– Я готов ответить на все вопросы, но позвольте мне выразить недоумение, что вы не сказали мне обо всем заблаговременно. Это есть форма недоверия, и, ответив вам, я прерву с вами все отношения, Николай Яковлевич.
   – Вы – можете. А я должен получить санкцию Виктора на то, чтобы прервать мои с вами отношения, товарищ Богров. Ясно? Товарищ Рысс, ставьте вопросы.
   – Где ты был в тот день, когда охранка захватила все наши группы? – спросил тот.
   Устраивая Рыссу-младшему побег, Кулябко знал, что два его сотрудника поплатятся арестом, судом, ссылкой в отдаленные районы Сибири, но это было не впервой ему; старший брат Орешка играл втемную с Кулябко, тоже бежал фиктивно, и тоже трое охранников были отданы в закланье во имя дела провокации, но они стоили этого, ибо Кулябко – через старшего Рысса – хотел войти в боевку эсеров.
   Он не стал вербовать Орешка, он устроил иную и г р у, тонкую, косвенную, замыслив конечным ее результатом абсолютный, подконтрольный с л о м Богрова.
   И Рысс и Богров были статистами в этой игре; Щеколдину была уготована роль суфлера, но и то ему дали посмотреть лишь несколько страниц из той пьесы, авторами которой были Кулябко и Спиридович; Курлов – лишь косвенно, тот м е л о ч и отводил от себя, страховался…
   – Для этого я должен знать хотя бы месяц, день и место, когда это случилось, – сказал Богров.
   – Ты не знаешь?
   – Если бы знал, не спрашивал…
   Рысс посмотрел на Щеколдина. Тот сидел безучастно, глядя прямо перед собою, лицо – как маска.
   – Аресты были проведены Кулябко в ночь на седьмое, – сказал Рысс.
   – Месяц? – уточнил Богров, увидав вдруг со стороны происходящее; страх исчез; неожиданно в нем возникла какая-то шальная радость: он, Дмитрий Богров, никому дотоле не известный студент из Киева, сейчас подобен героям великой литературы, и он жив, и при Николае Яковлевиче этот псих не станет стрелять, а доказательств у него никаких; надо перейти в атаку, когда приспеет время, а пока не торопиться и отвечать спокойно, с юмором, оскорбленно. – Седьмых чисел в году двенадцать, Орешек.
   – Это был июль.
   – Где тебя взяли?
   – Я – не в счет. Меня волнует судьба товарищей, до сих пор погребенных в казематах тюрем и на каторге.
   – Хорошо, я ставлю вопрос иначе: где взяли товарищей?
   – В Киеве.
   – Но я в июле был в Петербурге. И в июне тоже. И в августе. Тебе нужны подтверждения?
   Щеколдин, не повернув головы, по-прежнему упершись взглядом в одну точку прямо перед собою, заметил:
   – Подтверждения не требуются, товарищ Богров сказал правду.
   – Ты встречался в Киеве с работниками охранки, Богров? – спросил Рысс.
   – Да.
   – С кем?
   – Не знаю имени.
   – Когда?
   – В девятьсот шестом, когда был арестован… Меня пытались вербовать в тюрьме…
   – П ы т а л и с ь?
   – С тех пор прошло пять лет, Орешек, и я доказал свою верность революции посильною на нее работой. Назвать людей, которые могут подтвердить мою честность? Которых я скрывал, помогал уходить за границу, ссужал деньгами, хранил у себя их оружие и литературу…
   – Называть имен не надо, – так же монотонно сказал Щеколдин. – Это правда… Но я хотел бы знать, каким образом вы были освобождены из тюрьмы – без суда, без срока…
   – У них не было улик – раз; я был несовершеннолетним – два; я ни в чем не признался, как они ни бились, – три; у отца связи – четыре… И не я один освобожден, почти вся наша студенческая группа…
   – Меня взяли значительно позже, – гнул свое Орешек. – Ты приезжал в Киев в ноябре?
   – Кого ты там видел?
   – Тебя.
   – Кого еще?
   – Нечитайло, Ефима, Ивана.
   – Как ты узнал их адреса?
   – Ефим нашел меня в Петербурге, просил приехать, помочь с организацией склада литературы. Я это сделал.
   – Когда Ефим приезжал к тебе? – Орешек даже подался вперед. – Этого не может быть, он не отлучался из Киева!
   – Значит, кто-то из нас двоих врет, – сказал Богров. – Или ты, или я.
   – Лжет товарищ Рысс, – медленно обернувшись к Богрову, сказал Щеколдин.
   – Я располагаю данными о том, что Ефим приезжал в Петербург к Богрову, более того, он жил в его комнате.
   – Где Ефим? – спросил Богров.
   – Исчез.
   – То есть как? – не понял Щеколдин. – Убит, замучен на каторге, погиб в ссылке?
   «Исчез» – это для Александра Дюма, товарищ Рысс.
   – Повторяю, он исчез, – ответил Орешек, и какая-то быстрая, странная тень промелькнула на его лице.
   Щеколдин и Богров заметили эту пролетевшую тень одновременно.
   – Ефим – кристальной чистоты человек, – сказал между тем Богров. – Я верю ему абсолютно.
   – Где Нечитайло? – спросил Щеколдин.
   – Живет нелегально, – ответил Орешек.
   – Он – в р а б о т е или отошел?
   – В работе.
   – Провалов не было в тех кружках, с которыми он связан?
   – Нет.
   – А где Иван? – продолжал Щеколдин.
   Орешек вытянул руки перед собою (только что правую вынул из кармана, правда ведь, палец держал на с о б а к е, курке), хрустнул суставами:
   – Николай Яковлевич, меня не устраивает такого рода беседа. Вы апропо берете под защиту Богрова.
   – Я никого не беру под защиту. Точнее сказать – мы всегда берем под защиту правду. Вы не выдвигаете никаких обвинений против Богрова. Вам подозрительно, что он оказался последним, кого вы видели на воле. После этого вас взяли.
   Давайте исследовать эту версию… Богров был у вас на явке?
   – Нет, – ответил Орешек.
   – Где вы увидались?
   – На квартире Ганны.
   – Она провалена?
   – Нет.
   – Вы ее подозревали?
   Орешек снова хрустнул суставами:
   – Я подозреваю ее. Не подозревал, но подозреваю.
   – Кого вы еще подозреваете?
   – Ефима.
   – А еще?
   – Даурина.
   – Кто это?
   – Хозяин явки.
   – На воле?
   – Нет, был арестован, выпустили через месяц…
   – Значит, на воле, – уточнил Щеколдин. – Вы занимались исследованием ваших подозрений против перечисленных товарищей?
   – Нет. Все они в России, а там за мною шли по пятам.
   – И вы решили обрушиться на Богрова, не так ли?
   – Мне непонятна ваша интонация, Николай Яковлевич, – заметил Орешек. – Я ни на кого не обрушиваюсь. Я хочу знать правду.
   – Мы хотим знать ее не меньше, чем вы, товарищ Рысс. Свое подозрение против Богрова вы строите на том, что он был последним, кто вас видел перед арестом.
   Весомое обвинение. Накануне провала вы виделись лишь с одним Богровым?
   – Нет, – после паузы ответил Орешек.
   – С кем еще?
   – Человек не имеет отношения к нашему делу…
   – Девушка?
   – Да.
   – Вы были у нее дома?
   – Да.
   – В доме есть дворник?
   – Да.
   – Адрес?
   – Не назову.
   – Ваше право. Что еще на Богрова?
   – Пусть он ответит, знает ли он Ежикова?
   – Ответьте, Богров. – Щеколдин незаметно для двоих стал уже третейским судьей, вел свою роль достойно, выверенно.
   – Знаю, – сказал Богров.
   – Кто он? – спросил Щеколдин.
   – Мерзавец, – ответил Богров. – Он не идейный анархист, а обыкновенный убийца.
   Он внутренний черносотенец. Он примазывался к движению, чтоб закрыть свои грехи, – бандиту нужен моральный авторитет анархизма. И я ему открыто сказал об этом при всех.
   Щеколдин посмотрел на Рысса, спросил:
   – А он – скорее всего, в камере – убеждал вас в том, что Богров выдал вас охранке. Так?
   Тот молчал.
   – Товарищ Рысс, вы обратились к нам за товарищеской помощью, извольте в таком случае отвечать на вопрос.
   – Да, это правда, он сказал, что Богров – охранник, что его завербовали, что он получает оклад содержания…
   – Сколько же я получаю? – спросил Богров, торжествуя победу. – Сколько мне платит охранка?
   – Сто рублей.
   – Мало платят, – Богров рассмеялся. – Мне отец дает на карманные расходы пятьдесят, а квартира, одежда, питание стоят ему еще двести… Да у Кальмановича я зарабатываю сто… Так что без денег охранки мне никак существовать невозможно, Орешек… Что же касается нашей встречи в Киеве, то просил бы записать все то, что я делал после встречи с тобою… И запомнить фамилии…
   Все это время Богров лихорадочно думал, кого поставить себе в защиту из тех известных революционерам людей, которые подтвердят его алиби; волновал его вечер, с восьми до десяти, когда они ужинали на конспиративной квартире Кулябко; там-то Богров и подсказал, что Орешка надо брать у его подруги, на Горке:
   оттуда, с конспиративной, полковник позвонил в охрану и назвал адрес, просил поработать с дворником, чтобы все подозрения сошлись на нем, видимо, н е д о р а б о т а л и…
   – Так вот, Орешек, после встречи с тобою… Ты, кстати, помнишь, о чем шла речь?
   – Я-то помню. А ты помнишь, как спросил меня, куда я иду?
   – Помню. А вот ты мой совет помнишь? Рысс нахмурился, не ответил, вспоминал.
   – Я повторю. Я сказал тебе: «Орешек, у тебя очень приметная внешность, дворники таких не любят, покрасился бы хоть». Помнишь? Ты вспомнишь, и когда ты вспомнишь, то попросишь, и я со своей стороны попрошу выяснить личность дворника в доме родителей Люды Хазиной, твоей любимой. Это легко выясняется, это стоит четверть водки околоточному, он скажет, связан дворник с черной сотней или же нет, он подтвердит, был ли от него сигнал в охранку, а если был, то когда именно. Словом, это можно выяснить так же, как и то, что после встречи с тобою я был у правозаступника Гаврилова, он наш товарищ, он не провален, к счастью, и я у него постоянно бываю, и вообще никто из наших с тобою общих друзей не был провален, так-то… А потом я ужинал в студенческой столовой и там был Денис, я доставал ему денег, он сейчас на кумысе, ты его знаешь, он после ссылки харкал кровью… И мы с ним пришли ко мне домой… Это было поздно (было действительно поздно, только это было назавтра, после выдачи Орешка, но кто запомнит дату, особенно человек, которого ты вытащил из могилы?!), и я написал отцу расписку, что обязуюсь вернуть ему деньги, взятые в долг… Под проценты… Да, да, родному отцу… И прямо из дому поехал с Денисом на ночной поезд и посадил его в вагон… И вернулся домой часа в три утра…
   – У меня больше нет вопросов к товарищу Богрову. У вас, товарищ Рысс?
   – Вы поможете мне получить информацию по дворнику? – ответил тот вопросом, не глядя на Богрова. Щеколдин поднялся, кивнул.
   – Мы найдем вас. Отдохните пока что, нервы у вас совершенно измотаны…
   Когда Орешек ушел – согбенный, маленький, жалкий, – Щеколдин тягуче спросил:
   – А теперь, товарищ Богров, ответьте-ка мне на главный вопрос: отчего вы так испугались, увидав за столиком Рысса?
   Богров пожал плечами; он, как актер, почувствовал успех, уверенность вернулась к нему; в голове взблескивали обрывки каких-то красивых слов; явственно слышалось свое имя, повторенное тысячеустной толпой, восторженно и недоумевающе.
   – Непонятно? – спросил он.
   – Есть два ответа, – сказал Щеколдин.
   Богров покачал головою:
   – Только один, Николай Яковлевич.
   – Какой же? – ищуще спросил Щеколдин, готовясь приблизиться к Богрову, но тот, словно бы почувствовал это, отодвинулся.
   – Стыд, Николай Яковлевич. Стыд. Я – на свободе, с отцовскими деньгами в кармане разъезжаю по свету, а этот несчастный, после каторги, после пережитого ужаса, не может ни побриться, ни даже чашку кофе себе заказать – заметили небось, минераль только пил… За что такая несправедливость среди тех, кто борется за всеобщее равенство? Почему так?! Каково мне смотреть ему в глаза мне, барину от революции?
   – Оттого-то в террор и идете, Дима, понимаю вас. – Щеколдин вздохнул. – Я теперь принял ваше предложение окончательно, поздравляю вас, товарищ Богров. Но теперь вам предстоит самое главное испытание…
   – Я готов на все.
   Щеколдин покачал головою:
   – Это неправда.
   – Правда.
   – Нет. Вы же не готовы на предательство?
   Богров рассмеялся:
   – Да уж, увольте!
   Щеколдин, продолжая улыбаться, закончил:
   – А ведь придется, Дима… Наша акция не будет успешной, коли вы не сможете нащупать кого-то в охранке…
   – То есть?!
   – Царь со Столыпиным поедут этим летом в Киев, Чернигов и Ялту. Только там возможно проведение акта. Охранников будет более двух тысяч… Сквозь их кордоны не пройти… Акт может провести лишь тот, кого охранка знает и не боится. Готовы на то, чтобы попробовать приблизиться к ним?
   – Вербоваться, что ль? – брезгливо спросил Богров. – Новый Азеф, от которого затем отрекутся как Чернов с Кропоткиным, так и Столыпин с царем?
   – Погодите, не злитесь… Ваш отец – звезда на киевском небосклоне… Он бывает в дворянском собрании, где собирается и жандармский корпус, и даже Кулябко, Николай Николаевич, кровавый мракобес, глава охранки… А ну, попробуйте подкрасться, не вербуясь? Наладив добрые отношения… Вербовку партия вам не разрешит, а о т н о ш е н и я – что ж, это – другое… В конце концов великий поэт Некрасов во имя святого дела с главным охранником в карты играл… Ну? Как?
   Богров ничего не ответил, достал из кармана деньги, присланные Кулябко, протянул их Щеколдину:
   – Благодарю вас; здесь четыре тысячи.
 
   Деньги эти Щеколдин вернул Кулябко; тот подержал пачку в руке, улыбнулся:
   – Тяжесть эко приятна, а? Оставьте себе, детишкам на конфекты.
   – Благодарю, – сдержанно поклонился Щеколдин.
   – Это не стоит благодарности… Это – мой долг за время, потраченное вами.
   Благодарить будет ваш учитель, он ищет вас и ждет, какое-то, как он говорит, крайне важное дело…
   Щеколдин знал об этом: н а к о л к а на воротилу-сахарозаводчика была богатой, афера могла принести не менее ста тысяч одномоментной прибыли.
   – Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? – задумчиво повторил Кулябко. – Решится поднять руку на святое?
   – Вполне.
   – А – не играет?
   – Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.
   – Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?
   – Да.
   – Именно вы или – как мы и уговаривались – любой человек с таким псевдо?
   – Как уговаривались.
   – Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?
   – Там сейчас сложно… Я буду в Киеве… До начала сезона дождей, во всяком случае…
   – Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?
   – Конечно. В порядке тренинга – крайне полезная работа.
   – Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.
   …Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, «зверски зарезанного налетчиками-гастролерами», было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе…

«Только б дети жили иначе…»
11

   Отец социал-демократки Анны, варшавский предприниматель, хоть и страшился дочери, избравшей путь бунта, тем не'менее сделал все, что мог, дабы получить разрешение на вызволение из тюрьмы своего внука Адама, сына Франека, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным.
   В дом к себе, однако, младенца не взял, но помог устроить его в приют известного врача доктора Корчака.
   Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Франек.
   Корчак знал, что отец больного ребенка – нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Анны, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.
   …Франек был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, – к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним – при такой-то внешности – разгулом, шальной бессонницей, кутежами.
   – В приюте никого, кроме меня, – сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Франека. – Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан…
   – Домский.
   Он провел Франека по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи, остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Франека следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что вот-вот забьет кашель.
   Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Франеку:
   – Держите красавца… Ваша копия.
   Франек подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:
   – Пан доктор, у меня чахотка… Я могу поцеловать сына?
   Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:
   – Ну, как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Домский…
   – Мне так хочется полюбоваться маленьким…
   – Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку… Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
   Корчак отвел Франека к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
   – В общем-то все в порядке, – бодрым голосом солгал он. – Вас кто постоянно наблюдает? Франек усмехнулся:
   – Охранка.
   Корчак вдруг ожесточился:
   – Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном… Давайтетка примерим марлевую повязку… Трудно дышать? Говорите честно?
   – Трудно…
   – Я вам дам чесноку и лука, – сказал Корчак, – как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома… Переносите чеснок?
   – С трудом.
   – Придется перенесть… Я нарежу вам мелко, перенесете… И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с Адамеком… Чеснок и лук убивают заразу…
 
   Франек сидел на стуле, в пяти шагах от Адамека, который спал недвижно, маленький, туго запеленутыи конвертик; ротик квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный…
   Материнство… Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии… Мать – символ святой доброты и одновременно – прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести… Какая страшная противоестественность… Имени в образе матери сокрыт смысл смены поколений, преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти… Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она – фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать… Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет – вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, – сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением… И – в противовес этому – насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительная, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом… Вот какие игрушки, мой Адамек…
   Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло… А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому – знать, что я о с т а л с я в тебе и твоих детях… И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая… Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой Адамек, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей Добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если Бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты – тоже сосед людям, мой сын…
   Ты простишь своего отца, Адам? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощенье? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!
   – Пан Домский, – ладонь доктора Корчака легла ему на плечо. – Пойдемте ко мне…
   Вы задерживаете дыхание, это – плохо… Вы отдохнете у меня, а потом позволю вам подняться к Адамеку еще раз… Пошли…
   В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, по-интересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Домского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:
   – Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?
   – Действительно верю… Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?
   – Трудные роды… Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь… Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади… Это пройдет, очень красивый ребенок, он – ваша копия…
   – Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?
   – Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Домский… Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества… Вообще мне кажется, что физиогномика – не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного… Мадам Бовари и Санчо Панса – это портреты эпох… Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия…
   – Только эпохами они стали благодаря случаю, – улыбнулся Франек.
   – Так и не так, – ответил Корчак. – Мириады образов, существовавших в мире, являли собою эпохи, и – если подняться над миром и глядеть сверху – картины, казалось, будут торжеством случая. Но ведь рождаются Толстой, Шопен или Сервантес и своим гением вычленяют из этой бесконечности портретов те, которые и становятся определяющими эпоху… Случаен ли Пушкин, Флобер или Сенкевич? Не знаю, полагаю все же, что закономерны, как закономерно добро…
   – То есть вы хотите сказать, что протекание истории невероятно трудно для обозрения?
   – Именно. Именно так я и хотел сказать, – Корчак улыбнулся. – Доброта человека яснее всего делается понятной, если он ставит такие вопросы, которые помогают тебе самому утвердиться в своей значимости, а отнюдь не малости… Вы – умный…
   Поэтому ответьте, что готовит нам история – в ближайшем будущем?
   – История – категория прошлого, пан доктор Корчак, – мягко поправил Франек. – А что касаемо будущего, то оно рисуется мне примерно следующим образом: после того как уйдет Столыпин, на его место придет либо военный диктатор – что, в общем-то, маловероятно, ибо царь страшится любого второго подле себя, – либо, скорее всего, какой-нибудь послушный специалист, креатура землевладельцев или банкиров… Заметьте, как газеты Гучкова начали костить Столыпина за его «аграрные привязанности и забвение судеб отечественной промышленности»… Но все это ненадолго…
   Корчак вздохнул:
   – Не выдавайте желаемое за действительное, пан Домский. Во-первых, кто вам сказал, что Столыпин уйдет? Во-вторых, после нашего восстания тоже говорили, что Петербург победил ненадолго, а уж полвека прошло, и мало кто помнит то время…
   В этой империи все надолго, пан Домский, тут сильна пуповина, то есть инерция таинственных связей прошлого с будущим, поверьте… У меня ведь не только грудные, пан Домский, я воспитываю детей вплоть до пятнадцатилетнего возраста…
   И учебные программы мне утверждают в северной столице… И у меня волосы шевелятся от ужаса от того, как мне предписывают лгать маленьким… Костюшко – наемник Лондона, побуждавший поляков за фунты восстать против власти славянского государя… Людвиг Варыньский вообще не существовал, его вроде и не было на свете… Не было зверств над разгромленными поляками, никто не погиб, не был повешен и не сгнил на каторге… Не хотят, чтобы был девятьсот пятый год…
   Хотят, чтобы я учил детей тому, что у нас – самая счастливая жизнь, что мы – богаты духом, что мы – опора человеческой мысли, что мы – светоч добра в мире гомонливого капитала… Как мне быть? Уйти отсюда, чтобы не лгать? Тогда приют кончится, пришлют другого попечителя, который вытравит мою душу, приведет новых людей, узаконит страшную бурсу… Лгать! Но тогда мои питомцы предадут меня презрению, выйдя из этих стен и столкнувшись с практикой нашей страшной, имперской жизни… Как быть?