— Это понятно, — кивнул Петров.
   — Господин Петров, мы прочитали ваши записки. Они нас устраивают. Я человек прямой, поэтому все сразу назову своими именами вы нам не врали. Слава богу. Но вы не объяснили, что побудило вас обратиться в саратовскую охранку с предложением стать нашим секретным сотрудником. Я хотел бы услышать ответ на этот вопрос.
   — Отвечу. Вам имя Борис Викторович Савинков говорит что-либо?
   — И очень многое, — ответил Герасимов.
   — Знакомы лично? Видали? Пользуетесь слухами? — продолжал спрашивать Петров. — Что знаете конкретно?
   — Многое. Знаю, где он жил в столице, в каких ресторанах гулял, у кого одевался, с кем спал.
   — Вот видите. — Впервые за весь разговор Петров судорожно сглотнул шершавый комок, так пересохло во рту. — А я знал только одно: этот человек живет революцией. Он виделся мне, словно пророк, в развевающейся белой одежде, истощенный голодом и жаждой. Я был им болен, Александр Васильевич! Так в детстве болеют Айвенго или Робин Гудом! А когда меня в Париж привезли, когда начали таскать по революционным салонам, чтобы я демонстрировал свой протез, когда встретился с Борисом Викторовичем, пообщался с ним, так даже сон потерял с отчаяния… Это он здесь подвижник террора, а там ходит по кабакам с гвоздикой в петличке фрака и табун влюбленных дурочек за собою водит, попользует и бросит, хоть на панель иди… Разве может человек идеи в Петербурге быть одним, а в Париже прямо себе противоположным? Мы здесь ютимся в сырых подвалах и счастливы, ибо верим, что служим революции, а Чернов на Ваграме целый этаж занимает, семь комнат, барский апартамент! Вот поэтому, вернувшись в Россию ставить террор на Волге, попав к вам в руки, я в одиночке отчетливо вспомнил Париж и моих товарищей по борьбе. Вспомнил, как они меня по десять минут разглядывали, прежде чем заказывать ужин, как вино пробовали, что им лакей поначалу наливал в рюмку для дегустирования, и сказал себе: «Эх, Санька, Санька, дурак же ты на самом деле! Ты этим барам от революции ногу отдал, а теперь голову хочешь положить за их роскошную жизнь?!» Вот, собственно, и все… Попросил ручку и написал письмо в охрану…
   Герасимов накрыл своей ладонью пальцы Петрова.
   — Александр Иванович, не казните себя. Лучше поздно, чем никогда. Я рад знакомству с вами. Спасибо сердечное за предложение сотрудничать с нами. Давайте думать, какую сферу работы вы намерены взять.
   Петров ответил не задумываясь.
   — Я бы хотел бороться против боевой организации эсеров.
   — Это очень опасно, Александр Иванович, вы же знаете, чем может кончиться дело… Если революционные баре поймут вашу истинную роль — патриота державы, ставшего на борьбу против новых жертв, сплошь и рядом ни в чем не повинных, — дело может кончиться казнью.
   — То, к чему я пришел, окончательно. Согласитесь вы с моим предложением или нет, но я все равно сведу с ними счеты.
   — Хорошо, Александр Иванович, ваше предложение принято. Теперь давайте думать о главном как вас вытащить из тюрьмы? Вы же до сих пор сидите в карцере саратовской каторжной для ваших друзей и знакомцев. Как будем решать вопрос с побегом?
   — Думаю, всю нашу группу надо пускать под суд. Получим ссылку на вечное поселение, а уж оттуда обратно, к вам… Полагаю, коли сошлют в селение, где нет политиков, это можно будет провести в лучшем виде, с вашей помощью.
   — Ни в коем случае, — отрезал Герасимов. — С вами по делу идут Гальперин, Минор, Иванченко, букет террористов… Они тоже могут податься в побег, и тогда возможны новые жертвы. Нет, это не годится, пусть маленькие Савинковы получат свое сполна… А вот если вы попробуете симулировать сумасшествие…
   — Как так? — не сразу понял Петров.
   — Я дам вам книжки по психиатрии… Почитаете пару-тройку дней, вернетесь в саратовский карцер и сыграете придурка… Просите свидания с вашей женою — королевой Марией Стюарт… Жалуйтесь, что вам мешают закончить редактирование Библии…
   — Только Бартольда освободите, — задумчиво сказал Петров, — мне без него трудно… Он ведь как нянька мне… Хоть и барин, но человек чистейшей души, последнюю гривну отдаст товарищу, хоть сам голодать будет.
   — С Бартольдом, думаю, вопрос решим. В конце концов он не террорист, его действительно можно отправить на административную высылку…
   — Спасибо. Поймите, это не прихоть, это для нашего дела нужно, одному бежать — всегда подозрительно…
   — Бартольд согласился помогать вам в вашем новом качестве?
   Петров даже взмахнул руками.
   — Господь с вами! Что вы! Он наивный человек, взрослый ребенок!
   — Хорошо, Александр Иванович, считайте, что этот вопрос улажен.
   — А как быть со мной? — Петров вдруг усмехнулся, обнажив прекрасные, словно белая кукуруза, зубы. — Ну, потребовал я, чтобы Марию Стюарт впустили в камеру, ну, отказали мне, а что дальше?
   — Дальше придется стоять на своем. Бить, видимо, станут. Мы ведь в Саратов о нашем уговоре ничего не сообщим, пусть думают, что не сошлись, а то вмиг Бурцев объявится. Так что держитесь. Орите во все горло, пугайте тюрьму, слух пойдет, как вас мытарят, товарищи начнут кампанию за освобождение, переведут в госпиталь, а там, думаю, сами оглядитесь. Тем более что через пару месяцев Бартольда можно будет под залог выпустить. Вам играть придется, Александр Иванович, играть по серьезному. Ну, подробности мы оговорим, когда вы почитаете книжечки.
   Через неделю из Саратова телеграфировали, что «интересовавшее департамент лицо, по возвращении к месту заарестования, впало в мистическую депрессию. Возможна симуляция нервного заболевания, чтобы избегнуть суда. В отправке в психиатрическую лечебницу отказано. Принимаем меры, чтобы выяснить объективное состояние интересующего лица собственными силами. Нет ли каких дополнительных указаний?»
   Герасимов ответил, что «означенное лицо» его не интересует, скорее всего он действительно ненормален психически, «внимания к нему впредь проявлять не намерен в силу его неуравновешенности, а также малой компетентности».
   Долгие недели над Петровым издевались в карцере, однако линию он держал твердо, хотя и поседел от избиений и голодовок. Лишь когда начались обмороки (однажды с потерей пульса), тюремное начальство распорядилось, чтобы полутруп был отправлен в психиатрическую лечебницу.
   Через семь дней после этого в лечебницу с передачей для «убогого» Петрова пришла девушка, назвавшая себя Раздольской Евгенией Макаровной, была на связи с Бартольдом, «бежавшим» из ссылки, в куске сыра была записка:
   «Ищу контактов с врачами, держись, вытащу!»

   Прочитав эту записочку, Петров — впервые за последние месяцы — уснул и, не просыпаясь, спал девятнадцать часов кряду.
   Когда об этом сообщили в Петербург, в психиатрической лечебнице работал провизор, заагентуренный охранкой, освещал настроения врачей, Герасимов облегченно вздохнул план близок к осуществлению, доктор Погорелов давно симпатизировал революционерам и вел как раз то отделение, где лежал Петров, подсказать — через третьи уста — Бартольду, что именно к этому лекарю и следует подойти, труда не составляло.

 
   …Весь день Герасимов изучал сообщения из Парижа, готовил развернутый план для внедрения Петрова в высшие ряды партии эсеров, придумывал формы связей, которые ни в коем случае не будут раскрыты Бурцевым, настроение было приподнятое, чувствовал грядет новая удача, коронное дело, залог будущего, поработать бы с Петровым лет десять, а там и пенсия, стриги себе купоны со счетов в банках!
   Звонок Столыпина был словно гром среди ясного неба, до этого никогда сам не звонил в охрану в случае крайней нужды с премьером связывал секретарь, да и такое было раза два, не больше.
   — Александр Васильевич, — глухо кашлянув, сказал Столыпин, — я бы просил вас приехать ко мне незамедлительно.
   — Что-нибудь случилось? — осведомился Герасимов, ощутив тянущую ломоту в загривке.
   — Да, — ответил премьер. — Случилось.


Вот почему революция неминуема! (VIII)



   "…Совершенно не могу уснуть, час назад убрали от нас лампу, совсем уже светло, птицы громко поют, время от времени каркает ворона. Мой товарищ по камере спит неспокойно. Мы узнали, что утверждены два смертных приговора, сегодня ночью приговоренных не увели, значит, уведут завтра. У каждого из них, вероятно, есть родители, друзья, невеста. Последние минуты… Они здоровы, полны сил и бессильны. Придут и возьмут их, свяжут и повезут на место казни. Вокруг лица врагов или трусов, прикосновение палача, последний взгляд на мир, саван, и конец. Лишь бы скорее, лишь бы меньше думать, меньше чувствовать, блеснет мысль: да здравствует революция, прощайте навеки, навсегда.

   А для оставшихся завтра начнется такой же день, как и раньше. Столько уже людей прошло этот путь! И кажется, что люди уже не чувствуют, привыкли, это не производит на них никакого впечатления. Люди? Но ведь и я к ним принадлежу. Я не судья им, сужу о них по себе. Я спокоен, не поднимаю бунта, душа моя не терзается, как еще недавно. На поверхности ее тишина. Получаю известие — что-то дрогнуло еще одна капля — и наступает спокойствие. А за пределами сознания копится яд. Когда наступит время, он загорится местью и не позволит теперешним победителям-палачам испытать радость победы. А за этим мнимым равнодушием людей, быть может, скрывается страшная борьба за жизнь и геройство. Жить — разве это не значит питать несокрушимую веру в победу? Теперь уже и те, которые мечтали об убийстве как возмездии за преступление, чувствуют, что эти мечты не могут быть ответом на преступления, совершаемые постоянно, уже ничто не уничтожит в душе тяжелых следов этих преступлений. Эти мечты говорят только о непогасшей вере в победу народа, о страшном возмездии, которое готовят себе теперешние палачи. А в душах современников все усиливаются боль и ужас, с которыми связано внешнее равнодушие пока не вспыхнет бешеный пожар за тех, у кого не было сил быть равнодушным и кто лишил себя жизни, за покушение шакалов на высший инстинкт человека — инстинкт жизни, за тот ужас, который люди должны были пережить.

   …Ночь. Повесили Пекарского и Рогова из Радома, воинский отряд уже пошел обратно…

   То, что я писал вчера о героизме жизни, возможно, и неправда. Мы живем потому, что хотим жить, несмотря ни на что. Бессилие убивает и опошляет души. Человек держится за жизнь, потому что он связан с нею тысячью нитей, печалей, надежд и привязанностей.

   …Оказывается, Рогов, казненный две недели назад вместе с Пекарским, предан смерти без всякой вины с его стороны. Он приехал в Радом спустя несколько дней после убийства жандарма Михайлова, за участие в котором был осужден. Пекарский («Рыдз») заявил, что по этому делу уже осуждено много совершенно невиновных (Шенк и другие), что, возможно, засудят и Рогова, но что в этом убийстве виноват только он один. А Рогова приговорили. Председательствовал на суде известный мерзавец Козелкин. Скалон утвердил приговор.

   …Вчера вечером повешен Вульчинский. Вместе с другими он сидел напротив нас. Молодой, красивый парень. Мы его видели в дверную щель. Он вышел спокойный…"

   Ночью Дзержинский проснулся от осторожного стука, — сосед называл свое имя, сообщал, что неожиданно этапирован в Варшаву из Саратова по делу военной организации социал-демократов, интересовался, не сидит ли кто из офицеров.
   Дзержинский ответил, что Аветисянц умер, а судьба Калинина и Петрова до конца неизвестна.
   «Какого Петрова!?» — простучал сосед, назвавшийся «Соломкой».
   «Александра Петрова», — ответил Дзержинский.
   «Он хромой?» «Разве может офицер быть хромым?» «В Саратове сидел хромой Александр Петров, эсер, боевик… Когда я о нем говорю, меня упрекают в подозрительности». «Что так?» «Этого Петрова два месяца истязали в карцере, вся тюрьма слышала вопли. Но это случилось через десять дней после того, как его посадили в карцер. До этого из карцера не доносилось криков. Я спросил одного из стражников. Меня эти десять дней тишины заинтересовали. Кто сидел в карцере те десять дней? Он ответил, что никого. А потом этого Петрова отправили в дом умалишенных и оттуда он совершил побег». «Стражнику можно верить?» «Абсолютно. Его брат с нами». «Как фамилия?» «А ваша?» «Не сердитесь, это форма проверки» «Ха-ха, это я смеюсь» «Я тоже». «Если что узнаете про офицеров, дайте знать». «Непременно».
   Назавтра информация о десяти днях Александра Петрова, что сидел в Саратове, ушла из Десятого павильона в Берлин, Розе Люксембург. Оттуда попала в Париж. Бурцеву.
   Ах, тюрьма, тюрьма! Главная хранительница тайн и памяти, чего здесь не услышишь только, какие имена не мелькнут в разговоре или перестуке; на воле бы забылось, а тут не-ет! Здесь человек превращается в некий накопитель гнева, мщения и надежды, подобен электрическому раскату, прикоснись — высветит! Если же ты враг, убьет.


«Мы в засаде, Петр Аркадьевич!»


   В экипаже, направляясь в резиденцию премьера, Герасимов снова и снова анализировал все те возможные чрезвычайные происшествия, которые могли случиться за время, пока в упоении сидел за планом предстоящей комбинации по созданию нового Азефа. Выходя из своего кабинета, Герасимов еще раз спросил адъютанта: «Вы совершенно убеждены, ничего экстраординарного не приключилось?» «Сразу же после звонка премьера я обзвонил всех, в сферах спокойно, никаких передвижек, в министерство иностранных дел не поступало никаких тревожных шифрограмм из-за рубежа, на бирже тревожных симптомов не замечено…»
   Значит, сказал себе Герасимов, что-то произошло с самим премьером. И, если это так, надо подготовиться к той позиции, которую предстоит занять Столыпин чувствен, фальшь поймет сразу. Допустим, государь вознамерился уволить его в отставку, особенно я этому не удивлюсь; но Петр Аркадьевич спросит моего совета, он ведь помнит, как мы переглядывались, когда Азеф ехал в Ревель ставить акт против царской семьи, такое никогда не забывают. Азефа нет, Петров еще не начал работу, чем я могу ему помочь?! А ведь помогать надо! После него в России никого не найти, вывелись мыслящие политики. Наверное, надо просить, чтобы он вымолил себе — пусть унижается, это только он и царь будут знать, унижение убивает прилюдностью — хотя бы пять-шесть месяцев на исправление ошибок, я к тому времени выпестую Петрова, создам нового вождя эсеровского террора! А с другой стороны, подумал вдруг Герасимов, может, лучше, если придет кто подурней? Это только в пословицах верно, что с умным лучше потерять, терять с кем угодно плохо, что не твое — то чужое. А если вовремя расстелиться перед новым? Показать ему документики? Заинтересовать тайнами, которые никому, кроме особого отдела секретной полиции империи, полковников Еремина с Виссарионовым, не известны?
   Нет, возразил себе Герасимов, забудь думать про нового премьера, поскольку на смену Столыпину придет придурок, умных в колоде императора нет, не держит (боится, что ль?), он непременно поволочет за собою верных, а те меня немедленно вышвырнут, дураки недоверчивы и хитры, только умный живет реальными представлениями, а сколько таких? Раз, два и обчелся!
   Столыпин был угрюм, таким его Герасимов видел редко, мешки под глазами набрякли, будто у старика, лицо бледное, словно обсыпанное мукой, и глаза страдальческие.
   Герасимов, не уследив за собою, потянулся к премьеру:
   — Господи, что случилось, Петр Аркадьевич?!
   Тот судорожно, как ребенок после слез, вздохнул:
   — Ах, боже ты мой, боже ты мой, зачем все это?! Кому нужно?! Мне?! Вы-то хоть понимаете, что я за это кресло не держусь?! Пусть скажут прямо, чтоб уходил, — в тот же миг уйду! Уеду к себе в Сувалки, хоть отосплюсь по-человечески!
   — А Россия? — глухо спросил Герасимов, понимая, что такого рода вопрос угоден премьеру. Тот, однако, досадливо махнул рукой:
   — Думаете, эта страна знает чувство благодарности? Меня забудут, как только петух соберется прокричать. Словом, я не хотел вас расстраивать, сражался, сколько мог, оберегая вас от интриг, но теперь, накануне решающего разговора с государем, таиться нет смысла…
   Про биржу вызнали, ужаснулся Герасимов; другого за мной нет! Десяток фиктивных счетов, что я подмахнул Азефу, — сущая ерунда, там и пяти тысяч не накапает, мелочь; кто-то вызнал про игру на бирже, не иначе!
   — Я не чувствую за собою вины, так что расстроить меня нельзя, Петр Аркадьевич. Обидеть — да, но не расстроить…
   — Будет вам, — премьер поморщился, — не играйте словами… «Расстроить», «обидеть»… Вы что, профессор филологии? Так в университет идите! Итак, слушайте… Обещаний я на ветер не бросаю, поэтому после нашего с вами возвращения из Царского начал готовить почву для вашего перемещения ко мне в министерство, товарищем и шефом тайной полиции империи… Поговорил с министром двора бароном Фридериксом — как-никак папенькин друг, меня на коленках держал, ведь именно он назвал мое имя государю в девятьсот шестом, поэтому назначение так легко прошло… Он — за, про вас говорил в превосходных степенях, только отчего-то на французском. У него теперь часто происходит выпадение памяти начинает по-немецки, потом переходит на французский, а заканчивает, — особенно если отвлекли на минуту, — про совершенно другое и непременно на английском, он ведь с государыней только по-английски, чтобы кто не упрекнул в пруссачестве…
   Герасимов кусал губы, чтобы не рассмеяться: очень уж явственно он представил себе министра двора империи, — худой дед с висячими усами, который путает языки и не держит в памяти того, что говорил минутою раньше, кто ж нами правит, а?!
   Столыпин взглянул на Герасимова; лицо его вдруг сделалось страдальческим, — гримаса, предшествующая смеху; расхохотались оба.
   — Слава богу, что облегчились, — продолжая сотрясаться в кресле, проговорил Столыпин, — не так гнусно передавать вам то, что случилось дальше…
   — А случилось то, что меня не пропустили, — усмехнулся Герасимов. — Я ж вам загодя об этом говорил… Так что огорчительного для меня в этом нет ничего. Я был готов, Петр Аркадьевич…
   — Дослушайте, — прервал его Столыпин. — Я вижу, что волнуетесь, хоть держитесь хорошо, но дальше волноваться придется больше, так что дослушайте… И подумайте, кто играет против меня и вас… Да, да, именно так. Я отныне не разделяю нас, — любой удар против Герасимова на самом деле есть выстрел в мою спину… После беседы с Фридериксом я пригласил к себе Ивана Григорьевича Щегловитова, государь к нему благоволит, вроде как воспреемник Победоносцева… Я напомнил Щегловитову, как вы его от бомбы спасли, сообщил, что Фридерикс всецело за вас… Так знаете, что он сделал, пообещав мне на словах всяческую поддержку? Тотчас бросился в Царское и все передал Дедюлину — для доклада государю…
   — А чего ж вы его держите? — не удержался Герасимов, прорвало. — Почему терпите вокруг себя врагов?! Отчего не уволите их?! Ультиматум или они, или я! За кресло ж не цепляетесь, сами сказали!
   — Вы где живете? — устало вздохнул Столыпин. — В Париже? Вотум доверия намерены искать в Думе?! Да что она может?! Вот и приходится таиться, ползти змеей — во имя несчастной России… Победит тот, у кого больше выдержки.
   Герасимов покачал головой:
   — Нет, Петр Аркадьевич. Не обольщайтесь. Победит тот, кто смелей В России если только чего и боятся — так это грозного окрика. А вы предлагаете людям, не умеющим жить при демократии, условия, — пригодные именно для Франции…
   — Зря торопитесь с выводами, — возразил Столыпин. — Я был вчера у великого князя Николая Николаевича… Сказал, что победоносцевский выученик Щегловитов играет против меня, намеренно мешая укрепить штаб охраны самодержавия теми людьми, которые безусловно преданы трону… Это я о вас говорил, о вас… Великий князь поначалу отказывался входить в эту «интригу». Я устыдил его: «Интрига — другого корня, ваше высочество. Это не интрига, а заговор против августейшей семьи». И тогда он признался, что государь намерен просить меня взять себе в товарищи Курлова, сделав его же шефом корпуса жандармов…
   — Что?! — Герасимов даже вжался в кресло. — Курлова?! Павла Григорьевича?! Но ведь это жулик и палач! Он к тому же в деле не сведущ! Вы же сами задвинули его в тюремное управление! Он про вас ужас какие вещи рассказывает!
   — Вот поэтому его и намерены приставить ко мне в качестве соглядатая…
   — Но вы хоть понимаете, что это конец вашему курсу?!
   — Не хуже, чем вы, понимаю, Александр Васильевич… Утром мне телефонировал Фридерикс и просил прибыть во дворец… Сказал по-английски, что государь нашел мне чудного помощника. Пал Григорьевича Курлова. Я просил передать его величеству, что эту кандидатуру отвожу совершенно категорически. За десять минут перед тем как я связался с вами, позвонил Дедюлинил повторил высочайшее указание прибыть в Царское. Я хочу чтобы вы поехали со мною. Я скажу государю все, что думаю о происходящем, дабы положить конец всей этой отвратительной двусмыслице…
   Встретив Столыпина с Герасимовым в Царском, Дедюлин попросил обождать: «Государь заканчивает срочную работу» (в городки играет, что ль, подумал Герасимов. Или Жюля Верна в очередной раз перечитывает?)
   — А вас Александр Васильевич, — дворцовый комендант оборотился к Герасимову, — моя супруга приглашает на чай.
   Разводит понял генерал что-то случилось. Неужели возвращаться буду просто со Столыпиным а не с премьером?!

 
   …Жена Дедюлина, угостив чаем, поддалась журчанию Герасимова, размякла, начала говорить о здешних новостях и бухнула:
   — А вчера знаете ли у нас в церкви, после молебна, ее величество так расчувствовалась, что даже руку поцеловала старцу.
   Сердце ухнуло боже мои да неужели Распутин?! Но ведь о его исчезновении из Сибири никто не сообщал! Заговор! Зреет заговор! Кто же вывез этого мерзавца в столицу?! Кто повелел охране в Иркутске и Тоболии молчать?! А вдруг — это кто другой не Распутин?
   — Ее величество обладает истинно народным сердцем, — согласно кивнул Герасимов продолжая игру. — А служил-то кто? Не Григорий же Ефимович?
   — Нет, нет, конечно, не он! У него же нет сана! Но он так добр к августейшей семье, они без него жить не могут. Наследник постоянно интересуется где «Ефимыч», такой душенька, такое солнышко у нас…
   — Все таки действительно старец обладает чарами, — Герасимов подыграл еще раз и по реакции женщины понял что попал в точку.
   — Ах, милый Александр Васильевич вы даже не представляете себе его магическую силу! Казалось бы я простая женщина да? Стоило мне пожаловаться государыне на постоянные зубные боли, как она тут же: «Миленькая, надо попросить старца, он вам не откажет». И действительно зовут меня к Аннушке Вырубовой на чашку чая. Григории Ефимович, как обычно, там, возложил мне на голову руку, уперся глазами мне в зрачки, приблизил свое крестьянское, до слез, простое лицо вплотную ко мне и затрясся, будто с ним случился припадок лихорадки. Так было несколько минут, я ощутила расслабленность, мне было сладостно и жутко смотреть в его огневые глаза от них шла тяжелая, пьяная сила.
   Герасимов не отводил глаз от лица женщины, оно сейчас было каким-то помертвевшим только потом понял — такое бывает после того, как настал самый сладостный момент любви.
   Боже ты мой, подумал Герасимов, а не берет ли он их всех тут своей мужичьей силой?! Если уж государыня ему руку целует при всей псарне, если Вырубова возле него будто собачонка приваженная куском окорока, коли и эта лицом растекается, тогда уж ничего не поделаешь, тогда Распутин всех захомутал — с бабами никто не справится если они почувствовали сладость, это поверх них это — навсегда. Вот откуда здесь ко мне такая неприязнь, понял он наконец, вот откуда ноги растут: Распутин знает, как я на него вел охоту, когда он дох во дворе великого князя! Господи как же об этом Петра Аркадьевича-то упредить?! Он ведь ни об чем не догадывается! Ну и дела ну и держава! Не зря Курлов об Распутине только в превосходных тонах выражается! Не он ли его сюда транспортировал?!
   Когда Дедюлин распахнул перед Столыпиным двери царского кабинета тот удивленно оглянулся никого не было пусто. Дедюлин мистически исчез.
   — Петр Аркадьевич, — услыхал Столыпин жесткий голос государыни, женщина шла ему навстречу появившись из соседней комнаты. — Как я рата что вы пребываете в допром здравии… У меня к вам личная просьба. Я не могу быть спокойна са священную жизнь государя-императора, пока вашим помощником по секретной полиции не станет генерал Курлов… Мне гофорили, что вы относитесь к нему скептически, но, думаю, после моей к вам просьбы вы перемените свое мнение о нем… Пудьте снисходительны ко мне, как к матери…
   Столыпин, заранее приготовивший себя к тому, чтобы отказать царю, разговора с Александрой Федоровной не ждал совершенно. Если в беседе с Николаем он был намерен спросить, чем его величество перестал устраивать Герасимов, победивший бомбистов, отчего надо менять высококомпетентного специалиста на дилетанта, расстрельщика первомайской демонстрации в Минске, то с матерью, которая обращалась к нему с просьбой, Столыпин спорить не мог.
   — Ваша просьба для меня свята, — ответил Столыпин, проклиная себя за врожденную уважительность к женщинам. — Мне далеко не просто ответить вам согласием, ваше величество, но, увы, разум не может не подчиниться чувству.