Страница:
— Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности. Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого. Ни декабристов, ни народовольцев… Я уж не говорю о Радищеве А ведь его повесть «Путешествие из Петербурга в Москву» — первый манифест русской революции. Обязательно почитайте. Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами.
…Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева, через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь, после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
В конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать эту главу понятной Мареку Квициньскому: он постоянно видел лицо юноши перед собою. Неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить…
…Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась смертью?!
Ночью работать не решился, дежурил поганец стражник, постоянно подсматривает в глазок, завтра же донесет про книгу, отберут.
Писать начал, едва рассвело, стражник сменился, работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера.
Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского, пальцы юноши были ледяными — тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.
— Почитай, — шепнул Дзержинский.
— Что это?
— Почитай, — повторил Дзержинский. — Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.
— Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.
— Нет.
— Почему ты так уверенно говоришь. Переплетчик? — Юноша потянулся к Дзержинскому. Ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.
— Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.
Квициньский презрительно усмехнулся.
— Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.
— С точки зрения ксендза я говорю ересь.
Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:
— А ну прекратить разговоры!
Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать, работа — это спасение, тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка, то есть поиска пути к свободе.
Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него начинать надо изучение русского освободительного движения.
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна, заколочено: сырость, духота, смрад, начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом. Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство, то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как у нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи: «Я помню чудное мгновенье» — и хватит «Записки о Пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися. Марксизм, как наука, оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию, через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит.
Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда, такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии, от кровохарканья его там лечил Иван Пунько, жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым, тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало, помогло. Именно там, на севере Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидел глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда — началось таяние, невидное еще, но уже необратимое.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые, быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь, тихо спросил:
— Кто это пишет?
— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.
— Достоевский?
— Радищев.
— Я и не слыхал про такого.
— Как тебе?
— Интересно — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»
Пять минут ходили молча потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
— Что значит «чистый» или «не чистый»!? Объясни.
— В нем была или наша кровь, или немецкая. Ни один русский так горько не осудит своего правителя, пусть даже деспота.
— Ты это серьезно?
— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…
— Тебя кто выдал охранке?
— Провокатор, кто ж еще.
— «Чистый» поляк? Или «не чистый»?
Теперь дрогнул Квициньский, заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора: словно бы самому себе заметил.
— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…
— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.
— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос — это та ось на которой созидается революция и борьба за свободу. Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот странички передам нашим, они тебя найдут…
…В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека никакого волнения только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови, маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы румянец на скулах и блеск в глазах так то ж отец, а этому девятнадцать господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти…
"…Поразительно, — думал Дзержинский, — какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной самовластьем… Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась — не о подданных даже, а о своей собственной судьбе. Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов. Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаяние Герцена, а уж потом «Народная воля» — терпение народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром.
Какая стране может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин…"
…На прогулку Квициньский не вышел.
Дзержинский обстучал соседние камеры — о приговоре никто еще не знал ночью свой стражник передал листочки которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника льдышкой, на обороте последней страницы было написано:
…Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева, через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь, после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
В конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать эту главу понятной Мареку Квициньскому: он постоянно видел лицо юноши перед собою. Неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить…
…Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась смертью?!
Ночью работать не решился, дежурил поганец стражник, постоянно подсматривает в глазок, завтра же донесет про книгу, отберут.
Писать начал, едва рассвело, стражник сменился, работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера.
Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского, пальцы юноши были ледяными — тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.
— Почитай, — шепнул Дзержинский.
— Что это?
— Почитай, — повторил Дзержинский. — Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.
— Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.
— Нет.
— Почему ты так уверенно говоришь. Переплетчик? — Юноша потянулся к Дзержинскому. Ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.
— Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.
Квициньский презрительно усмехнулся.
— Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.
— С точки зрения ксендза я говорю ересь.
Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:
— А ну прекратить разговоры!
Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать, работа — это спасение, тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка, то есть поиска пути к свободе.
Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него начинать надо изучение русского освободительного движения.
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна, заколочено: сырость, духота, смрад, начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом. Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство, то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как у нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи: «Я помню чудное мгновенье» — и хватит «Записки о Пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися. Марксизм, как наука, оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию, через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит.
Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда, такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии, от кровохарканья его там лечил Иван Пунько, жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым, тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало, помогло. Именно там, на севере Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидел глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда — началось таяние, невидное еще, но уже необратимое.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые, быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь, тихо спросил:
— Кто это пишет?
— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.
— Достоевский?
— Радищев.
— Я и не слыхал про такого.
— Как тебе?
— Интересно — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»
Пять минут ходили молча потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
— Что значит «чистый» или «не чистый»!? Объясни.
— В нем была или наша кровь, или немецкая. Ни один русский так горько не осудит своего правителя, пусть даже деспота.
— Ты это серьезно?
— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…
— Тебя кто выдал охранке?
— Провокатор, кто ж еще.
— «Чистый» поляк? Или «не чистый»?
Теперь дрогнул Квициньский, заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора: словно бы самому себе заметил.
— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…
— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.
— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос — это та ось на которой созидается революция и борьба за свободу. Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот странички передам нашим, они тебя найдут…
…В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека никакого волнения только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови, маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы румянец на скулах и блеск в глазах так то ж отец, а этому девятнадцать господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти…
"…Поразительно, — думал Дзержинский, — какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной самовластьем… Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась — не о подданных даже, а о своей собственной судьбе. Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов. Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаяние Герцена, а уж потом «Народная воля» — терпение народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром.
Какая стране может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин…"
…На прогулку Квициньский не вышел.
Дзержинский обстучал соседние камеры — о приговоре никто еще не знал ночью свой стражник передал листочки которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника льдышкой, на обороте последней страницы было написано:
«Юзеф, жаль, что не смогу дочитать до конца. Иду на виселицу. Вместе со мною идет русский, Андрей Прохоров, эсер. Мы умрем, взявшись за руки. Прощай. Марек».
Провокация (II)
Тщательно фиксируя все, что происходило в салонах империи (информированность по праву считается первоосновой силы), Герасимов на этот раз побоялся отправить Столыпину отчет о перлюстрации писем наиболее богатых землевладельцев и правых политиков, так они были резки.
Тем не менее, полагал он, не показать этого Столыпину нельзя в конечном счете лишь один премьер решал, ознакомить ли с этим государя или нет, Герасимов всегда помнил сколь точно Петр Аркадьевич дозирует «негативную информацию», отправляемую в Царское Село, ситуация непростая.
Герасимов долго думал, как ему следует поступить, остановился на том, чтобы имитировать приступ острого ревматизма, слег дома позвонил полковнику Еленскому:
— Сделайте милость, возьмите, пожалуйста, у меня на столе папку для срочного доклада Петру Аркадьевичу и напишите сопроводительное письмо, упредив, что документ носит совершенно секретный характер вручить в собственные руки.
— Непременно сделаю, Александр Васильевич, — ответил Еленский своим вкрадчиво— сладким голосом (с агентами говорил аффектированно, всячески выказывая свою к ним любовь и уважение, вжился в образ, поэтому и с сослуживцами говорил так же) — Отправить надобно с фельдъегерем? Или вручить его высокопревосходительству самолично?
— Полагаю, самолично, — после короткой паузы ответил Герасимов.
Еленский перезвонил через час, извинился, что тревожит и сообщил:
— Документ отправлен, хоть премьера не было на месте, чего ж попусту тратить время на ожидание оставил секретарю для передачи в собственные руки.
Герасимов сразу же понял: прочитал сукин сын перлюстрацию, непременно прочитал потому и сделал «шаг в сторону», сухо поинтересовался:
— Сопроводиловочку подписали?
— Я попросил сделать это вашего адъютанта, присовокупив, что вы не смогли доставить папку лично в связи с болезнью.
— Ну, спасибо, — ответил Герасимов. — Большое вам спасибо. Только впредь просил бы мои документы, направляемые главе правительства, не читать без моей на то санкции.
— Да я и не заглядывал в них — с еще большей аффектированностью ответил Еленский. — Как можно-с?!
— А чего ж тогда сами не отвезли?!
Герасимов в сердцах швырнул трубку на рычаг, ну и народец! Каждый только и норовит подсидеть сослуживца, никто делом не хочет заниматься! Нет, погибнет империя, всенепременно погибнет, японцы с немчурой поставят гарнизоны грядет новое иго! Не об том надобно торжественные речи произносить, как Донской иго сбросил, а про то, отчего под ним оказались. Междоусобица, подсиживание друг дружки злоба астрах за шкуру, господи, сохрани господь святую Русь!
Достав из сейфа копию доклада о перлюстрации. Герасимов прочитал его заново и ужаснулся тому что все это лежит на столе Петра Аркадьевича.
…Назавтра Столыпин позвонил самолично сразу после завтрака, в девять, Герасимов отчего-то явственно представил себе легонький, ажурный подстаканник, из которого Петр Аркадьевич обычно пил крепкий калмыцкий чай: в голосе премьера не было гнева, одна усталость. Справившись о здоровье, поинтересовался, не нужен ли хороший лекарь; осведомился, когда «милого Александра Васильевича» можно ждать на ужин, множество нерешенных вопросов, здоровье, понятно, прежде всего «Вы очень, очень нужны империи, Александр Васильевич. И мне Спасибо за вашу прямоту и преданность».
Прочел, понял Герасимов, не взвился, ждет помощи снова я угадал момент; бог меня хранит хотя он всегда хранит того, кто умен и смел прав Петр Аркадьевич законы надо писать для тех, кто силен и трезв, а не в угоду пьяным и слабым пусть победит достойный…
Петр Аркадьевич принял его дружески, заботливо усадил в кресло и, положив сухую, маленькую ладошку (чисто, как у барышни, подумал Герасимов, вот что значит порода) на папку, в которой лежал отчет о перлюстрациях, спросил:
— Ну, и что же будем делать, Александр Васильевич? Отправлять государю в таком виде? Или, может, и вы гибели моей хотите?
— Да, господи, Петр Аркадьевич, как можно! Хотел бы — запустил это, — он кивнул на папку, — самолично…
— А ваш адъютант этого самолично не мог сделать? — глухо спросил Столыпин, тяжело скрывая ярость, внезапно в нем вспыхнувшую. — Гарантии есть?!
Герасимов ответил:
— Гарантий нет. А придумать дело, которое понудит сферы оставить это, — он кивнул на папку, — без внимания, я вам обещаю. Но для этого и вы должны помочь мне я должен знать, каких внешнеполитических поворотов можно ожидать в ближайшем будущем. Эсеры на это очень быстро реагируют…
— Ждите сближения с Англией, — ответил Столыпин. — И с Парижем.
Вернувшись в охранку, Герасимов сразу же отправил условную телеграмму Азефу, начал считать дни, без Евно как без рук, на него вся надежда.
Тем не менее, полагал он, не показать этого Столыпину нельзя в конечном счете лишь один премьер решал, ознакомить ли с этим государя или нет, Герасимов всегда помнил сколь точно Петр Аркадьевич дозирует «негативную информацию», отправляемую в Царское Село, ситуация непростая.
Герасимов долго думал, как ему следует поступить, остановился на том, чтобы имитировать приступ острого ревматизма, слег дома позвонил полковнику Еленскому:
— Сделайте милость, возьмите, пожалуйста, у меня на столе папку для срочного доклада Петру Аркадьевичу и напишите сопроводительное письмо, упредив, что документ носит совершенно секретный характер вручить в собственные руки.
— Непременно сделаю, Александр Васильевич, — ответил Еленский своим вкрадчиво— сладким голосом (с агентами говорил аффектированно, всячески выказывая свою к ним любовь и уважение, вжился в образ, поэтому и с сослуживцами говорил так же) — Отправить надобно с фельдъегерем? Или вручить его высокопревосходительству самолично?
— Полагаю, самолично, — после короткой паузы ответил Герасимов.
Еленский перезвонил через час, извинился, что тревожит и сообщил:
— Документ отправлен, хоть премьера не было на месте, чего ж попусту тратить время на ожидание оставил секретарю для передачи в собственные руки.
Герасимов сразу же понял: прочитал сукин сын перлюстрацию, непременно прочитал потому и сделал «шаг в сторону», сухо поинтересовался:
— Сопроводиловочку подписали?
— Я попросил сделать это вашего адъютанта, присовокупив, что вы не смогли доставить папку лично в связи с болезнью.
— Ну, спасибо, — ответил Герасимов. — Большое вам спасибо. Только впредь просил бы мои документы, направляемые главе правительства, не читать без моей на то санкции.
— Да я и не заглядывал в них — с еще большей аффектированностью ответил Еленский. — Как можно-с?!
— А чего ж тогда сами не отвезли?!
Герасимов в сердцах швырнул трубку на рычаг, ну и народец! Каждый только и норовит подсидеть сослуживца, никто делом не хочет заниматься! Нет, погибнет империя, всенепременно погибнет, японцы с немчурой поставят гарнизоны грядет новое иго! Не об том надобно торжественные речи произносить, как Донской иго сбросил, а про то, отчего под ним оказались. Междоусобица, подсиживание друг дружки злоба астрах за шкуру, господи, сохрани господь святую Русь!
Достав из сейфа копию доклада о перлюстрации. Герасимов прочитал его заново и ужаснулся тому что все это лежит на столе Петра Аркадьевича.
…Назавтра Столыпин позвонил самолично сразу после завтрака, в девять, Герасимов отчего-то явственно представил себе легонький, ажурный подстаканник, из которого Петр Аркадьевич обычно пил крепкий калмыцкий чай: в голосе премьера не было гнева, одна усталость. Справившись о здоровье, поинтересовался, не нужен ли хороший лекарь; осведомился, когда «милого Александра Васильевича» можно ждать на ужин, множество нерешенных вопросов, здоровье, понятно, прежде всего «Вы очень, очень нужны империи, Александр Васильевич. И мне Спасибо за вашу прямоту и преданность».
Прочел, понял Герасимов, не взвился, ждет помощи снова я угадал момент; бог меня хранит хотя он всегда хранит того, кто умен и смел прав Петр Аркадьевич законы надо писать для тех, кто силен и трезв, а не в угоду пьяным и слабым пусть победит достойный…
Петр Аркадьевич принял его дружески, заботливо усадил в кресло и, положив сухую, маленькую ладошку (чисто, как у барышни, подумал Герасимов, вот что значит порода) на папку, в которой лежал отчет о перлюстрациях, спросил:
— Ну, и что же будем делать, Александр Васильевич? Отправлять государю в таком виде? Или, может, и вы гибели моей хотите?
— Да, господи, Петр Аркадьевич, как можно! Хотел бы — запустил это, — он кивнул на папку, — самолично…
— А ваш адъютант этого самолично не мог сделать? — глухо спросил Столыпин, тяжело скрывая ярость, внезапно в нем вспыхнувшую. — Гарантии есть?!
Герасимов ответил:
— Гарантий нет. А придумать дело, которое понудит сферы оставить это, — он кивнул на папку, — без внимания, я вам обещаю. Но для этого и вы должны помочь мне я должен знать, каких внешнеполитических поворотов можно ожидать в ближайшем будущем. Эсеры на это очень быстро реагируют…
— Ждите сближения с Англией, — ответил Столыпин. — И с Парижем.
Вернувшись в охранку, Герасимов сразу же отправил условную телеграмму Азефу, начал считать дни, без Евно как без рук, на него вся надежда.
Вот почему революция неминуема! (III)
Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно пояснил, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей, дело будет слушаться не ранее августа.Именно во время этого свидания сестра и произнесла ту условную фразу которую ей передал Вацлав Боровский. Дзержинский не смог сдержать улыбку, ему стало ясно что дело против Азефа началось.
В обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины, и меня должны были бы освободить если бы можно было ждать приговора, зависящего не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я, впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают новое дело в военном суде а если почему-либо не сделают это теперь, то в случае оправдания Судебной палатой, предъявят новое обвинение на основании тех бумаг, которые были найдены у меня в последний раз…
Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца назад. Поет. Ей разрешают петь. Молодая, она напоминает ребенка. Мучается страшно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, — повеситься. При этом добавляет: веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком, видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: «Дайте совет что делать, чтобы мне не было так тоскливо».
У нас постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимов.
Эта девушка — полуребенок полусумасшедшая — устроит когда-нибудь большой скандал.
Первого мая, во время прогулки, она кричала: «Да здравствует революция!» и пела «Красное знамя». Все были взволнованы, колебались петь ли, поддержать ли ее, никто не желал показаться трусом, но для того чтобы петь каждый должен был насиловать себя такая бесцельная неизвестно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия. Тюрьма молчала.
По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех пение, столкновение с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное но — не здесь. Чего хочет эта девушка почему нарушает покой? Невольно сердишься Но начинаешь рассуждать: «Ее ли вина что ее, ребенка заперли здесь когда ей следовало еще оставаться под опекой матери, когда ей впору играть как играют дети?!» А может быть у нее нет матери и она вынуждена бороться за кусок хлеба! Этот ужасный строй заставил ее принять деятельное участие в революции, а теперь мстит ей за это. А сколько таких — с детства обреченных на жалкое, нечеловеческое существование? Сколько людей чувства которых извращены которые обречены на то, чтобы никогда даже во сне не увидеть подлинного счастья и радости жизни! А ведь в природе человека есть способность чувствовать и воспринимать счастье! Горсть людей лишила этой способности миллионы исковеркав и развратив самое себя остались только «безумие и ужас», «ужас и безумие» или роскошь и удовольствия находимые в возбуждении себя алкоголем властью религиозным мистицизмом. Не стоило бы жить, если бы человечество не озарялось звездой социализма звездой будущего. Ибо "я" не может жить если оно не включает в себя остальной мир и людей.
Сегодня заковали двоих. Их вели из кузницы мимо наших окон. Моя соседка Ганка приветствовала каждого из них возгласом «Да здравствует революция!» Ободренные они ответили тем же. Должно быть их приговорили сегодня — возможно к виселице.
Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала что вчера ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: «Сегодня может быть его повесят разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь одна-одинехонька. А может быть они выполнят свою угрозу и меня тоже повесят. А он такой молодой. Ему всего двадцать один год». Что мне было сказать ей? Я простучал, что она несчастное дитя, что мне жаль ее что мы должны перенести все. А она ответила, что не знает стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть похищает кого-нибудь из близких нельзя освободиться от этой мысли убежать забыть эта мысль постоянно возвращается, стоишь у пропасти ужаса становишься беспомощным бессильным, безумным.
Вечером, когда я при свете лампы сидел над книгой, услышал снаружи тяжелые шаги солдата. Он подошел к моему окну и прильнул лицом к стеклу, не побоялся.
— Ничего брат не видно, — сказал я дружелюбно.
— Да! — послышалось в ответ. Он вздохнул и секунду спустя спросил: — Скучно вам? Заперли (последовало известное русское ругательство) и держат!
Кто-то показался во дворе. Солдат ушел. Эти несколько грубых, но сочувственных слов вызвали во мне целую волну чувств и мыслей. В этом проклятом здании от тех чей сам вид раздражает и вызывает ненависть услышать слова напоминающие великую идею ее жизненность и нашу связь узников с теми кого в настоящее время заставляют нас убивать! Какую колоссальную работу проделал революция! Она разлилась повсюду разбудила умы, сердца, вдохнула в них надежду и указала цель Этого никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время видя как ширится зло с каким цинизмом из-за жалкой наживы люди убивают людей, приходим иной раз в отчаяние то это ужаснейшее заблуждение. Мы в этих случаях не видим дальше своего носа не сознаем самого процесса воскресения людей из мертвых. Японская война выявила ужасную дезорганизацию и развал русской армии, а революция только обнажила зло разъедающее общество. И это зло должно было обнаружиться для того чтобы погибнуть. И это будет!
Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой Видзей. Девочка играла проволочной сеткой показывала мячик и звала «Иди дядя». Я очень рад что их увидел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы, которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась что у меня хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей что вероятно меня ожидает каторга".
«Вызовите меня на суд!»
1
Бывший чин охранки Андрей Егорович Турчанинов, помогавший Дзержинскому и его друзьям, бежал из Варшавы, заметив за собой слежку. Скрыться помогли товарищи — через Закопаны ушел в Вену, оттуда отправился в Париж и, устроившись ночным портье в отеле «Фридланд», снял мансарду на Монмартре (без умывальника, туалета и зеркала). Первый месяц отсыпался, поначалу мучили кошмары, постоянно видел желтоватое, нездоровое лицо полковника Глазова, его мертвые глаза и, вскакивая с узенькой деревянной койки, махал руками над головою, стараясь оттолкнуть от себя недруга.
Лишь по прошествии нескольких месяцев успокоился, сны сделались красочными, пасторальными, повторявшими прожитый день видел прогулки по набережной Сены мимо лотков букинистов, отдохновение за столиком открытого кафешки на Монпарнасе, когда можно взять «Эвиан» и просидеть со стаканом безвкусной минеральной воды хоть полдня, наблюдая прохожих, ни им до тебя нет дела, ни тебе до них, вот жизнь, а?!
Спустя полгода Турчанинов отправился в библиотеку Сорбонны, подивился тому, как легко здесь можно записаться в читальню — никаких паспортов или бланков от столоначальника внес аванс, и сиди себе в зале весь день! Уплатил еще побольше — бери книги на дом. Получив русские и польские журналы и газеты, Турчанинов прочитал их самым внимательным образом, лишний раз подивился тупости петербургских властей которые видели главную угрозу Двору со стороны эсеровских бомбистов, а надеждой трона считали правых националистов, захлебывавшихся от истерического кликушества по поводу величия традиций и незыблемости особой духовности «третьего Рима», вольные или невольные провокаторы, думал Турчанинов, каково такое слушать инородцам?
Во дворцах Петербурга не видели главного, социал-демократия с ее проповедью социальной справедливости свободы и братства народов несла в себе организованную постоянно растущую угрозу самовластию.
Беда сановников видимо заключалась в том что с эсерами, с их террором бороться было легче чем с энциклопедизмом эсдеков, с ясной программой и твердой линией, которая в отличие от эсеровское легко корректировалась ЦК — в зависимости от постоянных изменений общественной жизни России Власть предержащие в Петербурге, даже если бы и решились, просто-напросто не были готовы к диалогу с социал-демократией, что могли противоположить эрудиции выдающихся теоретиков старые деды и молодые волкодавы, лишенные понимания истории и страшащиеся фундаментальных основ политической экономии как черт ладана?!
То что дни империи сочтены, Турчанинову стало ясным еще в девятьсот пятом, когда он столкнулся с Дзержинским лицом к лицу. Джордано Бруно можно было сжечь, но ведь идея не боится пламени раз сформулированная, она становится вечной категорией, ее торжество — вопрос времени, идиотизм инквизиции, как бы ужасен ни был, понятие преходящее, тогда как опережающая шаблонность представлении, бытующих в данный исторический период, — категория постоянная, раз мысль состоялась, — значит, состоялась она рано или поздно обречена на победу над тем, что изжило себя.
Просмотрев последние выпуски газет, столбовой дворянин Турчанинов еще раз горестно подумал о несчастной России, которую ждут горькие времена, стоять в стороне — преступно по отношению к моему доброму, доверчивому, терпеливому талантливому народу, единственная возможность принести ему пользу, хоть как-то реализовав себя, — возобновить контакт с поляком Дзержинским. Иного пути нет. Поляк — надежда России? Хм-хм!
Письмо, отправленное по одному из тех адресов, что Юзеф назвал ему, когда прощались в Варшаве, видимо, не дошло, хотя было совершенно безобидным по содержанию.
Второе также осталось безответным.
Лишь третье письмо попало адресату, Юзеф ответил, что он тронут весточкой от милого «Анджея», осведомлялся, как тот устроился, не нужна ли помощь с «учебниками», советовал посещать лекции парижской профессуры, связанные с «абстрактными науками», и сообщал, что «Мацей» ныне довольно часто занимается «математикой» в «технологичке», прилежен точным наукам, «вы его помните, он провожал вас на железную дорогу».
Это «Рыдз», понял Турчанинов. Высокий парень с очень румяным лицом, именно он отвез меня на вокзал, чтобы передать тем, которые затем переправили через границу в Татрах.
Нашел его легко, в библиотеке «технологички», потянулся было с объятием, но Рыдз тактично уклонился; руку тем не менее пожал крепко, дружески.
— Юзеф сказал, чтобы я наладил с вами связь, вот я и пришел, — сказал Турчанинов.
— Замечательно, Анджей, — ответил поляк, собирая в потрепанную матерчатую сумку свои книги. — Пошли выпьем кофе. Угощаю я, мама перевела денег.
— А я получил недельный заработок. Берегите деньги мамы, отдадите товарищам. Или вернете старушке.
Рыдз усмехнулся:
— У старушки, которой всего сорок пять лет, мильон, Анджей. Она у меня банкирша. Так что с ней все в порядке. Кстати, Юзеф просил вас взять еще один псевдоним, на всякий случай. Он предложил «Ядзя». Не возражаете?
— Конечно, нет «Ядзя» так «Ядзя».
— Юзеф будет использовать этот псевдоним лишь в самых крайних случаях, когда дело особенно секретное и отлагательств не терпит.
Они вышли на бульвар, присели за столик уличного кафе; Рыдз поинтересовался:
Лишь по прошествии нескольких месяцев успокоился, сны сделались красочными, пасторальными, повторявшими прожитый день видел прогулки по набережной Сены мимо лотков букинистов, отдохновение за столиком открытого кафешки на Монпарнасе, когда можно взять «Эвиан» и просидеть со стаканом безвкусной минеральной воды хоть полдня, наблюдая прохожих, ни им до тебя нет дела, ни тебе до них, вот жизнь, а?!
Спустя полгода Турчанинов отправился в библиотеку Сорбонны, подивился тому, как легко здесь можно записаться в читальню — никаких паспортов или бланков от столоначальника внес аванс, и сиди себе в зале весь день! Уплатил еще побольше — бери книги на дом. Получив русские и польские журналы и газеты, Турчанинов прочитал их самым внимательным образом, лишний раз подивился тупости петербургских властей которые видели главную угрозу Двору со стороны эсеровских бомбистов, а надеждой трона считали правых националистов, захлебывавшихся от истерического кликушества по поводу величия традиций и незыблемости особой духовности «третьего Рима», вольные или невольные провокаторы, думал Турчанинов, каково такое слушать инородцам?
Во дворцах Петербурга не видели главного, социал-демократия с ее проповедью социальной справедливости свободы и братства народов несла в себе организованную постоянно растущую угрозу самовластию.
Беда сановников видимо заключалась в том что с эсерами, с их террором бороться было легче чем с энциклопедизмом эсдеков, с ясной программой и твердой линией, которая в отличие от эсеровское легко корректировалась ЦК — в зависимости от постоянных изменений общественной жизни России Власть предержащие в Петербурге, даже если бы и решились, просто-напросто не были готовы к диалогу с социал-демократией, что могли противоположить эрудиции выдающихся теоретиков старые деды и молодые волкодавы, лишенные понимания истории и страшащиеся фундаментальных основ политической экономии как черт ладана?!
То что дни империи сочтены, Турчанинову стало ясным еще в девятьсот пятом, когда он столкнулся с Дзержинским лицом к лицу. Джордано Бруно можно было сжечь, но ведь идея не боится пламени раз сформулированная, она становится вечной категорией, ее торжество — вопрос времени, идиотизм инквизиции, как бы ужасен ни был, понятие преходящее, тогда как опережающая шаблонность представлении, бытующих в данный исторический период, — категория постоянная, раз мысль состоялась, — значит, состоялась она рано или поздно обречена на победу над тем, что изжило себя.
Просмотрев последние выпуски газет, столбовой дворянин Турчанинов еще раз горестно подумал о несчастной России, которую ждут горькие времена, стоять в стороне — преступно по отношению к моему доброму, доверчивому, терпеливому талантливому народу, единственная возможность принести ему пользу, хоть как-то реализовав себя, — возобновить контакт с поляком Дзержинским. Иного пути нет. Поляк — надежда России? Хм-хм!
Письмо, отправленное по одному из тех адресов, что Юзеф назвал ему, когда прощались в Варшаве, видимо, не дошло, хотя было совершенно безобидным по содержанию.
Второе также осталось безответным.
Лишь третье письмо попало адресату, Юзеф ответил, что он тронут весточкой от милого «Анджея», осведомлялся, как тот устроился, не нужна ли помощь с «учебниками», советовал посещать лекции парижской профессуры, связанные с «абстрактными науками», и сообщал, что «Мацей» ныне довольно часто занимается «математикой» в «технологичке», прилежен точным наукам, «вы его помните, он провожал вас на железную дорогу».
Это «Рыдз», понял Турчанинов. Высокий парень с очень румяным лицом, именно он отвез меня на вокзал, чтобы передать тем, которые затем переправили через границу в Татрах.
Нашел его легко, в библиотеке «технологички», потянулся было с объятием, но Рыдз тактично уклонился; руку тем не менее пожал крепко, дружески.
— Юзеф сказал, чтобы я наладил с вами связь, вот я и пришел, — сказал Турчанинов.
— Замечательно, Анджей, — ответил поляк, собирая в потрепанную матерчатую сумку свои книги. — Пошли выпьем кофе. Угощаю я, мама перевела денег.
— А я получил недельный заработок. Берегите деньги мамы, отдадите товарищам. Или вернете старушке.
Рыдз усмехнулся:
— У старушки, которой всего сорок пять лет, мильон, Анджей. Она у меня банкирша. Так что с ней все в порядке. Кстати, Юзеф просил вас взять еще один псевдоним, на всякий случай. Он предложил «Ядзя». Не возражаете?
— Конечно, нет «Ядзя» так «Ядзя».
— Юзеф будет использовать этот псевдоним лишь в самых крайних случаях, когда дело особенно секретное и отлагательств не терпит.
Они вышли на бульвар, присели за столик уличного кафе; Рыдз поинтересовался: