Если вы уйдете, будет, по-моему, хуже… Попробуйте выработать какую-то пограничную линию между ложью и правдой; продержаться надо совсем недолго.
– Это невозможно, пан Домский. Во-первых, ждать надо долго, очень долго, век, а то и два, пока народится психология свободы личности, во-вторых, на меня сразу же напишет донос один из тех пяти нестойких, кто есть в приюте… В-третьих, дети чувствуют лучше, больнее и тоньше, чем мы, способные на поиск пограничности в решении…
(Доктор Корчак так до конца дней своих и не смог найти эту линию: когда гитлеровцы загнали его, старца, в Освенцим и в мире началась кампания протеста, а он был Нобелевским лауреатом, и Гитлер не хотел рвать все контакты со Швецией, там был марганец и бензин, доктору предложили освобождение. «Только с моими воспитанниками», – ответил Корчак. «Тогда освобождение в небо», – сказал комендант лагеря, и доктора сожгли вместе с украинскими, русскими, польскими и еврейскими детьми…)
V
«Пусть лицедеи учатся у меня искусству интриги!»
«Мавры должны исчезнуть»
«Ну вот и все!»
– Это невозможно, пан Домский. Во-первых, ждать надо долго, очень долго, век, а то и два, пока народится психология свободы личности, во-вторых, на меня сразу же напишет донос один из тех пяти нестойких, кто есть в приюте… В-третьих, дети чувствуют лучше, больнее и тоньше, чем мы, способные на поиск пограничности в решении…
(Доктор Корчак так до конца дней своих и не смог найти эту линию: когда гитлеровцы загнали его, старца, в Освенцим и в мире началась кампания протеста, а он был Нобелевским лауреатом, и Гитлер не хотел рвать все контакты со Швецией, там был марганец и бензин, доктору предложили освобождение. «Только с моими воспитанниками», – ответил Корчак. «Тогда освобождение в небо», – сказал комендант лагеря, и доктора сожгли вместе с украинскими, русскими, польскими и еврейскими детьми…)
V
Август 1911 года
Время решений.
«Пусть лицедеи учатся у меня искусству интриги!»
1
Отправляясь на встречу с Богровым, Кулябко дважды проверился: чист абсолютно.
Спиридович рассказывал, как однажды филеры, сдуру, от чрезвычайного усердия, п о в е л и Азефа, а потом и вовсе задержали; самый ценный провокатор империи оказался на грани провала из-за того, что родная обломовщина сработала – поленились вовремя сообщить службе наружного наблюдения отработанный годами приказ: «Урода, проходящего по кличке „Роза“ или „Незабудка“, с ярко выраженной внешностью, вывороченными губами, чрезмерно жирного, страдающего одышкою, в дорогом костюме нерусского производства, ни в коем случае не задерживать, вести наблюдение крайне осторожно».
Вывести Азефа – после того ареста – из-под удара его же друзей-эсеров стоило огромного труда.
(Впрочем, Спиридович выдвинул версию, что этот арест был следствием глубокой интриги, проводившейся новым шефом петербургской охраны генералом Герасимовым в борьбе за приобретение Азефа в свое безраздельное пользование. «Родная обломовщина» – с неотправленным приказом – была разыграна как спасительное прикрытие в схватке честолюбивых, а потому кровавых амбиций во время подготовки охранкой очередного террористического акта против членов августейшего дома.) Кто знает, как себя ведут ныне самые близкие к Столыпину люди?
Столыпин не может не чувствовать, что кольцо вокруг него стягивается, а он не таков, чтобы уходить без боя. Значит, его люди задействованы против тех, кого он считает противниками. Гучков и Милюков пока еще не имеют реальной силы; он понимает, что главный противник – Царское Село, значит, н и т к у от Спиридовича сюда, в Киев, протянул наверняка; ходит и смотрит за Кулябкой кто-то неизвестный, стоглазый, страшный и отчеты Столыпину пишет.
– При свечах станем ужинать, – сказал Кулябко, – романтично, в духе драматических произведений Чехова.
– Чем вызвана такая секретность, Николай Николаевич?
– Столыпиным, Дмитрий Григорьевич, Столыпиным – Чем больше я думаю про то ваше письмо, что мне прочитал ваш посланец в Ницце, тем больше оторопь берет…
– Дантон начал со службы революции, а кончил на плахе под топором палача, призванного на казнь революцией. Извивы истории, ничего не попишешь, борьба за власть, одно слово…
– Неужели Столыпин и впрямь считает, что может стать над государем? – спросил Богров. Кулябко пожал плечами:
– Отчего нет? Англия – пример заразителен; есть король – нет короля, все решают Даунинг-стрит и парламент. Думаете, Столыпин не лелеет мысль о создании подобного рода конструкции на русской почве? Как доехали? Глаз ничьих за собою не чувствовали?
– Нет вроде бы…
– «Вроде бы» – негоже в нашем деле, Дмитрий Григорьевич. Что похудели?
– Так это хорошо, – грусто усмехнулся Богров.
– А вот и нет. Истинно здоровый человек обязан быть толстым. Голодны?
– Совершенно сыт.
– Жаль. Я сказал, чтоб приготовили ляжку молодого барашка с чесноком; мигом из погребка принесли…
– Нет, нет, спасибо, тем более на ночь глядя, не искушайте, Николай Николаевич…
Кулябко достал из шкафа рюмки, бутылку шартреза (пил только сладкое, особенно любил тягучие ликеры), разлил з е л е н ь, чокнулся:
– С благополучным возвращением.
Выпил быстро, налил еще; снова выпил, не чокаясь, заел шоколадкой:
– Знаю, вы – непьющий, не стану неволить… Ну, так что ж станем делать?
– Комбинация может получиться любопытной, Николай Николаевич… Глава эсеровской боевки, Николай Яковлевич, предложил мне войти в контакт с охраной, можете себе представить?!
– Ну да? – подивился Кулябко, играя искреннее удивление. – Так ведь это ж на ловца и зверь бежит?! Погодите, а если – игра? Если путает он вас?
– Поверьте – нет. С х в а ч е н намертво. Он убежден во мне совершенно, проверка продолжалась слишком долго… А венцом была встреча с Орешком. Я провел ее – без хвастовства скажу – здорово, красиво все разыграл…
– Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал…
– Это серьезно? – побледнев, спросил Богров.
– Пока сдерживаю.
– Но прямой опасности нет?
Кулябко вздохнул, ответил вопросом:
– Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на д е л о?
– Да как же вы мо… – начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:
– Не надо, друг мой… Не надо… Смотрите правде в глаза…
– Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, – после долгой паузы ответил Богров. – Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера…
– Да будет вам, – поморщился Кулябко. – «Думать»… Вся империя не думает уже, а говорит… Во весь голос… Дома, в обществе, в прессе…
– Но он же глава государства!
– Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин… Он – узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я – хохол, вы, простите – жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, – кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда – путь к диктатуре! И обернется на против нас! Кто не на «ов» или «ин» кончается, а на «о», «дзе» или «ман»…
– Я-то кончаюсь на «ов», – пошутил Богров.
– Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое – наше неуправляемое, пьяное быдло.
– Вы действительно считаете возможным а к т?
– Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу…
– Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич…
– Толпа – на улице, а там, где его можно ликвидировать, – не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и – на вокзал! Оттуда – в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите…
– Ну, хорошо, а если меня схватят?
– Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне – по закону жандармской чести – пуля в висок.
– А если? – тихо повторил Богров.
– Если допустить, что вас схватят, – я-то не допускаю этого, – грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это – ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор… Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование – как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, – тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег – не знаю…
– Вы говорите: помилование объявят на плацу… А – нет?
– Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем…
– Николай Николаевич, напрасно вы так… Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России… Вывели меня на плац, и – что?
– Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд… Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы…
Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:
– А то – плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было.
Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует… В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек…
– Николай Николаевич, вы не так поняли меня…
– Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню… Я все, что мог, – сделал… Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас в я к а т ь Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся… Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, – месяцев пять-шесть ждать не приходится… Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили…
«У меня только один выход, – подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. – Он прав, надо все рубить махом, с одного разу… И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции в л е з а л в охранку – во имя коронного дела, во имя казни сатрапа… Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею… Все те, кого я о т д а л, перестанут быть страшны мне… Действительно, единственный выход… Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову…»
– Когда начнем готовить дело в деталях? – спросил Богров.
Кулябко вздохнул:
– Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял… Может, и вправду – ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог…
– Скрипит телега, человек петь должен, – ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе…
– Хорошо сказали, – заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, – как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского…
Богров не сдержал усмешки:
– Совершенно разные авторы.
«Пойдет на дело, – убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему?
Никак не проверишь; стоит дурака сыграть – собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, – значит, дуборыл и неуч, мятущуюся дущу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные… А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа».
– Ну, тут я – пас, – вздохнул Кулябко, – тут вы меня на лопатки. Теперь вопрос по делу, Дмитрий Григорьевич… Муравьев, он же Бизюков, боевик из Коломны, убивший полицейского, не пересекался с вами?
– Коломна? Это под Москвою?
– Именно.
– Вряд ли. Каков из себя?
– Нервное, интеллигентное лицо, хотя сам рабочий (снова проверил, дрогнет ли Богров, выявит свое внутреннее несогласие с такого рода противопоставлением, неприемлемым для революционера, или же пропустит мимо слуха как человек в с е п о з в о л е н н о г о тайного братства; пропустил). Брюнет, острая, французского типа бородка, красивые зубы, родинка на переносье, длинные, ниспадающие волосы, а-ля Леонид Андреев, глаза очень черные, цыганистые, выше среднего роста, худой, обликом похож на провинциального актера.
– Такого я не знаю, Николай Николаевич.
– К вам домой он не наведывался?
– Наверняка нет.
– А в ваше отсутствие? У него, говорят, есть ваш адрес. Не от Николая ли Яковлевича?
– Мне это легко выяснить.
– Сделайте милость… А пока напишите-ка мне рапорт, надо подстраховать себя, этого самого Муравьева-Бизюкова, московская охрана ведет, полковник Заварзин, я вам про него говорил – акула, челюсти – автоматы, схарчит любого, кто на пути, и костей не выплюнет…
Богров знал, что Заварзина остро не любят как в столице, так и на местах, но сделать ничего не могут, имеет р у к у.
– Что надо написать, Николай Николаевич? – спросил Богров.
– Что-то связанное с угрозою террора… На ваше мотрение… Муравьев в бегах, скрывается под фамилией Бизюков, истинное свое имя никому не открывает…
Заварзин про Бизюкова ничего не знает… Заварзин подозревает его, а мы на стол не подозрение, но факты…
– Скрывается – в связи с террором против полицейского чина?
– Темное дело. И уголовщину можно вертеть, и политику… Пофантазируйте, я ж, говоря честно, у вас порою учусь изобретательности мысли, Дмитрий Григорьевич…
Богров отошел к столу, открыл папку с листами плотной бумаги, вывел каллиграфически:
– Аппетитно, лихо, браво! Добавьте только следующее: «Муравьев сообщил мне, что, вероятно, д е л о будет приурочено к концу августа – началу сентября. О „существе дела“ он в настоящий момент беседовать отказался, своей явки также не назвал, сказав только, что его друг, бывший метранпаж, а ныне чертежник Владислав Кирич обеспечивает его всем». Годится?
– «Существо дела» – слишком уж наш термин, Николай Николаевич, уши торчат, я найду что-либо поинтереснее, согласны?
Спиридович рассказывал, как однажды филеры, сдуру, от чрезвычайного усердия, п о в е л и Азефа, а потом и вовсе задержали; самый ценный провокатор империи оказался на грани провала из-за того, что родная обломовщина сработала – поленились вовремя сообщить службе наружного наблюдения отработанный годами приказ: «Урода, проходящего по кличке „Роза“ или „Незабудка“, с ярко выраженной внешностью, вывороченными губами, чрезмерно жирного, страдающего одышкою, в дорогом костюме нерусского производства, ни в коем случае не задерживать, вести наблюдение крайне осторожно».
Вывести Азефа – после того ареста – из-под удара его же друзей-эсеров стоило огромного труда.
(Впрочем, Спиридович выдвинул версию, что этот арест был следствием глубокой интриги, проводившейся новым шефом петербургской охраны генералом Герасимовым в борьбе за приобретение Азефа в свое безраздельное пользование. «Родная обломовщина» – с неотправленным приказом – была разыграна как спасительное прикрытие в схватке честолюбивых, а потому кровавых амбиций во время подготовки охранкой очередного террористического акта против членов августейшего дома.) Кто знает, как себя ведут ныне самые близкие к Столыпину люди?
Столыпин не может не чувствовать, что кольцо вокруг него стягивается, а он не таков, чтобы уходить без боя. Значит, его люди задействованы против тех, кого он считает противниками. Гучков и Милюков пока еще не имеют реальной силы; он понимает, что главный противник – Царское Село, значит, н и т к у от Спиридовича сюда, в Киев, протянул наверняка; ходит и смотрит за Кулябкой кто-то неизвестный, стоглазый, страшный и отчеты Столыпину пишет.
– При свечах станем ужинать, – сказал Кулябко, – романтично, в духе драматических произведений Чехова.
– Чем вызвана такая секретность, Николай Николаевич?
– Столыпиным, Дмитрий Григорьевич, Столыпиным – Чем больше я думаю про то ваше письмо, что мне прочитал ваш посланец в Ницце, тем больше оторопь берет…
– Дантон начал со службы революции, а кончил на плахе под топором палача, призванного на казнь революцией. Извивы истории, ничего не попишешь, борьба за власть, одно слово…
– Неужели Столыпин и впрямь считает, что может стать над государем? – спросил Богров. Кулябко пожал плечами:
– Отчего нет? Англия – пример заразителен; есть король – нет короля, все решают Даунинг-стрит и парламент. Думаете, Столыпин не лелеет мысль о создании подобного рода конструкции на русской почве? Как доехали? Глаз ничьих за собою не чувствовали?
– Нет вроде бы…
– «Вроде бы» – негоже в нашем деле, Дмитрий Григорьевич. Что похудели?
– Так это хорошо, – грусто усмехнулся Богров.
– А вот и нет. Истинно здоровый человек обязан быть толстым. Голодны?
– Совершенно сыт.
– Жаль. Я сказал, чтоб приготовили ляжку молодого барашка с чесноком; мигом из погребка принесли…
– Нет, нет, спасибо, тем более на ночь глядя, не искушайте, Николай Николаевич…
Кулябко достал из шкафа рюмки, бутылку шартреза (пил только сладкое, особенно любил тягучие ликеры), разлил з е л е н ь, чокнулся:
– С благополучным возвращением.
Выпил быстро, налил еще; снова выпил, не чокаясь, заел шоколадкой:
– Знаю, вы – непьющий, не стану неволить… Ну, так что ж станем делать?
– Комбинация может получиться любопытной, Николай Николаевич… Глава эсеровской боевки, Николай Яковлевич, предложил мне войти в контакт с охраной, можете себе представить?!
– Ну да? – подивился Кулябко, играя искреннее удивление. – Так ведь это ж на ловца и зверь бежит?! Погодите, а если – игра? Если путает он вас?
– Поверьте – нет. С х в а ч е н намертво. Он убежден во мне совершенно, проверка продолжалась слишком долго… А венцом была встреча с Орешком. Я провел ее – без хвастовства скажу – здорово, красиво все разыграл…
– Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал…
– Это серьезно? – побледнев, спросил Богров.
– Пока сдерживаю.
– Но прямой опасности нет?
Кулябко вздохнул, ответил вопросом:
– Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на д е л о?
– Да как же вы мо… – начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:
– Не надо, друг мой… Не надо… Смотрите правде в глаза…
– Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, – после долгой паузы ответил Богров. – Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера…
– Да будет вам, – поморщился Кулябко. – «Думать»… Вся империя не думает уже, а говорит… Во весь голос… Дома, в обществе, в прессе…
– Но он же глава государства!
– Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин… Он – узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я – хохол, вы, простите – жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, – кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда – путь к диктатуре! И обернется на против нас! Кто не на «ов» или «ин» кончается, а на «о», «дзе» или «ман»…
– Я-то кончаюсь на «ов», – пошутил Богров.
– Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое – наше неуправляемое, пьяное быдло.
– Вы действительно считаете возможным а к т?
– Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу…
– Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич…
– Толпа – на улице, а там, где его можно ликвидировать, – не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и – на вокзал! Оттуда – в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите…
– Ну, хорошо, а если меня схватят?
– Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне – по закону жандармской чести – пуля в висок.
– А если? – тихо повторил Богров.
– Если допустить, что вас схватят, – я-то не допускаю этого, – грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это – ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор… Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование – как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, – тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег – не знаю…
– Вы говорите: помилование объявят на плацу… А – нет?
– Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем…
– Николай Николаевич, напрасно вы так… Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России… Вывели меня на плац, и – что?
– Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд… Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы…
Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:
– А то – плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было.
Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует… В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек…
– Николай Николаевич, вы не так поняли меня…
– Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню… Я все, что мог, – сделал… Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас в я к а т ь Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся… Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, – месяцев пять-шесть ждать не приходится… Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили…
«У меня только один выход, – подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. – Он прав, надо все рубить махом, с одного разу… И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции в л е з а л в охранку – во имя коронного дела, во имя казни сатрапа… Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею… Все те, кого я о т д а л, перестанут быть страшны мне… Действительно, единственный выход… Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову…»
– Когда начнем готовить дело в деталях? – спросил Богров.
Кулябко вздохнул:
– Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял… Может, и вправду – ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог…
– Скрипит телега, человек петь должен, – ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе…
– Хорошо сказали, – заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, – как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского…
Богров не сдержал усмешки:
– Совершенно разные авторы.
«Пойдет на дело, – убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему?
Никак не проверишь; стоит дурака сыграть – собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, – значит, дуборыл и неуч, мятущуюся дущу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные… А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа».
– Ну, тут я – пас, – вздохнул Кулябко, – тут вы меня на лопатки. Теперь вопрос по делу, Дмитрий Григорьевич… Муравьев, он же Бизюков, боевик из Коломны, убивший полицейского, не пересекался с вами?
– Коломна? Это под Москвою?
– Именно.
– Вряд ли. Каков из себя?
– Нервное, интеллигентное лицо, хотя сам рабочий (снова проверил, дрогнет ли Богров, выявит свое внутреннее несогласие с такого рода противопоставлением, неприемлемым для революционера, или же пропустит мимо слуха как человек в с е п о з в о л е н н о г о тайного братства; пропустил). Брюнет, острая, французского типа бородка, красивые зубы, родинка на переносье, длинные, ниспадающие волосы, а-ля Леонид Андреев, глаза очень черные, цыганистые, выше среднего роста, худой, обликом похож на провинциального актера.
– Такого я не знаю, Николай Николаевич.
– К вам домой он не наведывался?
– Наверняка нет.
– А в ваше отсутствие? У него, говорят, есть ваш адрес. Не от Николая ли Яковлевича?
– Мне это легко выяснить.
– Сделайте милость… А пока напишите-ка мне рапорт, надо подстраховать себя, этого самого Муравьева-Бизюкова, московская охрана ведет, полковник Заварзин, я вам про него говорил – акула, челюсти – автоматы, схарчит любого, кто на пути, и костей не выплюнет…
Богров знал, что Заварзина остро не любят как в столице, так и на местах, но сделать ничего не могут, имеет р у к у.
– Что надо написать, Николай Николаевич? – спросил Богров.
– Что-то связанное с угрозою террора… На ваше мотрение… Муравьев в бегах, скрывается под фамилией Бизюков, истинное свое имя никому не открывает…
Заварзин про Бизюкова ничего не знает… Заварзин подозревает его, а мы на стол не подозрение, но факты…
– Скрывается – в связи с террором против полицейского чина?
– Темное дело. И уголовщину можно вертеть, и политику… Пофантазируйте, я ж, говоря честно, у вас порою учусь изобретательности мысли, Дмитрий Григорьевич…
Богров отошел к столу, открыл папку с листами плотной бумаги, вывел каллиграфически:
«Полковнику КулябкоКулябко пробежал текст, изумленно покачал головою:
сотрудника „Аленский“
Рапорт
Вчера на Крещатике я встретился с боевиком-эсером Бизюковым, известным в кругах московской организации социалистов-революционеров под фамилией Муравьев. Он рассказал мне, что живет здесь на нелегальном положении, ищет связи для «интересного дела», просил дать надежную квартиру под складирование оружия. Я спросил его, отчего он обращается с такого рода чрезвычайным делом столь неконспиративно, на что Муравьев ответил, будто имеет обо мне сведения из Парижа от людей, связанных с цекистами, высоко обо мне отзывающихся. Договорились, что он выйдет ко мне на связь, зайдя поздно вечером домой через черный ход, сказав дворнику Рыбину условное слово: «К молодому барину с правоведческого факультета на коллоквиум».
– Аппетитно, лихо, браво! Добавьте только следующее: «Муравьев сообщил мне, что, вероятно, д е л о будет приурочено к концу августа – началу сентября. О „существе дела“ он в настоящий момент беседовать отказался, своей явки также не назвал, сказав только, что его друг, бывший метранпаж, а ныне чертежник Владислав Кирич обеспечивает его всем». Годится?
– «Существо дела» – слишком уж наш термин, Николай Николаевич, уши торчат, я найду что-либо поинтереснее, согласны?
«Мавры должны исчезнуть»
2
– Но ни о чем не спрашивай до поры, – повторил Кирич, пропуская Муравьева во двор богровского дома. – До поры, Бизюк, до поры. Я всегда про тебя помню, твой голод словно свой ощущаю, твоей жаждою мне горло рвет сушью…
– Не пой, – отрезал Муравьев. – Сказал – и будет. Я тебя в нашем дружестве тоже ни разу не подводил.
…Дворник богровского дома, выслушав слова про «коллоквиум с правоведческого факультета» (молодой барин велел таких пускать), ответил, что Дмитрия Григорьевича нет и скоро не будет, гостит у родителя в поместье.
Кирич изменился в лице:
– Когда отбыл?
– Да уж как с неделю.
– Но он назначил на сегодня, милейший, на девять часов вечера, мы б не пришли без приглашения, не правда ли, Бизюков?
– Бесспорно.
– Слышь, – не унимался Кирич, – быть может, ты неправду говоришь?
– Мне за неправду денег бы не платили… Сказал – нету его, значит, так и есть!
…По дороге на новую квартиру Муравьева, снятую на деньги Кирича в то время, когда он, по указанию Кулябко, встречи со своим подопечным прекратил, «благодетель» ярился и мотал головою:
– Вот тебе и симпатик справедливого дела, вот тебе и «товарищ»! Когда понадобилась помощь – он в кусты, в родителево имение!
– Ты мне объясни, какая помощь от него потребна? Без него не обойдемся?
– «Без него, без него»! – передразнил Кирич. – Обойдемся, да кровью расплатимся!
А наша жертва должна быть бескровной, оттого что на божье дело будет обращена, во благо сирых и убогих! Во благо вдов и младенцев! Я не политик, я – божий человек, я его символу служу, а символ есть понимание своей преходящей малости, которая родится из страха перед смертью!
– Повело, – вздохнул Муравьев. – Когда остановишься? Я ж с тобою как впотьмах хожу, ни черта не понимаю!
– Ну и чувырло, коли не понимаешь! Царь приезжает, газеты надо читать, вся полиция будет его охранять, не до банков, а мы – тут как тут! Понял?
– С того бы и начал. А что твой Богров должен сделать?
– Анархист он, ясно? Интернационалист или коммунист, черт их там всех поймет, но – богатый, а потому – легко нашей работе помогает, что другим в страх – ему с руки! Билеты взять на поезд, экипаж нанять, грим купить, парик у актерки какой в кабарете выпросить – его была б работа, я с ним заранее оговорил, чтоб тебя зазря не светить до поры! Сказал: «Приходи двадцать второго, в девять, обсудим детали!» Обсудили, ничего себе, а?!
– Да ты не кипятись, завтра может приедет, всяко бывает, глядишь, дорогу в поместье разбило, дожди шли, не кипятись, Владик…
Кирич вдруг остановился, ухватил Муравьева своими длинными костистыми пальцами за ладонь:
– Бизюк, а ежели он заложил меня?! А коли он – охранник? Про него ж все знают:
анархист, помогает революционерам, а он свободно по городу ходит и в отцовом поместье рыбу удит! Бизюк, Бизюк, пропал я, Бизюк!
– Да что ты, право, паникуешь зазря! – ответил Муравьев, почувствовав, как руки его сделались такими же ледяными и зыбкими, как у Кирича. Обернувшись, он, к ужасу своему, увидел человека в котелке, отвернувшегося сразу же, как только приметил взгляд Муравьева. – Топает, – шепотом сказал Муравьев, – давай в проходной!
Кирич оборотился, заметил филера в шляпе, ахнул по-детски, побежал.
Муравьев кинулся следом; свернули в большой двор, бросились в парадное, взбежали по лестнице, – по счастью, чердачная дверь была открыта; забившись в пыльный, теплый угол, под крышей, Кирич спросил:
– Браунинг где?
– Дома под половицей…
– Теперь без оружия не выходи, Бизюк, влипли мы с тобою, вот что такое доверчивость проклятая, никому нельзя в наше время душу открывать, никому!
– Чего ж мне открылся?
– Ты – брат мне, кому, как не тебе, сердце отдать? Думаешь, не чувствую, что и ты за меня смерть готов принять?
…Спустились с чердака ночью; того, в шляпе, не было уже (филера Кулябко не отправлял, снова выручил Асланов-старший); пришли к Муравьеву в третьем часу, достали бутыль, огурцы, сахарные полтавские помидоры; выпили сладко; Кирича, как всегда, понесло:
– Бизюк, Бизюк, лови каждый миг жизни, даже такой ужасной, как наша, мы ведь есть до тех пор, пока не состоялись как подвижники нашего дела; потом мы станем символами, то есть памятью… Да, да, ты меня слушай, я говорю истину! Стоит чему состояться – и нет его живым, зато – вечность! Юстиниан тем памятен, что при нем уж не было римлян, а ведь как сотрясали мир! Сколько веков владычествовали?! Думаешь, долго еще пребудут живыми немцы, русские, итальянцы, греки? Тьфу! Миг! Пять, шесть столетий, и нету! Египетские звездочеты свое небо смотрели, нет теперь такого, теперь Лапласово, но и ему время отсчитано, новые родятся миры, и будут ими заниматься неведомые нам с тобою люди. Рафаэль свое доживает, канет в беспамятство; Баха забудут, когда новую веру создадут; не забудут лишь бунтарей п о с т у п к а – Спартака, Разина, Яна Гуса! Вот что запомни, вот что греть должно твою душу, вот в чем надежда сильных мыслью!
Сколько б ни жил человек, все равно уготована ему яма, а из нее холодом несет, и по весне там вода ледяная булькает… Если нет идеи – бери браунинг и шарахай себе в ухо! А я – не стану! Я – весел, оттого что знаю: после меня не лик мой останется в памяти, но – дело! Благородных рыцарей помнят, про них не учебники пишут – кто их ноне читает?! – а русские да германские бабки своим внучатам сказки на ночь рассказывают! Все умрет, только легенды вечны о тех, кто посмел с т а т ь!
…За день до прибытия в Киев государя и Столыпина Кирич, по указанию Кулябко, показал Муравьеву фотографический портрет Богрова.
– Богров побежит из театра, – ледяно, тихо, отрешенно говорил Кирич. – Он – провокатор, каин, по нем плачет пуля. Он побежит в экипаж, чтобы первым успеть на банкет, опередить своих дружков-охранников… Окликни его: «Дмитрий Григорьевич!» Он обернется, пали в лоб. Я буду прикрывать тебя с другой стороны тротуара; если не добьешь с первого выстрела, дорежу я! Меня глазами не ищи, я буду в подъезде, ясно?
– Покажешь мне место, чтоб я знал, куда скрываться.
– Покажу все досконально. Передам тебе парик, я достал, не без риска, но внешность надо изменить.
Место обсмотрели внимательно; план действий выверили до мельчайших подробностей; когда Спиридович, прибывший в Киев за день да августейшего визита, выслушал Кулябко, побагровел даже от ярости:
– Коля, окстись, милый! От этого агента Кирича сразу же потянется хвост к тебе!
Я сам все решу с Богровым в театре, я же говорил – пристрелю его сразу же после того, как он сделает дело или зарублю; точнее – зарублю, чтоб не поранить кого ненароком! Тогда нет никаких подходов к нам! А здесь – Кирич! Твой агент, работавший с Муравьевым! Дураку не ясно, кто режиссер. Разве ж можно так?!
…Кирича устранил тот же Асланов-младший; вызвал по телефону на вокзал, сказал перейти пути в двенадцать ночи, идти к сторожке стрелочника. Здесь, на путях, оглушил его ударом кастета по затылку, тело положил под рельсы маневровавшего паровоза.
Муравьева-Бизюкова задержали на улице; в охранке провели в приемную; Кулябко отправил дежурного офицера задержать для допроса кучера, в пролетке которого ехал арестованный.
Когда дежурный вернулся, Муравьев лежал на полу; из виска текла тоненькая струйка черной крови, Кулябко не было в кабинете.
Вошел через три минуты, объяснив, что был у заместителя; ахнул, увидав «самоубийцу»: «Что ж не обыскали остолопы! Всех в арестантские роты! Мерзавцы, губошлепы! Дурни!»
(Руки тряслись взаправдашно: впервые в жизни застрелил человека; обошел задержанного, резко вскинул руку, пульнул в висок; вложил браунинг в горячую ладонь, выскользнул – «к заместителю, по делу, связанному с увеличением постов охраны Столыпина»; все было рассчитано по секундам.) …Позвонил адъютанту Столыпина:
– У нас тут экстренный случай, пожалуйста, будьте особо внимательны и предупредите Петра Аркадьевича, что положение в городе угрожающее, появились террористы, максимум осторожности!
Продублировал звонок официальной телефонограммой принятой под его диктовку в канцелярии киевского генерал-губернатора Трепова.
Алиби, алиби, да здравствует алиби!
– Не пой, – отрезал Муравьев. – Сказал – и будет. Я тебя в нашем дружестве тоже ни разу не подводил.
…Дворник богровского дома, выслушав слова про «коллоквиум с правоведческого факультета» (молодой барин велел таких пускать), ответил, что Дмитрия Григорьевича нет и скоро не будет, гостит у родителя в поместье.
Кирич изменился в лице:
– Когда отбыл?
– Да уж как с неделю.
– Но он назначил на сегодня, милейший, на девять часов вечера, мы б не пришли без приглашения, не правда ли, Бизюков?
– Бесспорно.
– Слышь, – не унимался Кирич, – быть может, ты неправду говоришь?
– Мне за неправду денег бы не платили… Сказал – нету его, значит, так и есть!
…По дороге на новую квартиру Муравьева, снятую на деньги Кирича в то время, когда он, по указанию Кулябко, встречи со своим подопечным прекратил, «благодетель» ярился и мотал головою:
– Вот тебе и симпатик справедливого дела, вот тебе и «товарищ»! Когда понадобилась помощь – он в кусты, в родителево имение!
– Ты мне объясни, какая помощь от него потребна? Без него не обойдемся?
– «Без него, без него»! – передразнил Кирич. – Обойдемся, да кровью расплатимся!
А наша жертва должна быть бескровной, оттого что на божье дело будет обращена, во благо сирых и убогих! Во благо вдов и младенцев! Я не политик, я – божий человек, я его символу служу, а символ есть понимание своей преходящей малости, которая родится из страха перед смертью!
– Повело, – вздохнул Муравьев. – Когда остановишься? Я ж с тобою как впотьмах хожу, ни черта не понимаю!
– Ну и чувырло, коли не понимаешь! Царь приезжает, газеты надо читать, вся полиция будет его охранять, не до банков, а мы – тут как тут! Понял?
– С того бы и начал. А что твой Богров должен сделать?
– Анархист он, ясно? Интернационалист или коммунист, черт их там всех поймет, но – богатый, а потому – легко нашей работе помогает, что другим в страх – ему с руки! Билеты взять на поезд, экипаж нанять, грим купить, парик у актерки какой в кабарете выпросить – его была б работа, я с ним заранее оговорил, чтоб тебя зазря не светить до поры! Сказал: «Приходи двадцать второго, в девять, обсудим детали!» Обсудили, ничего себе, а?!
– Да ты не кипятись, завтра может приедет, всяко бывает, глядишь, дорогу в поместье разбило, дожди шли, не кипятись, Владик…
Кирич вдруг остановился, ухватил Муравьева своими длинными костистыми пальцами за ладонь:
– Бизюк, а ежели он заложил меня?! А коли он – охранник? Про него ж все знают:
анархист, помогает революционерам, а он свободно по городу ходит и в отцовом поместье рыбу удит! Бизюк, Бизюк, пропал я, Бизюк!
– Да что ты, право, паникуешь зазря! – ответил Муравьев, почувствовав, как руки его сделались такими же ледяными и зыбкими, как у Кирича. Обернувшись, он, к ужасу своему, увидел человека в котелке, отвернувшегося сразу же, как только приметил взгляд Муравьева. – Топает, – шепотом сказал Муравьев, – давай в проходной!
Кирич оборотился, заметил филера в шляпе, ахнул по-детски, побежал.
Муравьев кинулся следом; свернули в большой двор, бросились в парадное, взбежали по лестнице, – по счастью, чердачная дверь была открыта; забившись в пыльный, теплый угол, под крышей, Кирич спросил:
– Браунинг где?
– Дома под половицей…
– Теперь без оружия не выходи, Бизюк, влипли мы с тобою, вот что такое доверчивость проклятая, никому нельзя в наше время душу открывать, никому!
– Чего ж мне открылся?
– Ты – брат мне, кому, как не тебе, сердце отдать? Думаешь, не чувствую, что и ты за меня смерть готов принять?
…Спустились с чердака ночью; того, в шляпе, не было уже (филера Кулябко не отправлял, снова выручил Асланов-старший); пришли к Муравьеву в третьем часу, достали бутыль, огурцы, сахарные полтавские помидоры; выпили сладко; Кирича, как всегда, понесло:
– Бизюк, Бизюк, лови каждый миг жизни, даже такой ужасной, как наша, мы ведь есть до тех пор, пока не состоялись как подвижники нашего дела; потом мы станем символами, то есть памятью… Да, да, ты меня слушай, я говорю истину! Стоит чему состояться – и нет его живым, зато – вечность! Юстиниан тем памятен, что при нем уж не было римлян, а ведь как сотрясали мир! Сколько веков владычествовали?! Думаешь, долго еще пребудут живыми немцы, русские, итальянцы, греки? Тьфу! Миг! Пять, шесть столетий, и нету! Египетские звездочеты свое небо смотрели, нет теперь такого, теперь Лапласово, но и ему время отсчитано, новые родятся миры, и будут ими заниматься неведомые нам с тобою люди. Рафаэль свое доживает, канет в беспамятство; Баха забудут, когда новую веру создадут; не забудут лишь бунтарей п о с т у п к а – Спартака, Разина, Яна Гуса! Вот что запомни, вот что греть должно твою душу, вот в чем надежда сильных мыслью!
Сколько б ни жил человек, все равно уготована ему яма, а из нее холодом несет, и по весне там вода ледяная булькает… Если нет идеи – бери браунинг и шарахай себе в ухо! А я – не стану! Я – весел, оттого что знаю: после меня не лик мой останется в памяти, но – дело! Благородных рыцарей помнят, про них не учебники пишут – кто их ноне читает?! – а русские да германские бабки своим внучатам сказки на ночь рассказывают! Все умрет, только легенды вечны о тех, кто посмел с т а т ь!
…За день до прибытия в Киев государя и Столыпина Кирич, по указанию Кулябко, показал Муравьеву фотографический портрет Богрова.
– Богров побежит из театра, – ледяно, тихо, отрешенно говорил Кирич. – Он – провокатор, каин, по нем плачет пуля. Он побежит в экипаж, чтобы первым успеть на банкет, опередить своих дружков-охранников… Окликни его: «Дмитрий Григорьевич!» Он обернется, пали в лоб. Я буду прикрывать тебя с другой стороны тротуара; если не добьешь с первого выстрела, дорежу я! Меня глазами не ищи, я буду в подъезде, ясно?
– Покажешь мне место, чтоб я знал, куда скрываться.
– Покажу все досконально. Передам тебе парик, я достал, не без риска, но внешность надо изменить.
Место обсмотрели внимательно; план действий выверили до мельчайших подробностей; когда Спиридович, прибывший в Киев за день да августейшего визита, выслушал Кулябко, побагровел даже от ярости:
– Коля, окстись, милый! От этого агента Кирича сразу же потянется хвост к тебе!
Я сам все решу с Богровым в театре, я же говорил – пристрелю его сразу же после того, как он сделает дело или зарублю; точнее – зарублю, чтоб не поранить кого ненароком! Тогда нет никаких подходов к нам! А здесь – Кирич! Твой агент, работавший с Муравьевым! Дураку не ясно, кто режиссер. Разве ж можно так?!
…Кирича устранил тот же Асланов-младший; вызвал по телефону на вокзал, сказал перейти пути в двенадцать ночи, идти к сторожке стрелочника. Здесь, на путях, оглушил его ударом кастета по затылку, тело положил под рельсы маневровавшего паровоза.
Муравьева-Бизюкова задержали на улице; в охранке провели в приемную; Кулябко отправил дежурного офицера задержать для допроса кучера, в пролетке которого ехал арестованный.
Когда дежурный вернулся, Муравьев лежал на полу; из виска текла тоненькая струйка черной крови, Кулябко не было в кабинете.
Вошел через три минуты, объяснив, что был у заместителя; ахнул, увидав «самоубийцу»: «Что ж не обыскали остолопы! Всех в арестантские роты! Мерзавцы, губошлепы! Дурни!»
(Руки тряслись взаправдашно: впервые в жизни застрелил человека; обошел задержанного, резко вскинул руку, пульнул в висок; вложил браунинг в горячую ладонь, выскользнул – «к заместителю, по делу, связанному с увеличением постов охраны Столыпина»; все было рассчитано по секундам.) …Позвонил адъютанту Столыпина:
– У нас тут экстренный случай, пожалуйста, будьте особо внимательны и предупредите Петра Аркадьевича, что положение в городе угрожающее, появились террористы, максимум осторожности!
Продублировал звонок официальной телефонограммой принятой под его диктовку в канцелярии киевского генерал-губернатора Трепова.
Алиби, алиби, да здравствует алиби!
«Ну вот и все!»
3
…Не просто и не прямо специальное особо секретное сообщение французской полиции достигло военной миссии России в Берлине, где работал полковник Бок, зять Петра Аркадьевича Столыпина.
Отправленное в генеральное консульство с юга Франции, оно долго в ы л е ж и в а л о с ь в кабинетах русских дипломатов, бессловесно обсматривалось со всех сторон, прежде чем было переброшено в Берлин: никто не взял на себя смелость начертать красным карандашом: «Петербург, весьма срочно, речь идет о жизни русского премьера!»
А смелость была нужна, поскольку в секретном меморандуме приводилась «р в а н а я» запись разговора двух русских в ресторанчике «Маленький марселец».
Речь шла о ситуации в России, о том, что правые партии отвернулись от премьера Столыпина после его беспрецедентного ультиматума государю, приведшего к проведению закона диктаторским путем, о том, что в Петербурге идет необъявленная война между двором и Столыпиным, что ситуация, при всей российской затаенности, чревата с о б ы т и я м и; не это, однако, заставило вздрогнуть работников русского посольства в Париже; меморандум заканчивался следующими словами: «Один из собеседников (имя которого сейчас устанавливается, оно начинается с „фон“ и кончается „штайн“) заметил: „Учитывая взаимную неприязнь, которую питают друг к другу Курлов и премьер Столыпин, зная, что Курлов умеет повелевать и не страшится авантюрных действий, вполне можно предположить, что он и на сей раз, как в Минске, в пятом году, позволит своим жандармам крикнуть „пли“ – только не по рабочим! Кроме благодарности, Курлова ничего не ждет, это будет избавлением для Престола, Столыпин раздражает Петербург…“
Отправленное в генеральное консульство с юга Франции, оно долго в ы л е ж и в а л о с ь в кабинетах русских дипломатов, бессловесно обсматривалось со всех сторон, прежде чем было переброшено в Берлин: никто не взял на себя смелость начертать красным карандашом: «Петербург, весьма срочно, речь идет о жизни русского премьера!»
А смелость была нужна, поскольку в секретном меморандуме приводилась «р в а н а я» запись разговора двух русских в ресторанчике «Маленький марселец».
Речь шла о ситуации в России, о том, что правые партии отвернулись от премьера Столыпина после его беспрецедентного ультиматума государю, приведшего к проведению закона диктаторским путем, о том, что в Петербурге идет необъявленная война между двором и Столыпиным, что ситуация, при всей российской затаенности, чревата с о б ы т и я м и; не это, однако, заставило вздрогнуть работников русского посольства в Париже; меморандум заканчивался следующими словами: «Один из собеседников (имя которого сейчас устанавливается, оно начинается с „фон“ и кончается „штайн“) заметил: „Учитывая взаимную неприязнь, которую питают друг к другу Курлов и премьер Столыпин, зная, что Курлов умеет повелевать и не страшится авантюрных действий, вполне можно предположить, что он и на сей раз, как в Минске, в пятом году, позволит своим жандармам крикнуть „пли“ – только не по рабочим! Кроме благодарности, Курлова ничего не ждет, это будет избавлением для Престола, Столыпин раздражает Петербург…“