. Но в этот раз ничего не вышло, - парни попались какие-то несознательные. Один из них ловко сорвал с Левиного плеча спящего котенка и швырнул его в оцинкованную дверь. Котенок пронзительно закричал. Лева сделал короткое движение, - точно как Джим Кегни, и парень растянулся на полу с разбитым ртом, - его губы стали ярко-пунцовыми, как у размалеванной проститутки.
Лева ринулся было к двери, где кричал котенок, но ему в ноги кинулся малолетка, и они упали возле сбитого парня. Началась свалка. Сбили и меня. Сквозь пальцы, прижатые к лицу, я какое-то мгновение близко видел трухлявый пол церкви, бело-красный кухонный кафель возле оцинкованной двери, чей-то полуботинок - замша с лаком - и котенка с желтыми глазами.
А потом я ослеп от боли, потому что мне наступили каблуком на кисть правой руки, - это был довольно распространенный прием шпаны, чтобы не позволить тебе драться: попробуй, ударь распухшими пальцами! Впрочем, Лева Кочарян умел продолжать схватку, даже если целая кодла прыгала прохарями и микропорками на кистях, - лишь бы подняться. Если он находил силы вскочить, то сразу, каким-то животным чувством определял пахана, прыгал на него, как футболист на мяч, летящий вдоль ворот, и наносил в падении страшный удар лбом в лицо; на какой-то миг оно делалось сахарно-белым, словно обмороженным, а уж потом превращалось в кровавое месиво. Не глядя на валявшегося пахана, Лева мгновенно поднимался, нацелившись на одного из малолеток; тот, как правило, пускался бежать. А если один дал деру, вся кодла развалится, потому что она сильна общностью, до первой трещины, и чтоб пахан стоял королем.
Лева умудрялся отмахиваться от самых грозных банд, потому что вел себя, как Джим Кегни: "самое страшное, что может случиться, - перо в бок. А кто в наше время гарантирован от этого?"
Но здесь, в спортцеркви. Лева допустил ошибку: он не учел, что люди не простят ему такой разнузданности, - котенка, видите ли, принес на танцы! Люди культурно отдыхают, а этот припер животное, надо ж так презирать общество?! Поэтому, повалив, его били по-черному, не оставляя шанса подняться. Если б вел себя, как все, не выдрючивался, поучили б сколько надо, раз заслужил, и - все. Но здесь был случай особый, высшее проявление индивидуализма, такое прощать нельзя, до добра не доведет...
...А потом была милиция, трехчасовое составление протокола за нарушение общественного порядка, перенос Левы в машину "скорой помощи", потому что ему переломали три ребра и ключицу, а после - раннее утро, перезвон колоколов на Елоховском соборе и отчаяние, потому что двести рублей, отложенные для передачи отцу, пропали во время драки. Денег нет. Лева в больнице, никто не поможет достать две сотни, а в тюрьму разрешалось пересылать двести рублей раз в полгода и одно письмо в год, и если я завтра не перешлю деньги, отец останется без курева, маргарина и мыла, а завтра - последний срок, потом надо ждать еще шесть месяцев, во владимирском изоляторе зорко следили, чтоб вражинам не было поблажек.
Я шел по рассветающему городу. На стендах уже расклеили утренние газеты. В передовице "Правды" сообщалось, что еврейские врачи-убийцы и отравители в белых халатах - профессора Виноградов, братья Коганы, Вовси - не были агентами тайной организации "Джойнт", а представляли цвет многонациональной советской медицины. Сообщалось также, что на самом-то деле "Джойнт" - это английское слово "объединеный", а народный артист Михоэлс - никакой не враг, а гордость советского народа. И еще в передовице говорилось, что бывший заместитель министра Рюмин грубо нарушал пролетарский интернационализм и социалистическую законность, - за это он освобожден от занимаемой должности и арестован.
Вернувшись домой, я заметил в почтовом ящике конверт со знакомым штемпелем.
Я даже похолодел от внезапно возникшего чувства отчаянной радости. Наверняка на этот-то раз сообщат, что отец освобожден, что никакой он не член "запасного правого центра", а настоящий большевик, надо срочно ехать за ним во Владимир, - ходить старик не может, видимо, хотят, чтобы я привез его в свою комнату тихо и незаметно, зачем разжигать ненужные страсти, даже в семье бывают ссоры и неприятности, а тут такая огромная страна, всякое могло случиться... Я вскрыл конверт; там был узенький листочек бумаги: "Ваша жалоба рассмотрена, отец осужден Особым совещанием правильно, оснований для пересмотра дела не имеется".
Первый день свободы
Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.
- Привет, старик! - сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. - Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?
Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов. Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:
- Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!
Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: "Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу".
Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию.
Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берии, выкрикнул:
- Да здравствует наше родное Ваше Величество!
Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль "Самоубийца", поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.
Лазарь Моисеевич смеялся до слез. Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:
- Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?
Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор
- Это великолепно и зло, - сказал Лазарь Моисеевич, - прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, - закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки - точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.
После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю ленинградскую блокаду. Блюм зачитал.
Ныне юродствуете во Христе,
Но ваша лояльность сомнительна.
Партию вам не распять на кресте,
Товарищи, будьте бдительны!
Это было так непохоже на все, сказанное им за два года нашего знакомства, что я опешил и быстро оглянулся по сторонам. Мы гуляли по еврейскому кладбищу. Оно тогда было на берегу Москвы-реки, где теперь стоят красивые новые дома и школа-одиннадцатилетка. Там была одна поразительная могила, мы очень любили ее. На сером камне по-русски и еврейски было написано под синим фарфоровым портретом хорошенькой девушки: "Илька Дэмон, которую убили при погроме. Прощай, доченька, твой папа Хайм Мойша Цырульникь".
Я оглянулся еще раз; на кладбище было пусто и тихо. По Москве-реке картинно плыли баржи, гулко басили катерки; на другой стороне реки в парке Красной Пресни высверкивала иллюминация. Там сегодня было народное гулянье, посвященное очередному снижению цен. Тогда каждый год снижались цены на галантерею, бриллианты и крахмал, но одновременно на всех заводах повышались расценки, выходило так на так, но про расценки не печатали, а о снижении цен радио говорило с шести утра, а уж в девять начинали объяснять комментаторы, приводя отклики буржуазной прессы. Мы шли молча, а потом Блюм возгласил голосом диктора Юрия Левитана:
- Цены на куриный помет снижены на семнадцать процентов!
Однажды, гуляя по улице Горького, он начал жечь свои волосы, поднося к ним свечку, и при этом громко кричал: "А вот идет космополит. Еврей Иваныч Айболит!"
Это было в дни, когда печатались статьи про безродных космополитов, продавших родину за иностранные самописки.
Это бы все ничего, за это бы, наверное, Блюма не посадили. Но в милиции, куда его забрали из-за свечки, - явное нарушение порядка, - он стал метаться по дежурной комнате, а когда его скрутили, чтобы успокоить и отправить в медицинский вытрезвитель, он заорал: "Ну что ж! Смейся, хохмач! Кулаком меня в рожу бей! Но ети вашу мать, все-таки я еврей!"
На беду в это время в дежурку зашел один из руководителей районной милиции Павел Федорович Гроднер, подполковник. Он всем говорил, что по национальности литовец. Услыхав стихи Блюма, он закурил "Герцеговину Флор" и стал молча расхаживать по дежурке.
- Пьяный дурак, сказал наконец Гроднер, - что ты болтаешь, что?
- Иуда, ты откуда? - тут же ответил Блюм в рифму. Лицо Гроднера стало скорбным. Дежурный лейтенант фыркнул и сказал старшине, который доставил Блюма в отделение:
- Литовцы, одно слово...
Гроднер бросил папиросу в зеленую деревянную урну и, став совсем серым, сказал дежурному:
- Оформляйте протокол и позвоните в аппарат товарища Абакумова.
Оттуда приехали и забрали Блюма. А через месяц, посидев в Сухановке, он начал говорить все, что хотел его следователь. Он сказал про многих из нас. Часть ребят забрали, часть оставили, - "на разживу" Тех, кого забрали, судили в трибунале за попытку покушения на жизнь товарища Сталина. Руководителем "террористической группы" следователь уговорил стать Блюма, гарантировав ему хороший лагерь и дополнительное питание в тюрьме. Все ребята получили по смертной казни с автоматической заменой на двадцать пять лет каторжных лагерей. Самому старшему "террористу" Блюму было девятнадцать лет.
Гроднера, который сдал Блюма, тоже вскоре забрали, как "язычника", очищая кадры органов от "литовцев". Сидя в камере с Блюмом перед этапом, Гроднер поучал его:
- Чудак, тебя обработали, как куренка. Разве можно колоться и сдавать людей? Надо было брать на себя анекдот, получать пятерку по Особому совещанию и мотать в лагерную самодеятельность.
- Сука, - сказал Блюм грустно, - жидовская морда. Пусть твой папа Гроднер вертится в гробу пропеллером, сука. Ему будет плохо за такого просексоченного сына...
...Блюм вышел из парикмахерской красивым, хотя несколько ссутулившимся. Он сильно полысел за эти годы. И потом у него изменилась походка: она стала какой-то суетливой, непомерно быстрой.
- Ты чего семенишь? - спросил я. - Идешь как балерина...
- Там были деревянные колодки, - ответил он, шмыгнув носом, - соскакивали, заразы. Ну, ты придумал, куда двинем?
- Да. Нас ждут редакторши кино.
- Старухи?
- Что ты... Выпускницы ГИКа, они боготворят тебя заочно, с моих слов.
Мы сели в троллейбус. Блюм прилепился к стеклу и начал вертеть головой, как птица.
- Слушай, а сколько стоит мороженое? - спросил он.
- Смотря какое.
- Мне там часто снилось шоколадное эскимо на палочке. Вдруг, просветлев лицом и став прежним Блюмом, он возгласил:
- Ешьте зернистую икру, это питательно и вкусно!
- Ты что? - удивился я.
- Ничего. Просто читаю объявление. Вон, видишь на стене дома.
Он помолчал немного, а потом выкрикнул на весь троллейбус:
- Ешьте мороженое, оно холодное и вкусное, и не ешьте дерьмо, оно невкусное, хоть питательное!
Пассажиры, слышавшие его реплику, стали смотреть в разные стороны, будто ничего не произошло. Блюм внимательно оглядел их и скорбно заметил:
- Все в порядке, ничего не изменилось. Люди по-прежнему хорошо воспитаны. Хоть бы один сказал, что я подонок! Нет, молчат, как мыши.
Редакторши, у которых я пасся в тот год, увидев Блюма, стали молчаливо-торжественными. Они быстро затащили его в комнату, чтобы Блюма не увидели соседи, и стали просить, чтобы он рассказал им свою одиссею. Они теребили его, трогали за руки и смотрели на него влажными глазами. Блюм поначалу улыбался, лицо его стало жалким, а потом на скулах выступили красные пятна:
- Девочки, какая к черту одиссея, когда у вас тут эдакий цветничок!
И залился идиотским смехом, - похрюкивая и брызгая белой слюной. Редакторши недоуменно переглянулись. Тогда Блюм, юродствуя, перецеловал каждую, приговаривая:
- Ах, девочки, вы себе не представляете, какое это счастье прикасаться к гибкому женскому стану!
Бедные редакторши стали поочередно выскакивать в коридор. У девушек вообще есть манера выскакивать в коридор, а особенно если их трое, а нас двое, да еще один из лагеря. Они там консультировались, как быть дальше. Одна из редакторш, Мика, вернулась первой, села возле Блюма и сказала:
- Вы, наверное, ужасно устали, милый...
- Почему? - удивился Блюм. - Я ничуть не устал, крошка, - и он положил ей ладонь на грудь.
- У вас в глазах столько горя, - Мика осторожно отодвинулась.
- Какое там горе, - хихикнул Блюм, подсаживаясь еще ближе к Мике. - Нет никакого горя, когда рядом такая крошка, как ты!
- Сейчас я принесу кофе, - сказала Мика и вышла.
- Сколько у них станков? - спросил меня Блюм. - Где мне с ней примоститься?
- Не гони картину, они ж не проститутки.
- Какая жалость. А долго надо с ними разводить матату?
- Ты что - забыл?
Блюм внимательно посмотрел на меня:
- Да. Потому что там мы онанировали не на разговоры, а на репродукции с Рембрандта, где были изображены толстые женщины. Нам было не до разговоров, надо было поскорей управиться и сразу спать, мы ж начинали валить лес в шесть...
Вошли редакторши. Они несли поднос. На подносе были две бутылки водки и маленькие бутербродики, сделанные на западный образец.
- Ого, - сказал Блюм, - пожрем, девочки! И он начал запихививать в рот бутерброды, поправляя их указательными пальцами обеих рук.
- Кир! - возгласил он торжественно. - Да здравствует кир водяры!
Бедные редакторши старались на меня не смотреть. Блюм налил себе стакан водки и начал медленно пить, иногда, замирая, он полоскал горло, будто это вовсе не водка, а боржоми с молоком. Выцедив стакан, он, зажмурившись, рыгнул:
- Девочки, давайте музыку.
- Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, - сказала Мика, включая магнитофон.
- Почему же? - обидчиво ответил Блюм. - Я там играл в джазе.
- Где?!
- В джазе. Контрабасистом.
- У вас был джаз?
- В каждом лагере был свой джаз.
- Вы там изголодались, - сказала Мика, - берите бутерброды, они сделаны специально для вас.
- Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.
Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши крадучись вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно. Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.
- У кого воровали? - допытывалась Мика.
- У большевиков, - усмехнулся Блюм, - они доверчивые...
- Что вы такое говорите. Блюм?! - ужаснулась Мика.
- Правду, - ответил он, - только правду и ничего, кроме правды!
- Но...
- Хватит, - сказал Блюм. - Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.
Редакторша Лиля сказала:
- Я должна поработать в фундаменталке.
- А я к Юткевичу, - поднялась редакторша Надя.
- Счастливо, - сказал Блюм. - Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.
- Вы не умеете себя вести, - сказала Мика. '
- А вы разве девица? - осведомился Блюм.
- Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести. > Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.
- Иди ко мне, цыпочка, - сказал Блюм, дожевывая бутерброды, - я сделаю тебе больно и хорошо.
- Уходите прочь, - сказала Мика. - Мне совестно за вас.
- Сейчас, - ответил Блюм, - минуточку. Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.
- Дура, - сказал он, поднявшись. - Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.
- Блюм, - тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, - простите меня, Блюм.
- Я вам не Блюм, - ответил он. - В миру меня зовут Юрой.
- Сволочи, - говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, - им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.
Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:
- Хорошо по первопутку на санях барать якутку!
И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.
- Что с тобой? - спросил я.
- Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог думать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.
Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних "жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм", начал читать стихи из цикла "Город", написанные им в одиночке. Мы шли к Новодевичьему монастырю в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные. Блюм читал:
Друг другу протянув мосты,
Уснули берега.
Опавших с неба звезд цветы
Куда-то мчит река.
И заглядевшись с высоты.
До утренней зари
Глядят ревниво фонари
Во влажные черты.
Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами
Уже много дней и сегодня опять.
Облака вроде сколотых льдин,
Шалый ветер бросает листву умирать
К равнодушным ногам машин,
Уже много дней дожди без конца.
Полотняных туманов надрыв.
Как будто бог-сын потерял отца
И плачет лицо закрыв.
Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.
- Как вас зовут? - откашлявшись, спросил Блюм продавщицу.
Та игриво поинтересовалась:
- А зачем?
- Хотите выйти за меня замуж? предложил Блюм.
- Ой, Маш, не могу, - засмеявшись, сказала девушка.
Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.
- Что же будем делать, девочки? - тихо спросил Блюм. - Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день...
- А работать когда? - спросили девочки.
- Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, - исступленно продолжал Блюм. - Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.
Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.
- Ты понимаешь, девочка, - говорил Блюм продавщице, - что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!
Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:
- Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный! Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.
- Ты испугал девочек. Блюм, - сказал я. - Ты стал в лагере придурком.
- Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, - ответил Блюм. - Правда, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмотреть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце. I
...Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой. Он кричал:
- Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссальную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешеченные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на свободе!
Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так значит, он говорил правду.