Садек ввел Ивана в комнату Хуссейна-Али, поклонился послу и вышел. Выходя, он сказал негромко:
   — Это ваш друг. И пусть те, кто будет спрашивать, верят, что это действительно так. Вы просили проводника в Россию. Это он.
   Садек был толмачом в караван-сарае, и посол еще утром вскользь попросил его о человеке, который знает дорогу к москалям.

4

   Сначала они прощупывали друг друга быстрыми, на первый взгляд ничего не значащими вопросами. Посол сразу же увидел, что его новый сосед не мусульманин.
   Но, с другой стороны, он настолько хорошо говорил по-персидски и так любопытно на пушту, что посол начал колебаться в своей уверенности.
   Потом они разговорились.
   Под утро они были почти откровенны друг с другом.
   — Вы много говорили мне о той опасности, которая угрожает вашей стране со стороны Англии. Но какая разница, Англия или Россия?
   — О родине так нельзя говорить. Так даже думать о ней нельзя. Я стар, я болен, я чувствую приближение своего часа. Но видишь — я еду. Лежа еду. Почему? Потому, что мне так велит родина. А разница между Россией и Англией в том, что русские не требуют от нас тех позорных условий, которых требуют англичане. Русские не лезут в наш дом, а англичане подобны рыночным ворам. И это больно афганцу. Больно и обидно за родину свою.
   Высохший высокий старик привстал на локтях и посмотрел на Виткевича лихорадочными глазами. Потом он опустился на постель и начал хрипло шептать тихие, исполненные нежности слова любви к своей стране.
   Виткевич вздрогнул. Вдруг что-то огромное и радостное, словно вихрь, вошло к нему в сердце. Он вспомнил товарищей своих по «Черным братьям», Тимофея Ставрина, Песляка, Веденяпина, Яновского, студеные зимы и тихие летние вечера, Анну. Он вспомнил родину. Он вспомнил всех тех, кто делил с ним вместе тяготы, а в тяготах — радости.
   — Мы едем в Оренбург ранним утром, — медленно проговорил Виткевич и, не попрощавшись с послом, пошел к двери, на улицу, смотреть рождение утра.
   — Пы мыха ди ха[12], — вслед ему сказал посол, положил под язык щепотку табака и надрывно закашлялся. Закрыв глаза, он подумал: «Хитер русский». Теперь посол был твердо уверен, что его спутник — русский. «Отчего же он тогда побледнел, если не оттого, что увидел свою родину, когда я заговорил о моей?»
   Даже дипломат не может говорить о родине спокойно.

Глава пятая

1

   Неожиданное возвращение Виткевича вместе с афганским послом, доверенным лицом эмира Дост Мухаммеда, произвело в Оренбурге впечатление, грому подобное.
   Сначала Перовский оцепенел от радости. Потом объявил Ивану свой восторг, как всегда, бурно. Губернатор увез Виткевича и Хуссейна-Али к себе домой, и там, запершись в кабинете, они проговорили часа четыре кряду. Когда беседа закончилась, Перовский сказал Ивану:
   — Два дня на отдых, а потом в Санкт-Петербург. К канцлеру Карлу Васильевичу Нессельроду. — Губернатор улыбнулся и добавил: — Эк мы им, столичным, нос утерли, а?

2

   День, который Перовский дал Ивану на отдых, он решил использовать на то, чтобы повидаться с Песляком.
   Характер Алоизия Песляка походил на характер старого деда, который, отрешившись уже от своего собственного, личного, радуется лишь успехам внуков своих. Песляк два раза дрался на дуэли, был лихим наездником, спас от пожара трех людей, рискуя собственной жизнью, и в отличие от Ивана мог выпить столько греховного зелья, что другим и не снилось. Никак нельзя было подумать, что в этом храбром человеке, несколько суровом с виду, столько мягкости душевной и доброжелательства к окружавшим. Виткевич очень ценил дружбу Песляка. Дружба эта была проверена и учением в гимназии, и сидением в одной тюрьме, и одним приговором, и ссылкой в одну и ту же губернию, и ссорой, запомнившейся приятелям на всю жизнь. Случилось это за несколько дней до второго похода Ивана в Бухару. Он зашел к Песляку на минуту за одним из своих словарей, а засиделся до петухов, а разошлись друзья разъяренными, аж красноглазыми стали от горячей шляхетской крови, гордыней исполненной.
   — Человек должен быть доброжелателен, — говорил тогда Песляк, — а тот, кто занимается философией, языками или историей, — особенно. Отчего, спрашиваешь? Да оттого, что если к человеку с добром идти, так и он добреет. А в доброте легче увидеть, что, зачем и почему. Но не в гневе или предвзятости. Ты, Иван, смешной человек: все понимаешь, ко всему сердцем да умом тянешься, а вид на себя такой напускаешь, что все разбегаются, тебя завидев. Кто тебя знает, те прощают или не обращают внимания. А незнакомые, которым ты неизвестен? Как с ними? Как они на тебя смотрят?
   — Что же, по-твоему, должен я с лицом добродушного болвана ходить и слюни пускать? — огрызнулся Иван.
   Он ответил так грубо именно потому, что слова Песляка задели его за живое.
   Виткевич понимал, что нельзя, ну, никак нельзя свою пережитую боль как-либо, даже и внешним поведением, навязывать окружающим людям. Но, как ни старался он себя сломать, ничего у Ивана не выходило, а если выходило, то чрезвычайно слабо.
   Песляк поморщился, но ничего не ответил резкого. Наоборот, продолжал еще более ласково и дружески; — Иван, нельзя так: что ни слово, то с шилом. Тебе, вижу я, и самому все это претит.
   Но Виткевич был весь напряжен, натянут, словно нить: тронь — порвется. Впереди был поход в Бухару. Иван не сдержался, нагрубил Песляку. Расстались не попрощавшись.
   И вот сейчас, обнимаясь, рассматривая друг друга и снова обнимаясь, они прятали в глазах слезы и не могли вымолвить ни слова.
   Человеку уезжавшему всегда кажется по возвращении, что за то время, пока он отсутствовал, произошло столько же нового и интересного здесь, сколько он пережил там. Поэтому Иван засыпал Песляка самими неожиданными и разнообразными вопросами. Потом, выслушав столь же беспорядочные ответы друга, Иван рассмеялся и сказал:
   — А за то — прости. Глуп я был тогда, как жандарм.
   Песляк махнул рукой: мол, пустяки, не стоит об этом.
   — Алоизий, друг мой хороший, что я видел — описать словами никак невозможно! Это сказки детства и сны юности! Это такая красота, Песляк! Луна на изразцах, на голубой глазури, которой минареты выложены, так по ночам играет! В этом века, Македонский, Тимурленг. Там дышишь пылью столетий, — Иван рассмеялся, — а пыль, надо сказать, въедливая, злая, глаза жжет. А люди? Ежели в Бухаре, в центре города, глаза прикрыть да постоять так минуту, прислушиваясь, кажется, будто море шумит. Правда, я море с детских лет помню, но не ошибаюсь, когда говорю так. Море, истинное море! То грозное, то тихое, ласковое… И — нищета. Бог мой, какая там нищета! Болезни, голод. У людей животы к позвоночникам прирастают, кожа прозрачная делается — через нее солнце просвечивает желтизною. Но ум, ум какой! Смекалка! И рядом — дикость. И знаешь, что интересно? Я впервые в Бухаре славянином себя почувствовал. Вместе, в одном: я поляк, Тимофей русский, Зенченко хохол — все мы славяне. Одно племя!
   — Ну да, — кивнул головой Песляк, — и русские своих единоплеменников секут, три шкуры, по-солдатски говоря, спускают, и хохлы и поляки в этом не отстают…
   Иван забегал, принялся махать руками.
   — Маслов не Россия! Розен не Россия! Тимофей Ставрин — Россия. Темная, добрая, светлая, сердитая! Но в ней сила, великая сила! И знаешь, я был силой этой силен, смекалкой хитрющей славянской спасен, из смерти вырван. Я вижу, удивляешься ты. Правильно! Все будут удивляться. Все, кто там не был да нашего с тобою не пережил. Помнишь, говорил ты: «Доброжелательным быть надобно». Да, да, да! Умница, Песляк, прелесть! Один за одного? Ерунда! Один за всех — надорвешься, килу наживешь. Все за всех? Может получиться. Перовский надо мной смеется: «Пестеля, — говорит, — в Оренбурге прячу». А ты понимаешь меня, Песляк?
   — Не понимаю, — ответил тот, — но все же верю. Я тебе всегда верить привык, Иван.
   За окном пели:
 
Ах, Урал-д-река, широкая,
Широкая, глубокая…
 
   Виткевич не умел петь. Но сейчас, подойдя к двери, распахнул ее широко и стал подпевать, отчаянно перевирая мотив.
   В раскрытых окнах — ночь. Темная, но уже несущая в себе мягкие, чуть заметные тона рассвета. Ибо всегда следом за ночью приходят свет и солнце.
   — Правильно сказано у пророка Исайи, — задумчиво сказал Иван: — «Еще ночь, но идет утро…»
   "Сейчас, когда уж нет Ласточкина, я могу бумаге доверить то, чего не доверю даже себе самому, а друзьям побоюсь высказать, дабы не показаться неустойчивым, мятущимся, бросающимся из крайности в крайность.
   Раньше говорил: «Польша! Только великая Польша! Ура Польше — единственной любви моей!» Потом, средь русских пожив, одним воздухом с ними подышав, одних горестей хлебнув, говорить начал: «Лишь через свободу в России — свобода Польше. Их дело и наше — одно, общее!»
   Кживицкий — бог с ним, он как червь, дань теплу после дождя. А ведь и Песляк, думаю я, не сразу и не наверняка поймет перемену в моих воззрениях.
   Я чувствую: как брат старший нужен я азиатам, сынам вершин и просторов. Разбуди меня ночью, скажи: «Иван — в Бухару, Иван — в Кабул!»-сразу все брошу, туда пойду, потому что лекарь стремится к тому больному, которого — верит он — излечить сможет. Для которого — верит он — всегда в его подсумке лекарство нужное имеется.
 
   …Сердце мое иногда бывает похоже на дом, в котором живут три возлюбленные: Польша, Россия и Азия. Как примирить мне их? Как слить в одно целое, как всем им сразу поклоняться?
   Видно, прав был Гумбольдт, когда говорил, что великий смысл слова «движение» не понят еще людьми и не сразу понят будет. По-видимому, только движение может объяснить мои искания.
   Сегодня нет моему сердцу ничего милей полыни. А завтра — розы всего милее. Верно ли это? И да и нет, но правомочным и то и другое считаю. Фрондер, который поклоняется одному лишь, даже ежели это одно косоглазо, — нелеп, как нелепо и поколение его. Когда от многообразия приходишь к единственно верной убежденности — вот тогда верно.
   И если я сегодня люблю полынь, то это отнюдь не значит, что я розу отвергаю вообще, как будто ее и не было на свете. Чем большим окружающим интересоваться буду, любить и остывать в любви своей, тем правильнее окажется тот абсолют, к которому стремится разум любого человека. Важно, чтобы вера была. А с нею — «стучи в барабан и не бойся!».
   Виткевич перечитал написанное, подумал немного да и запалил край желтой бумаги пламенем свечи. Через минуту он выбросил пепел в окно, решив: «Алоизий Песляк утверждает, что курам зола и пепел надобны. Вот и хорошо — философствования мои курам на пользу послужат…»
   Ивану стало весело и свободно.
   Уснул он счастливым и во сне видел жареных окуней.

3

   Экипаж остановился около парадного подъезда министерства иностранных дел.
   Виткевич выпрыгнул первым, протянул послу руку, помогая выйти.
   Из проезжавшей мимо веселенькой кареты, на редкость изящной, похожей на игрушечную, высунулась белокурая, прекрасная, еще более красивая, чем раньше, Анна.
   — Иван! — закричала она звонко и чисто.
   Виткевич бросился к ней, забыв обо всем на свете…
 
   Ночью, обнимая голову Виткевича своими мягкими руками, она говорила негромко и устало:
   — Останься здесь, Иван. Я смогу сделать так, что ты останешься. Помнишь, любимый, ты говорил мне, что твоя мечта быть подле меня, всегда и везде. Ты слышишь, Иван?
   Виткевич смотрел в потолок и молчал. За окном деревья шелестели молодой своею листвою. Ночи были быстролетны, стремительны, как любовь.
   — Мне очень гадко все это, поверь. Я и могу теперь все, потому что гадко. Ты спрашиваешь, где Яновский… Но я не умею, когда трудно. Не хочу, когда трудно, Иван! Ведь я женщина. Ты слышишь?
   Виткевич молчал.
   — Ты останешься? — снова спросила Анна.
   Ее страшит молчание. Она любит, когда говорят, говорят, говорят без умолку. Тогда лучше. Тогда ни о чем ином думать не надо, кроме как об ответах — таких же пустых и ни к чему не обязывающих, как и вопросы. А он молчит. Молчит, не говорит ни слова.

4

   — Ваши друзья о вас лестно отзываются. Это склонило меня к тому, чтобы предложить вам работать под моим началом, в азиатском департаменте, — не глядя на Виткевича, сказал Нессельроде и брезгливым движением руки поправил на столе бумаги.
   Виткевич чуть заметно улыбнулся.
   — Покорно благодарю, ваше сиятельство. Но работать в учреждении столь высоком, не зная Востока настоящего, не слишком ли большая честь для меня?
   Нессельроде быстро взглянул на Виткевича и почесал задумчиво кончик носа.
   Подошел к маленькому, орехового дерева секретеру и достал оттуда что-то блестящее. Вернулся к столу и протянул Виткевичу орден.
   — Поздравляю вас, — сказал канцлер. Помолчав немного, закончил: — Ступайте, я подумаю о вашей дальнейшей судьбе…
   Через неделю, облеченный полномочиями дипломатического агента, Иван Виткевич был отправлен через Тифлис и Тегеран в Кабул, ко двору афганского эмира Дост Мухаммеда.
   Притулившись в углу темной кареты, Виткевич неотрывно, тяжело думал о будущем.
   Оно представлялось ему темным, как осенняя дождливая ночь, и таким же грозным.
   Вспоминалась почему-то депеша от Перовского, полученная за день до отъезда.
   Генерал-губернатор писал Ивану, словно сыну, и не уставал в каждой строке предостерегать. Он предостерегал и от болезни, и от плохих людей, и от сырого воздуха.
   «Я смотрю сердито, да — с толком. У меня глаз верный, ты меня слушай», — вспоминал Иван слова губернатора…
   Иван отдернул занавеску. В карету вошел предутренний холод. В серой далекой дымке громоздились холмы, переходившие постепенно в горы.
   «Боже мой, — Иван зажмурился, задохнулся от счастья, — Азия там! Там простор, там — радость!»
   Отправляясь в Кабул, Виткевич помнил слова Пушкина о том, что цари умеют делать политическую игру ценою людской крови; помнил он и слова поэта о том, что заниматься творчеством, отбывая службу, дело, непосильное человеческому уму и сердцу.
   Иван великолепно помнил слова поэта, но все же назначение в Кабул счел великим благом для себя, для своего труда. Виткевич был убежден, что в Афганистане он сможет быть полезным и русским и афганцам, что его труд — изучение народов Востока, их литератур, обычаев, их языков, их истории — пойдет на пользу потомкам, сблизит внуков афганцев и русских.
   Отправляясь в Кабул, Виткевич шел на отчаянный риск. Он ехал в Кабул посланником Нессельроде, Бенкендорфа, Николая. Но, ступив на землю Афганистана, Виткевич перестал быть посланником Нессельроде. Он стал посланником России Пушкина, Глинки, Бестужева, Даля, Ставрина, Жуковского.
   Иной России Иван не принимал и представлять соседнему, дружественному народу не желал да и не мог.

Часть третья

Глава первая

1

   К середине 1837 года Афганистан оказался зажатым с двух сторон цепкими щупальцами британской экспансии.
   На востоке от афганской столицы, в Пешаваре и Лахоре, англичане действовали против Кабула плохо замаскированными провокациями. Англичане всячески поощряли индийские племени сикхов к продвижению в Кабул и Кандагар, то есть в исконные афганские земли, и в то же время всячески препятствовали в их продвижении к морю.
   На западе от Кабула, в Герате, окопался английский резидент, который и направлял все действия гератского эмира. Столь благодушная помощь гератскому эмиру, убийце отца теперешнего кабульского эмира Дост Мухаммеда, была отнюдь не случайной и тем более не филантропической помощью Британии.
   Испокон веков афганский город Герат, расположенный в цветущем оазисе, неподалеку от водного амударьинского пути, был связующим центром между торговыми домами Востока и Запада. Помимо того, Герат был великолепным стратегическим плацдармом для нападения на Среднюю Азию. Правда, в кулуарах британского парламента резко протестовали против столь негибкого термина, каковым является «нападение».
   — Не лучше ли трактовать нашу помощь гератскому эмиру как обеспечение безопасности Великобритании? — не скрывая веселой улыбки, спрашивали друг друга парламентарии, когда им приходилось сталкиваться с резким осуждением английских авантюр в Азии.
   Итак, речь, оказывается, шла не о захвате Герата, не о том, чтобы подчинить этот город англичанам, а о безопасности Великобритании, отстоявшей от афганского города Герата по крайней мере на шесть тысяч верст.
   Цель оправдывает средства. Англичане — политические деятели и финансовые короли, любители колониальной поживы и промышленники — всеми силами старались обелить вмешательство британской военщины в афганские дела. Герат должен стать такой крепостью, ключи от которой хранились бы в Лондоне. Если бы англичанам удалось до конца подчинить Герат своему влиянию, тогда можно было бы думать о полном захвате всех афганских земель. Захват Афганистана был бы в значительной мере облегчен, если бы в тылу государства существовала крепкая опорная база английских войск. Следовательно, укрепившись в Герате, обеспечив, таким образом, далеко выдвинутый вперед левый фланг, англичане могли вторгаться в Кабул и Кандагар, а оттуда уже, двигаясь двумя колоннами, соединившись с третьей колонной в Герате, форсировать Аму-Дарью и вступить в Хивинское и Бухарское ханства.
   Если бы произошло именно так, то сэр Александр Бернс наверняка получил бы генеральские погоны и выдвинулся в первый ряд британских военачальников-стратегов.
   Но Ост-Индская компания прекрасно понимала, что в случае неудачи в Герате, как и в случае последовательно твердой, независимой политики Афганистана, позиции Британии в Азии на ближайшие годы окажутся сильнейшим образом подорванными.
   Вот именно для того, чтобы нейтрализовать все возможные просчеты, в Кабул была отправлена «торговая миссия» во главе с полковником Бернсом.
   Умный, циничный, напористый, Бернс выдвинул афганскому эмиру Дост Мухаммеду три условия сохранения «вечного мира» между Британией и Кабулом.
   Первое. Афганцы должны навсегда отказаться от захваченных сикхами исконных афганских земель.
   Второе. Афганистан должен признать «независимость» Кандагара и Пешавара.
   Третье. Дост Мухаммед не должен принимать ни одного посла из любой другой страны, кроме Британии, не имея на то разрешения английских чиновников.
   За исполнение этих позорных и неприемлемых для независимости государства условий Бернс сулил Дост Мухаммеду мир с Британией и покровительство королевы.
   Выдвигая эти условия, Бернс не знал, что генерал-губернатор Индии лорд Ауклэнд уже отдал секретный приказ — сосредоточивать войска на границах с Афганистаном.
   Не знал он и того, что сикхи, подстрекаемые британцами, беспрерывно нападали на афганцев. Ничего этого Бернс не знал.
   Все это знал афганский эмир Дост Мухаммед.

2

   Около небольшого афганского города Себзевара Виткевич приказал остановиться.
   Маленькая чайхана, скрытая от палящих лучей солнца сонной листвой ивы, казалась совсем безлюдной.
   Спешившись, Виткевич неторопливо привязал поводья к стволу тутовника, постоял минуту, о чем-то думая, и пошел к маленькой покосившейся двери.
   Где-то во внутреннем дворе жалобно скулил щенок и тоненький мальчишеский голосок причитал:
   — Несчастье, ниспосланное шайтаном, принесло боль моему умному и хорошему щеночку…
   Виткевич улыбнулся ласково и подумал о том, что в Оренбурге у него тоже остался пес. Бобка. Дурной и добрый до невозможности.
   Виткевич постучал в дверь. Негромко сказал:
   — Салям алейкум.
   — Да, да. Войди, Шарли.
   Услыхав первые слова, произнесенные по-персидски, Виткевич распахнул дверь, но тут же пожалел о сделанном, потому что следующие два слова были произнесены по-английски.
   Посреди комнаты на вытертом красно-синем ковре сидел невысокий человек в английской военной форме.
   Какое-то мгновенье Виткевич и англичанин смотрели друг на друга молча. Потом, опершись на руку, англичанин попробовал подняться. Распухшая в колене нога помешала ему. Он виновато посмотрел на Виткевича и тихо предложил:
   — Простите, я не могу встать. Входите, пожалуйста.
   Не ответив, Виткевич повернулся и, плотно прикрыв за собой дверь, быстро пошел к отряду.
   Вскочив в седло, он коротко бросил:
   — За мной!
   Подъехавшему есаулу Виткевич пояснил, усмехнувшись:
   — Не люблю я что-то с британцами в Азии встречаться.

3

   Роллинсон прислушался. Попытался подняться на локте. Чертыхнулся. Шальная пуля под Гератом застряла в икре, а в здешней проклятой глухомани нет ни одного порядочного лекаря. Друзья настояли, чтобы Роллинсон в сопровождении шотландца Шарли немедленно отправился в Кабул к доктору Гуту, — туда можно было скорее добраться, чем в Тегеран.
   — Шарли, эй, Шарли! — крикнул Роллинсон. Никто не ответил. Только, испуганно всхлипнув, еще громче завизжал щенок за стеной.
   — Шарли!
   «Неужели лошадей надо поить два часа?» — рассерженно подумал Роллинсон.
   — Шарли!
   «Рыжий осел, болван».
   — Шарли! — хрипло заорал Роллинсон, откинувшись всем корпусом назад, чтобы не слишком затекала правая рука.
   Пока Роллинсон чертыхался, опасаясь, что незнакомец скроется, Шарли оказал Роллинсону невольную услугу. Получилось это вот как.
   Если спускаться от чайханы к ущелью, дорога внизу раздваивалась. Обе тропинки вели еще ниже, туда, где сердито бормотал ручей.
   Шарли обладал одной, особенно Роллинсона нервировавшей чертой характера: он был необыкновенно медлителен.
   И на этот раз он простоял добрых три минуты у развилки, решая, по какой все же дороге ему следовало спускаться к ручью. Тщательно все осмотрев, Шарли почему-то отдал предпочтение правой, хотя именно эта тропинка была значительно круче.
   Внизу он стреножил коней и пустил их к воде. А сам улегся под мягким, шелковистым можжевельником отдохнуть минут десять.
   Шарли не помнил, сколько времени он проспал. Наверное, долго, потому что в висках шумело от жары и по лбу лился пот. Проснулся он от чьих-то голосов.
   Открыв глаза, Шарли увидел метрах в двадцати от себя на берегу ручья двух людей в белых шароварах и полотняных рубахах, перетянутых необыкновенно широкими кожаными ремнями. По виду они явно не походили на здешний люд. Высокие, русоголовые, статные. Когда они нагибались, подбирая сухие сучья, — по-видимому, они хотели разложить костер, — Шарли видел, как под их полотняными рубашками перекатывались здоровенные мускулы. Шарли осмотрел их внимательно и вспомнил, что точно так же одетых людей он видел около русского посольства в Тегеране.
   «Русские», — решил Шарли. Он хотел окликнуть этих ребят, но пока раздумывал, стоит ли, двое повернули за здоровенную скалу, нависшую над белым от злости потоком, и скрылись из глаз. И именно то, что Шарли не окликнул русских, а просто-напросто вернулся наверх, в чайхану, и уже после нагоняя, полученного от рассерженного хозяина, рассказал ему о своей встрече, — именно все это и обеспечило в дальнейшем Роллинсону крест за заслуги, как человеку, первому обнаружившему в Афганистане русские «казачьи части».

4

   Ночью Бернс долго не мог уснуть. Москиты мучали его до самого утра. Несмотря на то, что он соскоблил эмаль с зеркал и вставил их в окна (потому что стекол в Кабуле не было), все равно москиты проникали в комнату через крохотные, известные только им одним щели. Но не только москиты не давали спать Бернсу.
   Как опытный шахматный игрок, он еще и еще раз припоминал и перепроверял все ходы, сделанные им за последние несколько дней. И чем строже он анализировал партию, тем крепче уверялся в правильности своей атаки и в выгодности своих позиций.
   Чтобы разогнать москитов, Бернс раскурил сигару и, с наслаждением затягиваясь, стал пускать в темноту комнаты бело-синий плотный дым.
   Затянувшись особенно глубоко, он фыркнул, вспомнив, как лет десять тому назад лорд говорил ему: «Если начнете игру, обязательно закурите». Он умница, лорд, все понимает.
   Рано утром его разбудил Роллинсон. Полное лицо его цвело улыбкой, несмотря на боль в ноге.
   Бернс посмотрел на него вопросительно.
   — Я видел русских, — с полным безразличием на лице сказал Роллинсон.
   Бернс сразу же потянулся за сигарой, но, поняв, что этим он выдаст свое волнение, отдернул руку. Зевнул. С хрустом потянулся. Снова зевнул и на секунду прикрыл глаза.
   — Да? — спросил рассеянно. — Что ж, любопытно.
   И только после такой интермедии он взял сигару и начал легко разминать ее пальцами. Отгрыз кончик, сплюнул горечь, закурил. Роллинсон, глядя на Бернса, выжидательно щурился.
   Лицо Бернса, обычно такое мягкое и ласковое, менялось на глазах. Сначала под матовой кожей жестче обозначились скулы и заиграли желваки около ушей. Потом потухли глаза и спрятались под тяжелыми веками. На лбу собрались сильные, рубленые морщины. В комнате вдруг стало необычайно тихо. Только наверху, под потолком, гудели москиты. Веселый писк их, слитый воедино, превращался в зловещи и гул.