– По мере сил.
   – Ну-ну, – отозвался Петр. – Это отменно, коли по мере сил. Они у тебя немалые, а уж про ум и говорить нечего. Скажи, чтоб послали за де Лю, и перо с бумагою принеси, а я пока трубку набью и возле твоего очага погреюсь, коли разрешишь: надобно рукопись прочесть, до сих пор не поломал я нашу страсть вместо одного слова писать двадцать, и все всуе, абы форму соблюсти. Сие не просто гневит меня, а ставит в тупик. Как быть дальше – не знаю… Кстати, верно ли мне донесли, что ты в коллегию отписал рескрипт, дабы бить кнутом тех молодцов, кои, будучи отправлены на учебу в Лондон, Рим, Амстердам и Тулон, сыскали там, отдыха ради, по бабенке?
   – Поди разберись, отдыху ли ради, – ответил Толстой. – А коли завертит нашего молодца чужая баба?
   – Ни одна иноземная баба русского не перекрутит! Это уж мне поверь! Прежде он ее в доску загонит и своим кутенком сделает. Баба, коли ее мужик проймет, словно воск, и не наш балбес – как вы все тайно страшитесь – католичество примет, а, наоборот, тамошний бабец попросится в православие. Горько мне видеть, что ты начал боярской давлёжке поддаваться, кровным смешением себя пугать и тем, что, мол, духовная зараза у басурман сильна до крайности. Коли дома – здорово и дело каждому есть, духовная зараза к русскому человеку не пристанет. А поскольку мы все паки о чести своей радеем, то помни: коли нашим недорослям пока и есть чем за границею гордость свою выказывать, так вот этим! – Петр сделал рукой столь выразительный жест, что Толстой, расхохотавшись, вынул платочек, отер глаза, пообещал:
   – Отзову свой рескрипт, пущай себе господа студенты обращают по ночам чужеземок в подруг православия, а значит, и державы Российской. Но днем наши сукины дети обязаны постигать науки: коли неучами вернутся – буду бить кнутом.
   – С этим согласен. А то обидно: ты небось понял, как мастер Ен нам с тобою аршин загнал, отметивши, что у них каждый и в мелочи волен по-своему жить, – до гуся ли ему водку пить али позже, – какая разница! А у нас словес разводят по пустому поводу столько, что голову ломит! О чем радеем? Что отвергаем?! С чем согласны? Понять нас, когда все вместе мыслим, нельзя, а поодиночке – до сей поры страшимся, все скопом норовим… Ну, ступай, мин фрейнд, один хочу побыть.
   Толстой вышел неслышно, а Петр, усевшись в низкое кресло, бросил в камин поленце, которое сразу же запузырилось бело-синим пламенем (угли держали в очаге постоянно, подкладывая сухой березняк, ибо знали любовь царя к теплу и яростную нетерпеливость, – пока разведут огонь, изойдет весь, страх как не может человек ждать; захотел – вмиг подавай, и все тут!). Тепло сделалось близким, а посему – ласковым, своим, бабьим. Петр достал из кармана типографскую верстку, разложил на коленках: «Юности честное зерцало»; умным нравилось, особенно в той части, где Петр требовал от родителей учить детей улыбчивости и предупредительности: «Как словно волки живем, на всякого скалимся, доброго слова не скажем, рявкаем да „нельзякаем“, а ведь нет народа добрее и покладистей, чем наш, зачем же себя позорим в глазах иноземцев, которые во внешней воспитанности поднаторели?!»
 
   …Посланник де Лю оказался человеком молодым еще, крепкого кроя, низкорослым; пальцы его были коротки и ухватисты – легко и, видимо, быстро собирались в кулак; шея коротка; голова словно у боксера, даже нос перешиблен (готовясь к встрече с посланником загодя, Петр затребовал у иностранной коллегии все данные, собранные на этого человека; значилось, что в юные годы работал толмачом в Лондоне при своем посольстве; значит, как и юные русские, отправленные туда на учебу, не мог не увлечься боксированием).
   Посланник сделал поклон с растанцовкой, грациозно, но при этом казалось, то ли он норовит уйти от удара незримого противника, то ли, наоборот, готовится нанесть свой; галантности мало, боксерского бойцовства – чересчур; английский штиль, ничего не поделаешь.
   Петр, не поднявшись с кресла, шаркнул левой ботфортой, что означало ответное приветствие, и кивком пригласил посланника сесть рядом.
   Тот, поняв, ответствовал обязательным в таких случаях отказом:
   – Не смею, ваше величество… В вашем присутствии…
   Петр зевнул:
   – Мин зюсе, садись, коли приглашаю.
   Виктор де Лю снова потанцевал на толстовском узорном паркете, выражая этим высшую степень благодарности, а затем не то что присел, а как-то акробатически прислонился краешком задницы к атласному креслу, что было по правую руку от любимого государева кресла.
   – Ну, как живется-можется в нашей северной столице? – сонно поинтересовался Петр.
   – Я восхищен той огромной работой, которая поразительна и восхищает всякого…
   – Восхищает? А чем? – спросил Петр и чуть заметным взмахом руки повелел графу Толстому и денщику Василию Суворову выйти из зала.
   – Город, поднимающийся на глазах, уже сейчас обретает черты столицы, равной по мощи разве что одному лишь Лондону. Одна широта пришпектов и величие набережных делают Петербург совершенно особым, не виданным ранее в Европе, местом.
   – Ишь, – усмехнулся Петр, – поднаторел ты, мин либер, в точности посольских словечек; послушать тебя, так у нас и прорех никаких нет, и мужик счастлив, и жулье вывелось – одно благоденствие.
   – Все невзгоды, кои не могут не сопутствовать такому великому периоду, тревожат сердце просвещенного монарха, а посему будут преодолены в кратчайший срок.
   – Не будут, – отрезал Петр. – В кратчайший срок не будут. Зачем лжешь? Протокол протоколом, а коли метишь в министры – а ты обязан в оного метить, де Лю, – не ври в глаза, не выдавай за действительное то, чего каждый монарх желает своей державе. Мелюзгой тебя станут твои же вельможи считать, а похуже того – трусом…
   Виктор де Лю погасил в себе остро вспыхнувшее чувство обиды, потому что русский варвар при всей его грубости сказал вещи верные: и в министры посланник метил, полагая свою работу в Петербурге единственно надежной дорогой в правительственный кабинет, и клял себя (особенно утром, перед началом работы) за трусость и малость, до боли завидуя тому, как полномочные послы Кампредон и Ле Форт разговаривали на вечерних ассамблеях с министрами Петра: чуть ли не на равных, открыто высказывая критические мнения, а прусский чрезвычайный посол Мардефельд позволял себе (до ноября, пока Меншиков не был отстранен от дел и уволен в жесточайшую опалу) бесстрашно спорить со светлейшим едва ли не по всем аспектам внутриполитического положения империи.
   Наблюдая себя со стороны, де Лю пришел к выводу, что трусость есть качество врожденное. Смелость, считал он, а особенно смелость слова, нарабатывается не годом и не жизнью, а поколениями, родословной, говоря точней…
   Отец с трудом выбился в люди, сына учил осторожности, не подталкивал к великому, а, наоборот, советовал делать ставку на то, чтобы удержать накопленное, пусть даже малое.
 
   …Петр задумчиво достал из одного из своих бесчисленных засаленных карманов пакет, увидев который де Лю побелел лицом.
   – Мин либер, прочти-ка мне свое послание вслух, а?
   Де Лю взял протянутые ему государем бумаги, откашлялся и, ужасаясь себе самому (но в самой глубине души восхищаясь), отчеканил:
   – Ваше императорское величество, тайна переписки посланника со своим государем охраняется международным правом, и я не могу не протестовать противу того, что мое донесение стало известно третьему лицу.
   – Я не лицо, де Лю! Я – государь всея Руси! Читай!
   – Не стану!
   – Ноздри вырву – станешь! – Лицо Петра перекосило яростью.
   Де Лю закрыл глаза и обреченно покачал головой:
   – Не буду.
   – Ну, это хорошо, первый экзамен ты выдержал, – удовлетворенно заметил Петр. – А теперь смотри выгоду свою не пропусти, главную выгоду. И не вздумай листки в камин бросить, – я не посмотрю, что император, выгребу с угольев, – хоть копия с твоего поганого донесения у меня уж хранится в архиве. А что касаемо тайны переписки, то я охраняю ее, мин либер, охраняю сугубо требовательно. Только вот на несчастье суда нету: разбойники позавчера напали на почту, перебивши охрану; искали денег. Сегодня поутру мои солдаты настигли супостатов; прислали ко мне гонца, тот, огорченный происшедшим, тотчас передал мне письмо, вскрытое разбойниками. Так что не подумай дурного: случай, он и есть случай, куда ни крути. Читай, – миролюбиво заключил Петр, – дело поправимое, только читай, мне твой голос хочется послушать – я в нем для себя намерен главное выяснить, к твоей же, повторяю, пользе.
   Де Лю долго откашливался, думая отказать государю, а затем – неожиданно для самого себя – начал читать:
   – Сир! События в Петербурге заслуживают того, чтобы быть описанными самым подробным образом. Мое ноябрьское донесение вашему величеству не включало – и не могло еще включать – сообщение о том, что потрясло северную столицу. Свершилось падение двух фаворитов Петра. Светлейший князь Меншиков был отправлен в опалу, якобы за хищения, и казнен камергер императрицы, кавалер Виллим Монс. Судьба этого человека – брата первой фаворитки государя Анны Монс – поразительна, как, впрочем, и все происходящее при здешнем дворе. Во время битвы под Полтавой Виллим Монс был адъютантом Боура и за отвагу, проявленную на поле брани, удостоился чести стать адъютантом государя. Через пять лет он бы переведен камер-юнкером ко двору императрицы и с тех пор сделался персоною, весьма близкою к августейшей семье. Петр высоко ценил блестящий ум кавалера, его отвагу, красоту и знания. Однако же государыня, как оказалось, ценила в Монсе не только поименованные качества, но и другие, для нее, видимо, главные. Об этом – как выяснилось теперь – шептались при дворе, однако государь был глух к такого рода слухам, целиком доверяясь своей августейшей половине. Гром грянул в ночь на девятое ноября. Говорят, что гнев Петра был столь ужасен, что, когда он явился лично выспрашивать Монса, тот не смог ничего ответить, лишившись чувств от страха. В карманах камзола Монса были обнаружены два чудных портрета государыни в бриллиантовой осыпи и стихи, написанные рукою несчастного кавалера: «Любовь – моя погибель; в сердце моем страсть, и она станет причиной моего конца, ибо я дерзнул полюбить ту, которую мог только уважать!..»
   – Строчка пропущена, – заметил Петр. – В русском переводе ты строку упустил: «Даст махт их либен воллен». Сам небось перевод делал? Или от моих господ вельмож готовый получил?
   – Я сделал перевод сам, государь.
   – Плохо врешь, – убежденно сказал Петр. – Ну да бог с тобой, читай дальше.
   – Увольте, ваше императорское величество.
   – Я кому сказал, мин либер?! – не открывая глаз, сказал Петр.
   – «Сказывают, – медленно, как бы преодолевая себя, продолжал де Лю, – что после того, как Монсу был вынесен смертный вердикт, его императорское величество поехал в острог и, по обычаю своему, взявши смертника за уши, приблизил его лицо к себе и сказал на родном языке кавалера: „Мне жаль тебя лишиться, но иначе быть не может“.
   – Неверно тебе донесли. Я сказал господину кавалеру Монсу, что и пес хозяйскую руку не кусает, понеже не годится такое человеку вытворять. Дальше!
   – «После того как Монс спустя неделю был казнен, – продолжал свое мучительное чтение посланник, – и голову его воткнули на кол посреди площади, Петр, посадивши августейшую свою половину в коляску, повез ее мимо окровавленного трупа, близко заглядывая при этом в глаза государыни…
   Через неделю Петр повелел заспиртовать голову Монса и, сказывают, установил ее в опочивальне венценосной половины, запретив выносить оттуда до особого на то распоряжения.
   Вскорости после этого государь провел тайные советы со своими ближайшими помощниками; уволил в опалу Меншикова и, сказывают, начал готовить ряд перемещений в кабинете, дабы привести к управлению не столько представителей ныне уже знаменитых семей, сколько простолюдинов, обученных и проверенных им в ратных и строительных делах. Симпатии государя к этого рода работникам, никому ранее неведомым, делаются очевидными чем дальше, тем больше.
   В случае такого рода поворота следует ждать новых Реформ, дающих еще больше свобод внутри державы, особенно тем, кто имеет страсть к делу, будь то флотостроение, торговля, металлургия или же создание аптек и клиник, коих пока еще мало в России…
   Можно было б ждать новостей уже в начале генваря этого, нового, 1725 года, однако ж государь, сказывают, Усугубил свою осеннюю хворобу, простудившись шестого числа на церемонии водосвятия во время праздника Крещения…»
   – Мин либер, – прервал посланника Петр, – сегодня у нас девятое, а я и не думал студиться, – как видишь, в полном здравии. Кто тебе об этом донес?
   – Кричали на папертях, ваше императорское величество, – ведь я в русские церкви тоже хожу вместе с моим помощником Фридрихом Файном.
   – Юродивые ныли?
   – Нет, говорили в толпе: мастеровые, капитаны, торговцы.
   – Таким образом, ты хочешь упредить мой следующий вопрос про то, что к тебе поздним вечером на подворье с новостью о моей простуде никто из посланцев от господ вельмож тайно не приходил?
   – Готов поклясться.
   – Иди к столу… Перо там тебе приуготовлено, бумага тоже, устраивайся и пиши новый рапорт своему великому князю, – я самолично стану диктовать. Пиши, пиши! Я ж не зря говорю – к выгоде твоей случилось разбойное дело. А то, что я продиктую, разнесешь коллегам – парижскому Кампредону сообщишь доверительно, и саксонцу Ле Форту, – пущай спорят и строят догадки, смеются – мое тебе будет за это благорасположение. Итак, пиши: «Сир! Во дворцовых кругах говорят, а граф Толстой с Ягужинским подтвердили мне, что Петр намерен провести ряд реформ в торговле и промышленности, дабы покончить со взятками и казнокрадством не буквою, но духом будущей российской жизни, в которой выгоднее и надежней быть честным в тяжкой работе, но богатым зато, чем вором – в хитрованстве супротив законов, да в лености. Для сего дела, сказывают, Петр готов на все. И верно, в ночь на девятое ноября прошлого году был схвачен его и государыни любимец кавалер Виллим Монс, причем был барабанный бой, и солдаты клеили афиши, в коих сообщалось, что Монс с сестрою, генеральшею Балхшихою, за то заключены в каземат, что брали взятки. Через неделю с лишком был объявлен государев рескрипт: „Шестнадцатого числа сего ноября в десятом часу пополудни будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу да сестре его Балхше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балкиреву – за их плутовство такое, что Монс и сестра его, будучи при дворе его императорского величества, вступили в дела, противные указам государя, и укрывали виновных плутов от облегчения их вин, и брали за это великие взятки“… Теперь тебе надобно дать подробности, мин либер, каковых никто из здешних твоих коллег не знает. Допиши, что Монс за услугу, которая заключалась в том, чтоб протолкнуть через государевых помощников ту или иную просьбу, от кого шестерку лошадей брал, от кого – коляску; очень ценил атлас и опахала из Бэйцзина… Допиши, что Петр смилостивился над Балхшихою, когда та на площади слезою молила о пощаде, и повелел ей дать вместо десяти кнутов только пять – перед отправлением в Тобольск на вечное житье…
   Закончил?
   – Да, ваше императорское величество.
   – За спиною ты меня не величеством обзываешь, – усмехнулся Петр, – а бомбардиром… Я не в обиде… Только к бомбардиру не забывай слово «господин»
   приставлять, а то неуважительно звучит, словно о какой собаке речь идет, особливо такие клички в ходу у капитанов голландских торговых фрегатов, – те любят так называть волосатых своих черных псов. Добавь для куражу, что Петр повелел детей Матрены Балхши – камергеров и пажей императрицы – отдать в солдаты… Припиши и еще: мол, сказывают, что государыня – чистая, доверчивая душа – так была потрясена коварством своего камергера, что соизволила произнесть фразу, разглядывая отсеченную голову Монса: «Как грустно, что у придворных так много еще низких испорченностей в натуре».
   Петр замолчал надолго, словно забыв о посланнике, а потом закончил:
   – А далее, де Лю, пиши то, что тебя в глазах великого князя подымет и откроет тебе путь вверх. Пиши так: «Коли получу от вас, сир, дозволение, то смогу – благодаря наладившимся связям с приближенными русского государя, а особливо денщиками его Суворовым и Поспеловым – обговорить заранее выгодные нам контракты на русское парусное полотно, которое ныне и лучше, и дешевле голландского стало, а с нашей стороны можно – с превеликой для нас пользою на будущее – отправить в Россию минералогов для поиска железных руд и углей, а этого добра в громадном изобилии хранят недры страны варваров…» Пиши, пиши, не вздрагивай, мин либер! Что ты, право, как девица – слова «варвар» пугаешься?! Какая тебе будет вера, коль мордою нас об стол не повозишь? Пиши: «…норов россиян таков, что коль идти к ним с добром и открыто объяснять свой резон и ожидаемую от оного выгоду, то они, переборов свой страх перед иноземцами, будут отменными партнерами в деле, не подведут; коли обманут – то в неразумной купеческой малости, – но в главном лучше себе сделают убытки, чем тому, с кем ударили по рукам, ибо чувство собственного достоинства в них сильно до чрезвычайного…»
   Петр снова замолчал, потом потухшим голосом заключил:
   – Остальное сам сочини: о капризной погоде, о том, как Ле Форт пьяным напился у канцлера Головкина на ассамблее, да поторопи своего сира с ответом, ибо через неделю я еду в Ригу, осматривать гавань, а вернувшись – сделаю новые распоряжения державе, к коим вам надлежит быть готовыми.
   – В течение двух-трех часов я напишу мое донесение заново, ваше императорское величество, и отправлю его немедля.
   – А зачем еще раз переписывать? – удивился Петр. – Ты здесь про погоду, про то, как часто снег на дождь меняет, добавь пять строчек, я подожду, сам и отправлю, – моя ведь вина, что твое донесение вовремя не попало к великому князю.
   Де Лю съежился, задумался над листом бумаги, потом отточил перо еще более и начал старательно и очень быстро писать.
   Пять минут прошли в тишине.
   Потом де Лю передал государю две страницы. Петр быстро пробежал их, кивнул:
   – Молодец. Ступай, бог с тобою…
   Ботфортою государь шаркать не стал, несмотря на то что посланник, сияя глазом, танцевал весь путь от стола до двери.
   Как только гостя проводили к экипажу, в залу вошел Толстой.
   – Подслушивал? – спросил Петр.
   – Да уж не без этого.
   – Отправь почту с чрезвычайной оказией.
   – Снаряжу немедля.
   – И еще – даю тебе два дня сроку: вызнай, кто так рьяно печется о моем здоровье? Кому выгодно сделать меня хворым на радость Европе?
   – Но ведь вы сами не делали тайны из того, что ездили пить олонецкую воду нынешним летом. Всем известно и то, как после коронации государыни императрицы вы изволили врачевать себя московскими минеральными водами.
   – Врачевать?! Вздор! Водами лечиться нельзя, водами должно гадость из себя вымыть! Сие – профилактик! Корабль, чтоб сто лет служил, нуждается в постоянном осмотре; организм человеческий – в том же! Что ж не пеклись о моем здоровии, когда я на глазах у всей Европы карлсбадские минеральные воды вливал в себя чуть что не ведрами, чередуя с пивом и кузнечными упражнениями в Бжезове?! Почему тогда никто о моем здоровии не пекся? Ты-то сам мне только-только пел, что я крепок, как столб! Брюхо лишь временами дает о себе знать, да и то после ассамблей! Нет, кому-то очень хочется уложить меня в постель и попотчевать снадобьями и лекарствами… Каков резон? Кому на выгоду? Кому во вред? А? Толстой?
   Тот ответил не сразу; долго смотрел на пламя в камине, потом спросил:
   – Когда будем служивым в коллегиях жалованье выдавать, государь? Два года уж не платили.
   – Они наворовали за эти два года на двадцать лет вперед!
   – Кормить семью надо, ты не платишь, поневоле станешь плутовать.
   – Головы им, бездельникам, сечь надо!
   – Плати – тогда секи; позволяй – тогда требуй. А так ведь словно какая ржа ест государево дело.
   – Отчекань денег – уплачу.
   – Ты не у меня проси, ты у своих фабрикантов проси и купцов, пускай золотой заем дадут, всем они тебе обязаны, любимцы твои…
   – Они – мне?! Нет! Мы им обязаны! Горе только, мало таких промышленных да торговых людей в государстве, страх живуч; думных да казенных крыс исстари все боятся, так и ждут, что приедет какой черт из столицы и почнет: «Нельзя, не велено, покажь бумагу, дай отчет, не позволю!»
   Петр поднялся, подхватил палку, пошел прочь, не попрощавшись; у двери, не оборачивая головы, повторил:
   – Сроку даю – два дня. Гусь был отменен, благодарю.
   –Но уходил он отсюда не так, как раньше; песни старого дружества в его сердце не было с того самого дня, когда Толстой с Остерманом понудили его не казнить Екатерину.
   Никакие доводы не могли поколебать Петра – он был намерен свершить возмездие через неделю-две после того, как улягутся разговоры о Монсе, однако же Толстой бросил ему в лицо страшное:
   – Ну ладно, ну, обида жжет, понимаю! Но тебе не тридцать уж и не сорок! Об детях подумай, государь! О Елисафет с Аннушкой! Кому отдашь престол? Детям шлюхи? Значит, снова после тебя придут боярские чумырла в своих халатах Россией править и на все, что ново, станут «нет» говорить твоим подданным! Неужели этого ты России желаешь?!
   Слова Толстого сломили государя.
   Он тогда сник, съежился, махнул рукою, отошел к окну, дабы господа вельможи не заметили слез, сверкнувших в уголках его огромных глаз.
   Дружба с того дня кончилась, осталось лишь одно, но, видимо, главное: общее дело.
4
   Хотя всю жизнь Даниелю Дефо приходилось заниматься зарубежными внешнеполитическими акциями, тянуло его тем не менее в сердцевину событий, поскольку ему казалось, что все и всегда начинать надобно с Лондона; именно здесь, полагал он, следует придумать интригу, распространив ее на материковую Европу, Турцию, Персию и на новые территории, открытые португальцами за океаном.
   Именно поэтому, получив в Адмиралтействе данные наблюдения за членом русской миссии Гаврилой Епифановым, который в отличие от своих коллег не очень-то посещал боксерские школы в Ист-Энде, пил умеренно, по лавкам не шастал, деньгу не скупердяйничал, но зато каждый свободный день проводил в храмах, умно обсуждая с пастырями идею д о с т у п н о с т и веры, Дефо принял решение провести первую встречу с иноземцем.
   Уже много лет Даниель Дефо (задолго до того, как опубликовал свою, как он шутил, «безделицу» о Робинзоне) по праву считался признанной звездою британской секретной службы. Поскольку в голове писателя рождались поразительные сюжеты книг, руководители внешнеполитического департамента никогда не обременяли его изучением проектов предстоящей работы; ему лишь излагали суть, обсуждали вероятия, ждали несколько месяцев, пока он писал, бражничал, увлекался очередной актрисой из труппы Королевского театра; затем, когда он п р и с т у п а л, внимательно следили за виртуозной работой своего любимца. Однажды, заметив за собой слежку, Дефо раздраженно спросил главу Адмиралтейства, кто ведает службой «близкого сыска». Сэр Дэниз понял его немедленно и ответил:
   – Называйте кошку кошкой, дорогой Даниель. Из рапорта я уже узнал, что вы обнаружили за собою наблюдение, поэтому вас интересует, не кто ведает службою, но отчего шеф службы санкционировал наблюдение за вами. Вы это хотели спросить?
   Дефо медленно вытер чуть не жестяной – так накрахмалена – салфеткой свои толстые чувственные губы, отодвинул прибор, где не осталось ни кусочка пищи (он вытирал за собою тарелки коркой хлеба, ибо не терпел, когда яства оставались недоеденными, – сказывалась жизнь в деревне, на севере, куда его вывозили на лето, ребенком еще, отдавая на попечение крестьянской семье Томпсонов), и заметил:
   – Как писатель я должен был бы ответить вам ложью – в том смысле, что не замечал за собою никакой слежки и что мой интерес лежит совершенно в иной сфере, – но как разведчик я обязан говорить правду, и эта правда не может вам не быть неприятной: вы поняли меня верно.
   – Даниель, за вами следили, следят и будут следить наши люди. Контроль обижает суетливых жуликов, которые – в силу своей малости – трусливы и недальновидны. Вы – глыба. Контроль нужен м е х а н и к е службы, ее, если хотите, заданности. Это первое. Во-вторых, за вами следят оттого, что вы лезете в пасть ко львам, а корректировать вас нецелесообразно, ибо вы можете обидеться и уехать к себе в Йоркшир, где вас ждет охота на лис, перо и бумага. И наконец, в-третьих, мы смотрим за вами для того, чтобы учить потомков виртуозности и уму на примере вашей вдохновенной службы короне. Вы удовлетворены ответом?
   – Сначала откройте литературный колледж для юных Дефо, – усмехнулся писатель, – а потом готовьте курс лекций на основании данных слежки, собранных ближней службой наблюдения над Дефо-старым.
   – Я могу открыть хоть пять колледжей, – ответил сэр Дэниз, – однако сие не поможет появлению нового Дефо, и это, увы, не комплимент, а суровая действительность. Появятся Кэмпбеллы со своими слабыми подражаниями Шекспиру, Ливерсы, которые тщатся писать сонеты, а выходят ублюдочные стенания графомана с хорошей памятью о детстве, литературные мокрицы типа Гилдона… Нет, мой друг, бог наградил Британию одним-единственным Дефо, в этом наше счастье и несчастье одновременно… Вас знает мир, вы не нуждаетесь в похвалах венценосных ценителей, которые готовы – во имя интриги – вознести бездарь и замолчать гений…