«Бабах!» 
   «А-а-а-а-х! Х-х-хахааа!» — громыхнуло эхо.
   Тигр вытянулся, потом подпрыгнул, стал на задние лапы, пошел на Ивана.
   «Бабах! А-а-аххх-ааа!» — громыхнул второй выстрел.
   «Кто же это?! Спасен?!»
   Тигр завертелся на месте, упал, дернулся, замер.
   — Э-э-й! — негромко крикнул кто-то из кустов — Ты жив, друг?
   Иван сдержал дрожь в коленях. Хрипло ответил:
   — Жив.
   Из кустов дикого жасмина вылезли Вахед и Абдулали.
   Когда они подошли к Ивану, тот сидел около туши убитого тигра, крепко сцепив руки.
   — Мы боялись спугнуть его, когда заметили, — объяснил Вахед, — он сердится, когда его пугаешь, и может кинуться на человека раньше времени, рассердившись…
   — Да, очень сердится, — подтвердил Абдулали. — Чай будем пить?
   — Будем, обязательно будем, А то я замерз, — сказал Вахед и начал высекать искру.

7

   Фатех-джан растерялся. Он никак не думал, что Садыкулла слеп. Он думал, что у него просто такой взгляд — тяжелый, остановившийся.
   — Я расскажу тебе. Пятьдесят лет тому назад, — начал певец, — у меня было много рабабов, ситаров и доумр, оставшихся еще от отца и деда. Их с охотой покупали у меня певцы из Кандагара и Герата, Пешавара и Кабула. Мои рабабы нравились людям, но они не нравились мне. Я хотел сделать такой рабаб, чтобы звук в нем был чист, как слеза новорожденного. Я начал делать рабабы из теневой стороны дерева. Звук получался густой, но грустный, словно первый ноябрьский дождь. Я попробовал делать из солнечной стороны — звук получался высокий, звонкий, как голос девушки в горах. Но как совместить в одном голоса двух? Я стал класть в деку солнечного зардалю кусок тута, срубленного в тени. Звук получался широкий, и шум дождя мешал песне девушки.
   Однажды странник, пусть аллах благословит его имя, поведал мне, будто в стране, где горы держат небо, среди снегов растут деревья, которые славятся в тех краях силой, выносливостью и красотой.
   Я пошел в тот край. Я шел много дней. Я поднимался в горы. Но чем выше я поднимался, тем становилось холоднее и дышать было трудно и чаще сбивал с ног сухой ветер. Кругом были только скалы, а деревьев не было. Глазам моим стало больно смотреть вверх, потому что небо уже было не голубое, а красное. Потом начался красный снег и красные облака. Отчаянье — подруга слабых: я решил повернуть назад. Но перед тем, как уйти, я взглянул вверх. Облака расступились, и я увидел высоко вверху в маленьком клочке красного неба сильное ветвистое дерево. Я полз к этому дереву много часов, а может быть, дней. Я не знаю, сколько времени я полз вверх. Но не потому, что силен был дух мой. Просто глаза видели дерево, а уши слышали музыку, которую оно призвано рождать.
   Я полз, цепляясь руками за лед. Ноги стыли, глаза слипались от боли. А надо мной кружили беркуты — гордые птицы.
   Я принес это дерево вниз и начал делать из него рабаб. Я торопился и работал ночами: мои глаза с каждым днем видели все хуже. Но когда я натянул струны и тронул их пальцами, уши мои услыхали шум весеннего ветра, клекот беркутов, песнь девушки. Я услышал музыку. Но я ничего не увидел. Я увидел только красное небо.
   И я вижу его вот уже пятьдесят лет подряд…
   Наутро певец ушел. Он осторожно переставлял ноги, ощупывая дорогу острыми носками сандалий. Потом он снял с плеча рабаб и тронул струны.
   Фатех-джан долго смотрел ему вслед. Он слышал в песне слепого великую радость жизни.

8

   Вахед разбудил Виткевича, когда в небе еще горели звезды. Быстро собравшись, охотники двинулись к месту охоты. Абдулали шел впереди по едва различимой в темноте тропинке в камнях. Природа сделала здесь-лестницу, и поэтому идти было не так трудно, как вчера.
   — Во-он там спрячемся в кустах, — показал рукой Абдулали на узкое, поросшее кустарником ущелье, — там сети стоят…
   Около можжевелового куста Абдулали велел Ивану остаться и спрятаться у ручья.
   Сам он вместе с Вахедом пошел выше. На самом гребне ущелья Вахед закидал Абдулали сухим хворостом и побежал вниз, туда, где в кустах еще со вчерашнего вечера была укреплена сеть. Он спрятался так быстро и так искусно, что Иван, минуту перед тем видевший его, поразился, не обнаружив охотника на том месте, где тот стоял только что.
   Прошло несколько минут, и вдруг где-то совсем рядом громыхнул выстрел. Это Ахмед, сын лесоруба, за ночь сделал по горам крюк и сейчас гнал в ущелье, в сети архаров, горных козлов.
   Еще один выстрел.
   Снова выстрел.
   И вот, будто на старинной гравюре, прямо на гребне, в нескольких метрах от того места, где затаился Вахед, выросла стройная фигура огромного козла. 
   Еще выстрел. 
   Козел сделал большой прыжок вниз. Остановился. И тогда из своего укрытия выбежал Абдулали. Он закричал что-то, замахал руками. Архар бросился вниз. Около можжевелового куста снова остановился. Иван выстрелил в воздух, закричал громовым голосом. Козел снова рванулся вниз, к кустам, в которых стояла сеть.
   Умное животное архар. Гордое и умное. Впереди — неведомое. Позади — преследователи. Архар бросился вперед, в кусты. Он нагнул голову, стараясь рогами разорвать молчаливую зелень веток. Сеть, чуть укрепленная по обеим сторонам ущелья, от могучего этого броска покачнулась, упала вниз, накрыв архара. Козел забился, заметался. Тогда Вахед прыгнул прямо на архара, схватил его за рога, взвалил на себя и закричал радостно:
   — Э-эй! Наш!
   Архар рвался, бил его копытом, стараясь высвободиться. Но — напрасно. Охотник прижал его голову к камням, и через минуту подбежавшие Абдулали и Виткевич связали ноги козла веревками. Архар посмотрел на охотников красными, влажными глазами и вздохнул. Тяжело, по-человечески…
   — Зверь тоже имеет сердце, — пояснил Ивану Абдулали, — он знает, что мы продадим его купцам, а те — ангризи. Чужие страны и для архара страшны…
   Ахмед, сын лесоруба, добрался до охотников через полчаса. Он отозвал в сторону Абдулали и что-то негромко сказал ему.
   — Гость может ехать в Кабул, — объяснил Ивану Абдулали.
   — А кого же мне благодарить за время, столь приятно проведенное? — спросил Иван.
   Абдулали посмотрел на Вахеда, Вахед — на Ахмеда. Тот приложил руки к груди и отошел в сторону. Тогда Вахед осторожно снял со своих рыжеватых усов приклеенные черные, и Виткевич сразу узнал Фатх-мирзу — названого брата наследника Акбара.
   Фатх был человек сказочной храбрости, ледяного спокойствия и великой силы. Дост Мухаммед доверял ему как себе. Самые трудные поручения выполнял Фатх, всегда оставаясь в тени, не требуя ни наград, ни славы.
   — Пусть гость ничему не удивляется, когда вернется в Кабул, — сказал с усмешкой Фатх-мирза и пошел вниз, не оглядываясь.
   Но Иван все же удивился: его одеяло, лежавшее на кровати, было прострелено в трех местах.
   Тем же утром адъютант эмира был найден в своей постели задушенным.

9

   — Ну, как охота? — спросил Дост Мухаммед Ивана, когда тот пришел к нему, как обычно, в десять утра.
   — Очень интересная охота, — ответил Виткевич.
   И ни эмир, ни Виткевич больше не говорили об этом в продолжение всей беседы.
   Начали они с того, что Иван рассказал Дост Мухаммеду о налоговой системе в России. Эмир слушал его, время от времени делая пометки в своей тетради.
   — Слушай, русский друг, — неожиданно спросил он, — а как ты думаешь: нападут на нас англичане или все кончится маневрами на границах?
   Виткевич посмотрел на Дост Мухаммеда и сжал губы.
   — Мне трудно ответить на этот вопрос, ваше величество. Я не имею права отвечать на этот вопрос, потому что Великобритания дружественная России держава.
   — Молодец!…
   Оба замолчали. Потом Дост Мухаммед спросил:
   — Россия поможет нам?
   — Ваше величество, я считаю своим непреложным правилом честно отвечать и владыкам и рабам. Я хотел бы думать, что Россия будет помогать вам, но сказать определенно не могу, потому что происходящее в Санкт-Петербурге мне неизвестно. С полною точностью я могу сказать вам лишь только, что народ России всегда понимает, где правый, а где виноватый. Я твердую уверенность питаю в том, что все люди на земле братьями друг другу приходятся. Если бы мои друзья в России узнали афганцев так, как я, а афганцы узнали бы русских…
   — Так, как я их узнал, — вставил эмир. Виткевич встал и поклонился. Эмир снова посадил его рядом с собой и попросил:
   — Продолжай, друг.
   — Я не знаю, что будет сейчас. Но я верю в то, что будет завтра. Завтра Афганистан с Россией братьями будут и друзьями не только потому, что соседи всегда друзьями быть должны, а потому, что народы наши сходны характерами своими и сердцем. А сейчас… Что же, сейчас я был бы счастлив, если бы мое правительство разрешило мне драться под вашими знаменами за ваше дело, потому что оно очень близко мне. Это дело свободы, а россияне считают его святым.
   — Спасибо тебе, — задумчиво сказал эмир. — Мы, афганцы, умеем ценить друзей. Спасибо тебе, друг, — повторил эмир еще раз и положил свою жилистую руку на руку Ивана.

10

   К Виткевичу Бернс пришел поздним дождливым вечером. Улицы Кабула, погруженные в темноту, казались мертвыми: ни единого звука не доносилось из домов, только собаки тонко повизгивали, недоумевая, почему в небе нет луны.
   Увидав Бернса на пороге своей комнаты, Виткевич безмерно удивился.
   — Здравствуйте, господин Виткевич. Простите за столь позднее и бесцеремонное вторжение. Но так лучше: и для меня и для вас. Вы разрешите мне войти? — И, не дожидаясь ответа, Бернс вошел.
   Он сбросил накидку, положил ее на спинку стула. Сел, забросил ногу на ногу и, быстро осмотревшись, заметил:
   — А все-таки вы обманщик, дорогой посол.
   — В разговоре со мною прошу вас соблюдать вежливость, полковник.
   Бернс удивился.
   — Это вы про обманщика? Пустяки, право же. Но если это столь для вас неприятно — примите мои искренние извинения. Чудесно! Теперь я повторю снова и с еще большим к вам уважением: вы обманщик.
   Иван поднялся. Бернс, как бы не замечая этого, продолжал:
   — Вы провели меня в Бухаре в первый раз. А здесь не только провели, но, как говорят знатоки бриджа, переиграли. Не горячитесь, пожалуйста. Давайте уговоримся не следить за терминами. Будем говорить откровенно — на обоюдных началах, ладно? Вы понимаете, господин посол, что вы наделали? Нет? Хорошо, я объясню вам, тем более что все это просто до чрезвычайности. Я, Александр Бернс, а в моем лице Великобритания, должен уйти из Кабула лишь только потому, что сюда пришли вы и сумели понравиться правителю Досту больше, чем я.
   — Кто вам мешает нравиться? Подкрасьте губы, насурьмите брови, и из вас мужчина хоть куда, — грубо, в тон Бернсу, ответил Иван, — но весь этот разговор мне непонятен и…
   — Что "и"? — быстро спросил Бернс. — "И" буду говорить я. Именно я, потому что мне известно о вас все, даже то, что вам самому неизвестно. Посол, — Бернс растянул губы в досадливой усмешке, — под надзором полиции. Смешно, не правда ли?
   Где-то, в двух местах сразу, затрещали сверчки. Они были как музыканты в хорошем оркестре: когда уставал один, другой подхватывал его песню с новой силой. Бернс, услыхав их, замолчал. Потом, вздохнув, просто, без иронии спросил:
   — Вы знаете, что ждет вас в России? Конечно, не знаете. Я знаю. Мне почему-то близка ваша судьба, Виткевич. Меня, словно противоположный полюс магнита, тянет к вам. Но довольно редко в основе человеческого притяжения скрыта столь резкая полярность, как у нас с вами. Я знаю себе цену, господин Виткевич, у меня очень большая цена, но вы мне особенно импонируете именно теми качествами вашего характера, которые у меня — к счастью ли, к горести ли, не ведаю — отсутствуют. Да не смейтесь вы, черт возьми! Я шотландец, я умею трезво оценивать свои поступки и мысли. Когда я вижу, что поступок мой нелеп, но неотвратим, — я человек страсти, — мне остается только шутить над самим собою, а занятие это весьма тягостное…
   Увидев, что Виткевич слушает его с усмешкой, Бернс прервал себя:
   — Я отвлекся: я не на смертном одре, и поэтому искренность моих слов может вызвать у вас одно лишь недоверие и излишнюю настороженность. Итак: я хочу предложить вам иное решение нашей партии. Я хочу предложить вам должность секретаря русской миссии в Тегеране. Хотите?
   — Мы не в лавке, Бернс, а политика — это не груши, которыми торгуют на базаре.
   — Ну, это уж просто недостойно вас, Виткевич, — удивился Бернс, — такой чистый человек, а со мною хотите играть в лицейскую наивность. Политика действительно не груша. Слишком хорошее сравнение. Политика — это кожура от перезрелого арбуза, и не нам с вами закрывать глаза, гуляя по краю пропасти.
   — Если вы, Бернс, довольствуетесь огрызками арбузов, то это говорит просто-напросто о ваших извращенных вкусах. Я огрызков не ем.
   — Ого! Как понять вас следует? Мне хочется понять вас так, что пост секретаря низок?
   Виткевич поднялся и ответил гневно:
   — Бернс, перестаньте, я теряю уважение к вам.
   И тут случилось то, чего Бернс потом себе никогда не мог простить. Быстро, шепотом, глотая слова, он предложил Ивану:
   — Ну хорошо, хорошо, не будем ссориться. Я глава торговой миссии, у меня большие средства. Станьте магараджей — дворцы, гаремы, блаженство созерцательности…
   Виткевич ударил кулаком по столу. Глаза его сузились гневом, ноздри раздулись, стали тонкими и белыми.
   — Вон отсюда, — негромко сказал он.
   Бернс спохватился, но было уже поздно. Он понял, что здесь партия проиграна и ничем уже не спасти ее. Сразу стал таким, как прежде: надменным, шутливым, спокойным. Только лихорадочный румянец на скулах выдавал то волнение, которое он только что пережил.
   — Только тише, — негромко попросил Бернс. — Вам же выгоднее, чтобы все было тихо, потому что здесь я. Что подумает ваш есаул, казаки? Ведь у вас в России очень любят размышлять над подобными казусами.
   — Вон отсюда! — повторил Виткевич и облизнул пересохшие губы. — Убирайтесь прочь!
   — Хорошо, мой посол, — уже совсем спокойно ответил Бернс, — я уйду. Но я обещаю вам, — а я обещаний на ветер не привык бросать, — вы мне дорого заплатите за вашу победу. Это не победа вашего правительства, и именно этого я вам никогда не прощу. Вы пожалеете о том, что сделали. Прощайте. Мы с вами больше никогда не увидимся.
   И, учтиво поклонившись Ивану, Бернс вышел.
   Он оказался прав: они больше никогда не увиделись. Ровно через четыре года восставшие афганцы убили Бернса в Кабуле. Но до своей смерти он подготовил не одну смерть для других — знакомых и незнакомых ему людей.

11

   В один из дней, когда Дост Мухаммед с утра совещался с военачальниками и посланцами из Кандагара, Виткевич заперся в своем кабинете. Он просидел за столом, не поднимаясь, часов десять кряду. Писал. Курил кальян и писал, писал не переставая.
   А когда в Кабул пришли сумерки, приглушив все дневные звуки, Виткевич разогнулся, выпил крепкого холодного зеленого чая, походил по комнате и уже только потом запечатал несколько листов в большой, им самим склеенный конверт и передал его казачьему есаулу, отправлявшемуся с дипломатической почтой в Санкт-Петербург.
   И хотя на конверте было старательно печатными буквами выведено: «Петербург, редакция журнала „Современник“, для А. С. Пушкина», письмо это попало в III отделение, на стол Бенкендорфа.
   Александр Христофорович осторожно вскрыл конверт и, надев очки, погрузился в чтение.
   "Милостивый государь, Александр Сергеевич.
   Памятуя вашу мысль о необходимости издания «Альманаха Восточных Литератур», я рискнул отправить на ваше усмотрение крохотную толику того, что успел накопить, находясь в Кабуле — городе, овеянном ореолом романтики столь необыкновенной, что представлять ее, не почувствовав самому, немыслимо.
   Думаю, что некоторые переводы из стихов афганских классиков должны будут вызвать интерес у литераторов российских, да и вообще у читающей публики.
   Первым поэтом, с которым должно ознакомить наших любителей словесности, по праву следует выставить Хушхаль-хана Хаттака, человека не только одаренного великолепным даром слагать стих, но и столь же редким даром храбрейшего военачальника. Сражаясь за свободу афганцев, он был схвачен в плен, израненный, долгое время прожил в изгнании, вдали от родной земли. Но стихи его — мудрые, сильные — никогда, ни в единой строке не несут печали, столь свойственной людям, томимым в плену. Вот некоторые из его стихов.
 
Одно непостижимо никогда:
Спокойствия достигнуть без труда.
Безделье не лекарство, но отрава!
Пусть труд тяжел — в нем нет того вреда,
Пусть даже к смерти приближает — право,
Безделье все же худшая беда.
Пусть рок тебя и ввергнет в пасть ко льву,
Не думай: «Гибну!» Знай: «Переживу!»
Пытайся изловчиться в пасти львиной!
Стремись к освобожденью, к торжеству,
И лев еще придет к тебе с повинной!
В кошмаре — смерть. Спасенье — наяву.
Посмешище! Ты сам тому виной:
Подобен старушонке той шальной,
Что мушку на лицо свое налепит,
В морщинах пудру разотрет слюной…
Беззубые ужимки, сладкий лепет…
…Ты в царедворцы лез? Очнись, дурной!
Кривому глазу не идет сурьма,
Пусть криводушный, с сердцем безобразным,
Достигнет счастья — спятит он с ума.
Не в полном смысле, но бесчинствам разным
Откроет путь душа его сама!
Гнев государя, ложь муллы-злодея,
Жены распутство, жадность богатея -
Четыре мною названы порока:
Так я решил, об истине радея.
 
   Следующим поэтом следует назвать Рахман баба-джана, или, как говорят афганцы, Рахмана. Он также полководец, воин. Дост Мухаммед, эмир Афганистана, человек, знающий поэзию Востока прекрасно, сказал мне, что Рахман в одной руке держал меч, в другой — перо, но умудрялся при этом крепко сидеть в седле.
 
Вовек не оскудеет
С вином любви кувшин,
Что вылеплен из праха
Фархада и Ширин!
Лучше яму не рой на пути,
Загадав, что другой попадет, -
Самому не пришлось бы идти…
Ты провалишься — он обойдет.
За любовь я пожертвую всем, что имею:
Будь то золото, будь серебро — не жалею.
Будь то жемчуг и все, что добыть я сумею.
От всего отказался я, кроме любви:
Я — Рахман, не согласен пожертвовать ею!
 
   Абдул Кадыр — поэт из того же племени, что и афганский Ломоносов — Хушхаль-хан.
   Он из племени хаттаков. Он, как уверяют кабульцы, — а они ценители поэзии истинные, строгие, — в творчестве своем взял много у Фердоуси и Хаяма. О них, об этих двух гениях далекой старины, я напишу вам, Александр Сергеевич, в следующем письме, ежели это вам интересным покажется.
   Вот некоторые переводы из Абдул Кадыра и Абдул Гамида:
 
О виночерпий! Дай вина,
Коль все на свете бренно!
Люблю быть пьяным и люблю быть трезвым совершенно,
А полупьяный человек противен, как измена!
Дурной все знает о дурном,
О добром знает добрый!
Дурной страдает от добра, от зла страдает добрый,
Злой, негодуя, судит то, что оправдает добрый.
Не лицемерь, не до потех!
Коль сведуща в законах,
Ты знаешь, это худший грех
В религии влюбленных!
Обезумевшая птица в стокольцовой западне…
Брось метаться, полно биться!
Кудри милой снятся мне…
 
   И, наконец, Казем-хан, мой любимый поэт. Вы, верно, помните те строки, что я читал вам в Оренбурге. Здесь я записал еще кое-что, неведомое мне ранее.
 
На безвестную жизнь мелочей
Как внимательно солнце глядит!
Мелкоту не лишает лучей,
И никто им не будет забыт.
Человек, если вправду велик,
Малых сил презирать не привык,
Он в сердца их глубоко проник, -
Как внимательно солнце глядит!
Дали месяцу серп для чего
И пустили на синюю гладь?
Чтоб с людей не от мира сего
И с мечтателей жатву собрать.
Если хочешь дать людям покой,
Сам спокойно не спи никогда:
Будь, как люлька! Ценою такой
Дашь спокойные людям года.
 
   Вот все это я и хотел бы предоставить на Ваше, милостивый государь, Александр Сергеевич, благоусмотрение. Я буду с нетерпением ожидать ответа Вашего. Ежели то, что я перевел, непригодно или неинтересно, отпишите отчего и почему.
   Сейчас я занят тем, что обрабатываю песни народа. Я собрал их около тысячи. Они звучны, страстны и необыкновенно выразительны: так и просятся на музыку.
   Коли суждено мне будет вернуться в Россию, передам все стихи и песни Алябьеву — он Восток обожает и понимает по-настоящему.
   Жду вашего ответа. Кабул. Ваш Иван Виткевич".
   Бенкендорф снял очки и осторожно положил их в маленький потайной ящик стола — Александр Христофорович скрывал от всех свою близорукость. Высокие часы нежно пропели время. Бенкендорф улыбнулся доброй, ласковой улыбкой и, вздохнув, покачал головой. Задумчиво побарабанил пальцами по гладко отполированному столу, а потом, снова надев очки, прочел вслух:
   Ты в царедворцы лез? Очнись, дурной!
   Прошептал:
   — Ах, Александр Сергеевич… Были б вы живы, и то б такого письма не передал: что душу зря травить да государя понапрасну гневить…
   Вдруг лицо Бенкендорфа собралось резкими морщинами, добрая ямочка на щеке пропала, глаза спрятались под бровями — низкими, нахмуренными.
   «Ты в дипломаты лез, — подумал он о Виткевиче, — очнись, дурной!»
   И на чистом листе бумаги (Бенкендорф был болезненно аккуратен и с вечера записывал то, что следовало сделать утром) нарисовал профиль юноши, а под ним аккуратно вывел: «Виткевич».
   Вечером, встретившись на балу с Нессельроде, Бенкендорф сказал ему с обычной своей доброй улыбкой:
   — Карл Васильевич, а ваш протеже из Кабула эдакие бунтарские стишки шлет, за которые мы бы здесь…
   Он не докончил: к Нессельроде подошел Виельгорский. Бенкендорф повернулся к танцующим. Залюбовался грацией княжны Конской. Подумал: «Молодость — это чудесно. А ежели я начинаю завидовать юности, значит я старею».
   Когда Нессельроде остался один, злая, нервная судорога рванула щеку. Подумал о Бенкендорфе: «Меценат…» Вздохнул. Не до стихов ему сейчас было. Сегодня британский посол, после неоднократных намеков, официально заявил о том, что Виткевич, русский представитель в Кабуле, своими действиями в Афганистане разрушает традиционную дружбу Beликобритании и России. Какими поступками — посол не уточнял. Да Нессельроде и не интересовался. Трусливый, в основу своей внешней политики он ставил два принципа: «Уступка и осторожность».

12

   Прошло четыре месяца.
   Виткевич кончил читать депешу, скомкал ее и хотел выбросить в окно. Но потом он разгладил бумагу и начал снова вчитываться в сухие, резкие строчки. Сомнений быть не могло: в Петербурге что-то случилось. Иначе этот отзыв расценить нельзя было, как смену прежнего курса.
   Спрятав депешу, Иван пошел в город. Кабул жил своей шумной, веселой жизнью, звонко кричали мальчишки — продавцы студеной воды, ударяя в такт своим крикам по раздутым козьим шкурам, в которых хранилась драгоценная влага. Размешивая длинными, свежеоструганными палочками горячую фасоль, мальчишки постарше предлагали прохожим отдохнуть в тени дерева и перекусить — фасоль с теплой лепешкой, это ли не подкрепляет силы!
   Совсем маленькие карапузы деловито разносили по лавкам кальяны. Мальчуганы не предлагали свою ношу никому — огромные кальяны и так видны издалека.
   Только на набережной, там, где начиналось самое сердце базара, Виткевич начал постепенно приходить в себя, заново оценивая все происшедшее. Он давно подозревал, что Бернс разовьет бурную деятельность для того, чтобы отозвать его из Кабула. Но как же ему удалось добиться своего? Как?! И сколько Иван ни старался найти версию, которая хотя бы в какой-то мере оправдывала его отзыв, ничего путного не получалось.
   Вдруг Виткевич подумал: «А что, если новый Майер?»
   Мысль эта оказалась такой страшной, что он даже остановился.
   — Саиб хочет яблок? Груш? — услышал он голос рядом.
   Торговец фруктами вопросительно смотрел на Ивана и перебирал свой товар быстрыми пальцами, показывая самые налитые яблоки.
   — Нет, спасибо.
   «Нет. Этого, конечно, не может быть. Просто смена курса. Тогда я должен как можно быстрее быть в Петербурге. Я обо всем расскажу Перовскому, и тот повлияет на государя. Ведь они друзья. Я буду писать в газету, призывая о помощи Афганистану. Я буду говорить всем и каждому: в Афганистане британцы хотят лить кровь: На помощь афганцам! Я не устану говорить людям о той борьбе, которую ведет Афганистан. Не устану. В Россию! Да, мне надо немедленно отправляться в Россию. В крайнем случае я испрошу себе разрешение и вернусь к Дост Мухаммеду вместе с теми, кто захочет драться за свободу».
   Иван пошел прощаться с Гуль Момандом, с тем самым оружейным мастером, который оказался двоюродным братом Ахмед Фазля, первого кабульского друга Виткевича.
   Оружейная мастерская человека, имя которого в переводе на русский язык означало «цветок племени момандов», помещалась в центре базара. Базар в Кабуле совсем не похож на европейские рынки. Это не два, не три и даже не двадцать рядов с овощами, мясом и фруктами. Весь центр города — двадцать или тридцать улиц, улочек, переулков и тупичков — был сердцем кабульского базара. Если идти от Кабул-реки по направлению к необозримо широкой площади Чаман, то четвертая улица направо резко сворачивала и заканчивалась маленьким тупиком. Здесь рядом со скорняжной и скобяной мастерской помещалась мастерская Гуль Моманда.