Страница:
А девка Гамильтон? Тоже ведь в любви клялась, и какова умница была, не встречал таких… И что же? К Орлову в постелю бегала, когда сам заседал с господами вельможами, суша мозг свой во благо дела государева… Только, считал он, одна Катя его понимала, только она, ангел… И вот тебе, кавалер Монс… Ладно, тех смог перенесть; когда тридцать лет или сорок, все еще кажется сокрытым в радостной дымке будущего, а как за пятьдесят перевалит – конец, время подбивать бабки, нового ничего быть не может…
Петр вздохнул, прикрыл одеялом ногу Лизаньки, ощутил ее – детское еще – тепло, и волна нежности захлестнула сердце.
«Как же разнится отцовская любовь, – подумал он, – от любой иной… Никому не ведома тайна всепрощения, кроме как отцу…»
Резко, стремительным каким-то высветом, возникло перед глазами лицо Алексея, да так явственно, что Петр зажмурился даже; на том месте, где был сын, зажегся траурный, зелено-черный контур, исчез зыбко, словно бы нехотя.
«Если б он на меня поднялся! – жалобно сказал себе Петр. – А он ведь на дело мое замахнулся, на державу… Ему б ее забрать в руки, да разве б он такую махину сохранил? Дважды меня господь покарал: первый раз – Алексеем, второй – Петечкой».
…Когда умер двухлетний, вымоленный им сын Петр Петрович, он тяжело запил, не вышел даже поцеловать в холодный лоб младенца; крохотуля лежал беленький, словно сахарный; заперся в своих покоях; молил о смерти, не было сил жить. Из беды вывели его Ягужинский с Толстым, окриком вывели: «Кто будет указы подписывать?! Держава ждет!»
…Петр услышал вдруг какой-то шорох; пригнулся даже, подумав, что это жена, Катерина.
– Папенька, – рука Аннушки легла на его голову, – что-то страшно мне за вас…
Петр обнял дочь, прижал к себе, поцеловал за ухом; спросил глухо:
– Лопатки почесать?
Дочь кошкой выгнулась, подставила спину; Петр стал почесывать острые лопатки левой рукой; правой гладил тонкую шейку.
– Страшно мне за вас, папенька, – повторила Анна. – Мне сон дурной снился.
– А ты поди и смой с рук водою… А коли с воскресенья на понедельник, так и вовсе не сбудется… И еще, мне маменька сказывала, нельзя в себе таить страшное, надобно рассказать сон тем, кому веришь, он стороною и пройдет…
– Собака мне бешеная снилась, пена с морды течет, черная вся, а глаза желтые… Когда Петечка захворобился, такой же сон снился, упаси бог, сохрани и помилуй…
– Так ты помолись.
– Уж помолилась…
– Ну и хорошо, рыбонька ненаглядная… Что сегодня делала? Как день провела?
– Мы с сестрицею Мольерову шутку читали; Лизанька так хохотала, так смеялась, все Тартюфа из себя изображала, жаль, не мальчиком родилась… Уж такая смышленая, такая зоркая…
– А меня не любит.
– Это годы у ней такие, папенька, я тоже вас страх как боялась.
– Меня?! Чего ж?
– Маменька мягкая да теплая, а вы – скорый, щеки колючие, усы табаком пахнут, да и шея болит…
– Шея? Почему?
– Так ведь на вас смотреть надобно, словно на башню, все голову вверх дерешь.
Петр засмеялся; Лиза как-то обиженно поджала губы, зачмокала во сне; Петр замер, начал шептать:
– Ш-ши-ш-ши, спи, красавица, поспи…
– Она не проснется, – сказала Аннушка. – Если б нас камер-дамы не будили, мы б до обеда спать могли.
– Ну и спите, коли хочется.
– Нельзя. Растолкают. Они ж по вашему указу нас будят.
– Ужо я им, – улыбнулся Петр. – Иди спи, ангел ненаглядный.
– Папенька, а вы когда снова придете?
– Скоро.
– Папенька, а мне всенепременно надобно замуж идти за герцога?
– Так ведь тебе, государыня моя, придет время править… Нельзя без мужа, Аннушка… Он послушен тебе будет, я долго его обсматривал, покуда решение не принял…
– Мне только подле вас хорошо, папенька… И надежно, и спокойно, и страха за Лизу нету…
– Ах ты рыбонька моя, – повторил Петр. – Что б тебе не царской дочкой родиться, что б тебе в простой семье радость людям несть… Завидуют ведь вам, завидуют, дурьи башки, а по правде-то вам завидовать на их беспечную жизнь можно… Мы с тобою отдельно от своих имен живем, Аннушка, такова уж царская судьба, – плетью обуха не переломишь. Иди спать, дружок… Глядишь, вас с Лизанькой возьму в Ригу, пора тебе подле меня садиться – время…
Сказав так, он снова, второй раз за сегодняшний день, испытал щемящую жалость к себе, потому что чувствовал – началась пора потерь.
Да, покудова герцог тих и покладист, судя по всему, верен, – нужен русскому делу; но, господи, совсем недавно еще держал я Аннушку на руках, черненькая была, потом чуть посветлела; ноздряшки сердечком; чухонка Элза, первая ее мамка, поила козьим молоком, к вящему неудовольствию камер-дам Кати; та для приличия бранилась на людях, но Петр знал, сама так повелела, это от нее шло, от ее крестьянства, – чухонцы козье молоко чтут: с него у дитяти щеки висят, будто брылья, и ножки налитые, бутылочками, словно нитками перевязаны…
…А теперь лишь внуков ждать; детство дочек, самая нежная человеческая пора мимо прошла; только картинки в памяти осталися, когда возвращался из походов и айда во дворец, к ним, к капелькам своим… Только они к нему попривыкнут, как снова пора в путь, и снова надолго, а потом будто стена какая – время; то свои были, масенькие, теплые, ан прилежны делаются его неугомонному делу: барышни, государыни, самодержицы…
…Когда дочь ушла, Петр посидел еще несколько минут, любуясь младшенькой, своей еще покуда, тяжело поднялся, прикоснулся пальцами к губам, положил эти пальцы на лоб дочери, подкрался на цыпочках к двери.
«Пусть говорят что хотят, – вспомнив лица Татищева, капитан-президента гавани Ивана Лихолетова, Берга и Феофана, подумал вдруг государь. – Говорят – пусть. А будет все по-моему, дело держать должно в одном кулаке, иначе словно песок просыплется, как ни жми пальцами. Все – сам. Тогда только сохранится держава.
Как ни умно говорят, а послабленье давать нельзя, не готовы еще людишки к тому, чтоб самим решать, – учить надо, носом тыкать. Много лет должно пройти, прежде чем по-моему можно будет попробовать, и десяти лет не хватит, Аннушкиным детям решать».
С этим и уехал, повелев камер-дамам детей утром не будить, как обычно, а дать поспать всласть…
Часть III
В особом помещении, куда сходилась самая тайная корреспонденция от послов и верных людей, было жарко – жгли двенадцать свечей одновременно, и все толстенные; видимо, свечи были получены в подарок, скорее всего из Лондона, там к воску подмешивают индийские благовония, и оттого кажется постоянно, что в зале – красивая женщина, собравшаяся на ассамблею.
– От Татищева есть что? – спросил Петр, чувствуя постоянное, тяжелое, мешавшее ему раздражение.
Это началось еще позавчера, когда, проснувшись, он вдруг явственно увидел, а потом услыхал падение громаднейшей сосны. Сначала – чуть ли не вздрагивая от боли – он телом ощутил звонкие удары топора по стволу; почувствовал острый запах белой смолы; потом почудились ему какие-то голоса, злые, высокие, показалось даже, что лесорубы были нерусские; а после был долгий окающий стон, и гигантская сосна, сокрушая – во все убыстряющемся падении – маленькие деревья, росшие окрест, обрушилась на холодную землю, покрытую большими камнями, цветом точно как здешние, северные, систербекские.
…Петру принесли пакет, залитый по углам голландскою пастой с печатками; такой тайно не раскроешь. Тем не менее Петр изучил пакет при свечах, весьма тщательно, и лишь после этого взрезал его ножом, наблюдая, как крошилась темно-кровавая паста. (Он часто вспоминал отчего-то, особенно здесь, в тайной комнате иностранной коллегии, как два года назад любимый попугай Кати чуть не стоил ему кумпании: собравшись в ее кабинете вместе с Меншиковым, они долго, чуть не шепотом, обсуждали план похода в Персию. Какова же была ярость Петра, когда через день один из его адъютантов, докладывая городские сплетни, сказал, что в столице начались пересуды: «Идем к персидским берегам». Петр ужаснулся: измена среди самых близких! Катя и Меншиков поклялись ему на Библии; Петр был в горькой задумчивости, кругом измена, коли лазутчик смог подслушать их разговор здесь, в кабинете самого близкого человека – жены… И в этот-то как раз момент Катенькин попугай заорал, подражая интонации государя: «Поклянись на Писании! Идем на Персию!» Какое же облегчение испытал он тогда, какое огромное, словно первый апрельский дождь, облегчение! А сейчас…) Прочитавши письмо Татищева, государь спалил его, пепел бросил в корзину, посидел мгновение в задумчивости, поднявшись, сказал:
– Как от него что новое придет – сообщить немедля; где бы я ни был – доставить, под охраною; а ему – через посла Бестужева – передать мою изустную благодарность.
…Охранять письмо Татищева стоило: тот занимался в Стокгольме двумя видами деятельности: первая, открытая, касалась экономики северного соседа, ее мудрой организации; шведское железо, шведские фрегаты, шведские штыки, шведские ботфорты почитались в Европе высшего качества, и не зря; особенно интересовало Татищева горное и железное дело, успехи скандинавов здесь были воистину великолепны. Вторая часть поручения, данного ему государем с глазу на глаз, была сугубо секретной: Петра интересовало все связанное с возможным притязанием герцога Карла-Фридриха, женихавшегося к Аннушке, на стокгольмский престол.
Как-никак Карл-Фридрих – племянник полтавского «брата-врага», чем не претендент, хоть и числится пока за Голштинией?! Шведов Петр почитал и надеялся на вечный мир с ними: коли воевать умеют, то и дружить, значит, должны отменно, а уж поучиться у них есть чему и подавно.
…К Татищеву государь относился сложно. Он всегда помнил, как тот, будучи совсем еще молодым, возглавив российское дело железных и медных заводов от Урала чуть не до китайской границы, запросил в берг-коллегии право на привлечение к работе Федора Еварлакова, выучившегося в Саксонии металлургическому ремеслу.
Яков Виллимович Брюс, президент берг-коллегии, не решился дать ему просимое право, хотя был человеком не робкого десятка, и переотправил депешу Татищева в канцелярию. Поступил он так неспроста: Еварлаков был не только искусным мастером и хорошей породы человеком; он очутился на Урале потому, что был схвачен по делу царевича Алексея; государь дважды самолично его допрашивал; за этого-то человека, зная об нем все, и радел Василий Татищев. (Впрочем, он осмеливался и на более дерзкие выходки – хулил Священное писание едва ли не при черни, за что был стукнут государем палкою: «Что между нами допустимо, то ко всеобщему посмеянию допустить нельзя, не готовы еще люди к смеху, их покуда надобно политесу и грамоте научить!»)
Петр – после казни сына – порою впадал в черную меланхолию, затворялся в своем кабинете, никого не пускал к себе; мучили кошмары; виделась тонкая шея сына; острый кадык; руки, в которых еще таилась беззаботность детства. Сердце Петра останавливалось, дышать делалось трудно, ком застревал где-то под языком, лицо сводило продольною гримасой. (Впервые судорога случилась с ним, когда стрелец в церкви замахнулся длинным, в арабских разводьях, кинжалом; пустил бы кровь из шеи, зарезал бы весело, пьяно, безжалостно, не случись тогда чуда; а мальчик-то молился ведь тогда, при алтаре, подле маменьки.)
С годами боль утихла, но не прошла; нет ничего страшнее для отца, если дитя превратился во врага дела жизни. Вспоминая Алешу, государь с трудом подавлял в себе тяжелый мстительный гнев против Евдокии, матери несчастного. Воспитанная в неге и лени, в затворничестве терема, вне всяких забот, далекая от страстей государя, она не могла не только принять, но и понять мужа, его скорости, его идею, слепую, одержимую устремленность. Она хотела дать (и дала) их сыну все то, что дали с детства ей: радостную, созерцательную неторопливость, любовь к сказке, утреннюю негу; она привила царевичу любовь к дедовской одежде, и мальчик облачался в боярский халат на радость мамкам, и только в те дни, когда отец возвращался в Москву из Архангельска или Воронежа, из-под Полтавы или Нарвы, поверженным или победителем, сын встречал его в кургузом басурманском платье, сшитом в Вене лучшим портным по присланным меркам.
Евдокия не только не старалась привить Алеше любовь к отцу, но чем дальше, тем явственнее растила в нем глухое несогласие с тем, кто поломал ей жизнь, отрекся от всего того, что дорого было и отцу Евдокии, и бабушке, всем, словом, кроме проклятой немки Аньки Монс, от ней все горе, а сколько потом этих немок, да голландок, да полек было – лучше и не вспоминать.
…После того как трагедия свершилась, Екатерина сделала так, что всякое напоминание об Алексее стало невозможным там, где бывал государь. Более того, она сделала все, чтобы внук, Петечка, сын несчастного царевича, постоянно бывал рядом с дедом; рассказывала мальчику истории о победах над врагами, о том, как император гордо водит своих воинов на поле брани, как те высоко гордятся своим борцом-самодержцем, как флотоводцы поражаются знаниям первого русского капитана, как профессора почитают за честь говорить с ним о своих ученых вопросах и как плотники диву даются веселой и потной работе великого умельца!
Маленький Петя слушал Екатерину, «проклятую немку», чужую бабку, хмуро, настороженно. Глаза его – круглые, как у деда, и такие желто-черные – порою вспыхивали каким-то особенным светом, и однажды, наблюдая, как отрок слушал о великом своем предке, Меншиков, обратившись к государю, тихо и очень медленно, словно бы страшась чего-то, спросил разрешения взять мальчика на охоту – травить медведя. Петр ответил, что забавы эти ему непонятны, что он предпочитает травить врага, а не безвинного, доброго потапыча, но, впрочем, согласился, чтобы мальчик побаловался соколиною охотой, однако пусть светлейший сам будет подле, не отступая от Петечки ни на шаг.
…Поэтому, когда Брюс передал прошение о подельце убиенного царевица, ссыльном металлурге Федоре, государь поначалу разгневался, не смог справиться с судорогой, всякое напоминание о сыне воспринималось тяжко; повелел вызвать Татищева в столицу и заодно исследовать с пристрастием те челобитные, которые были поданы его любимцем, мануфактурщиком Демидовым о притесненьях, кои чинит ему и его медному делу посланец столичной берг-коллегии.
Петр тогда принял Татищева сурово, сесть не предложил, повелел говорить все без утайки. Однако чем дольше говорил Василий, сын Никиты, чем внимательнее вслушивался в его слова государь, тем интересней они ему представлялись.
Слушая рассуждения Татищева о том, что добиться блага в России можно, лишь завязав напрямую живой интерес коллегий с работою мануфактур, то есть позволяя служивым людям получать мзду с реальной прибыли, Петр то и дело вспоминал свои беседы с философом Лейбницем, когда тот, приехавши к нему в Карлсбад и словно бы вколачивая свои рубленые, сухие фразы в пространства, одному лишь ему подвластные, а потому – видимые, говорил:
– Свобода воли – не что иное, как желание. Воля человека тем свободнее, чем она разумней. Цель желания – его удовлетворение; путь к этому лежит через деятельность. Трагическая неудовлетворенность человека есть результат подавления свободы поступка. Удовлетворение доставляет удовольствие. Неудовлетворение приносит страдание. Следовательно, для истинно волевого человека хорошо все то, что доставляет удовольствие, отвратительно лишь то, что сулит страдания.
Петр возразил тогда:
– А коли мне удовольствие с собак шкуры драть, я все одно хорош, ибо свободен в поступке?
– Наслаждения бывают двух видов, – сразу же ответил Лейбниц. – Первое – чувственное, то есть преходящее, минутное, суетное; оно непонятно мне, хоть и существует. Мне важно второе, ибо постоянное наслаждение суть не что иное, как блаженство, а путь к нему проходит через нравственную волю, а нравственность достижима лишь в постижении мудрости, или, ежели желаете, просвещения.
– Следовательно, – заключил Петр, – я должен вас так понимать, что воля обязана быть обусловлена либо знанием, либо точным представлением желаемого?
– Почти так, – сдержанно, после короткой паузы, словно бы удивившись чему-то, согласился Лейбниц. – Я понимаю, что вы как самодержец ищете реального приложения моей схемы к практике вашей деятельности, посему стараетесь каждое положение расценить словно британский эмпирик – с точки зрения примата опыта.
Воля не должна быть злой, потому что она – первый шаг в познание, которое всегда и во всем благородно, но уж если сталось так, что воля – зла, то это лишний раз подтверждает необходимость диавола как того извечного противовеса, без которого не было бы добра.
Петр тогда улыбнулся и процитировал: «Быть свободным – значит быть активным; несвобода – это пассивность».
Лейбниц, почтительно склонивши голову, спросил:
– Чтите Спинозу?
Петр ответил:
– Чту ум.
Впервые Петр проникся сознанием государственной важности целостного строя рассуждений, оформленных в однозначный, как геометрическая формула, тезис, познакомившись с Джоном Локком; встречу устроил один из друзей Ньютона, от которого русский урядник «Петр Михайлов» вернулся на ночлег поздно ночью, проведя целый день в Британском монетном дворе, восхищенный Ньютоном, его чуть отрешенной, а потому шутливой, словно бы извиняющейся логикой.
Джон Локк был сед; он повстречался с юным русским «дипломатом» рано утром; сначала они пили чокелат из маленьких, тонких – китайского фарфора – чашек, потом философ изложил свою идею:
– Граница, разделяющая нравственное от безнравственного, есть поступок, согласующийся или, наоборот, отступающий от правила оценки. Эта оценка, положивши награду за исполнение, – а что, как не удовольствие, суть высшая награда человеку?! – карает нарушение наказанием, то есть страданием, чем же еще?! Правило, оценка – это закон. Мир знает таких законов лишь три: божий закон, данный нам Откровением, то есть разумом свыше; гражданский закон, устанавливаемый государями сей земли, и, наконец, философский закон, который проявляет себя лишь во мнении общества.
Петр тогда сразу же заметил:
– Пожалуй, что сей последний закон – самый действенный; ибо, как я вижу в моем отечестве, бывает, что и Божий закон преступают без особого страху, и государев, а вот философский преступить не решаются, страшно людской молвы.
– То, что вы сказали, согласуется с моей теорией, – заметил Локк и впервые заглянул в глаза русского «дипломата», словно бы заметив в них нечто совершенно сокровенное. – Именно так я и представляю себе градацию ценностей сих законов. Закон Бога – закон долга и греха; закон государства – проблема вины и безвинности; философский закон обнимает два понятия, пожалуй что, самые трудные для анализа, – добро и зло, порок и честь. Тот государь преуспеет, который сможет видеть подданных своих не единою безглазой массой, но собранием диковинных разностей. Пробившись – просвещенным разумом – к сердцу и уму каждого подданного, воспитав в нем честь как основу бытия, государь может не страшиться молвы и памяти, – она будет священной по нем, ибо он – через честь – даст свободу каждому, а свободный человек – добр, куда как добрее порабощенного, воля его устремлена к радению во благо ближних, а не во зло.
…Татищев – и Петра это радостно изумило, – рассуждая о перспективах для России, особенно ее экономики, исходил именно из права человека на свободу поступка во имя общего, сиречь державного блага.
– Ежели вы, государь, – говорил он Петру, – не дадите свободу действий нашим людям в торговле и ремеслах, будут ждать нас превеликие беды. Надобно сугубо оградить купцов и мануфактурщиков, ремесленников и металлургов от того, чтобы каждый шаг им предписывался из ваших петербургских коллегий. Пока ждут на месте указа из коллегии, а та – от канцлера, а тот от вас, а вы в походе месяц, полгода, год, – дело стоит, решение не принимается, а коли оно стоит, то, значит, опрокидывается вспять. Государев интерес – не тот, что у казенного чиновника; у того главная цель – бумагу соблюсти; а для государства бумага без пользы; она только тогда истинна, когда делу прилежна, чтоб деньга от одного ходила к другому, – без этого тиною зарастем, изнутри захвораем; оборот денег в государстве словно движение крови в человеке – стало на миг, вот тебе и смерть! Три препозиции охранят государство от хворобы: ваш наказ коллегиям не мешать людям дела, поелику они по своим законам живут; ремесло проверяется торжищем, а не указом, пусть даже царским; надобно начать повсюду пути прокладывать, а не между одними лишь столицами, в угоду торговле и ремеслу, сиречь обмену между трудом людей, и, наконец, позволь, государь, наладить на Руси кредит, чтоб каждый смекалистый и умелый человек мог поставить мануфактуру, начать дело, открыть наши недра без страха не только за свою жизнь, но и за живот детей своих. Кредит – сие банк, а из него ведь не только будут брать, в него – под грядущую прибыль – положат деньги, большие деньги, а твое дело состоит в том, чтобы новые мануфактуры и шахты, банки с их кредитами и со всесвязующим оборотом охранять от чужеземного ворога. Сейчас, государь, покудова нет такого закона, вельможи в одном лишь усердны: угадать твою волю, желание, порыв, мечту. Это для них главное; в этом преуспеют, значит, в должности повысятся; от этого им ноне главная прибыль, а не от общего дела. Но ведь нельзя же всем волю одного угадать! Пусть бы они не волю твою угадывали, а давали отчет, сколь денег заработали от честного покровительства делу!..
…Выслушав тогда Татищева, государь должен был решить участь его; характером, видно, труден, норовист, языкат. Подумал, что на Урале погубят его, защитить не успеет; пускай отсидится во шведах; когда порешу все по-новому, когда найду тех, на кого можно перед новой кумпанией – не на поле брани, а в налаживании хозяйства – ложиться, тогда верну, приближу, послужит; сейчас неразумно его поднимать, не простят завистники, изведут. Но можно ли вообще идею самодержавия навигационно скорректировать? Или идея «самому все держать» настолько укрепилась в подданных, что любая новация – во их же благо – вызовет общий протест: «не нами положено, не нам и менять»? Поймут грядущий поворот или не простят смены курса? Но ведь корабль остается кораблем, несмотря на то что капитан курс правит и обходит штормы неведомым до того маршрутом. Во имя чего? Да для того же, чтоб сохранить корабль! Лучше неведомое новое, чем гибель с привычным старым. Да, коллегии я завел, со шведского примера взял образец, но ведь это как новое вино заливать в старые мехи! Кто за канцелярские столы первым сел, как не те, кому коллегии эти были словно прежние думные приказы, и прибыли с них нет – коль только не красть по-черному и взятку не брать?!
Петр вздохнул, прикрыл одеялом ногу Лизаньки, ощутил ее – детское еще – тепло, и волна нежности захлестнула сердце.
«Как же разнится отцовская любовь, – подумал он, – от любой иной… Никому не ведома тайна всепрощения, кроме как отцу…»
Резко, стремительным каким-то высветом, возникло перед глазами лицо Алексея, да так явственно, что Петр зажмурился даже; на том месте, где был сын, зажегся траурный, зелено-черный контур, исчез зыбко, словно бы нехотя.
«Если б он на меня поднялся! – жалобно сказал себе Петр. – А он ведь на дело мое замахнулся, на державу… Ему б ее забрать в руки, да разве б он такую махину сохранил? Дважды меня господь покарал: первый раз – Алексеем, второй – Петечкой».
…Когда умер двухлетний, вымоленный им сын Петр Петрович, он тяжело запил, не вышел даже поцеловать в холодный лоб младенца; крохотуля лежал беленький, словно сахарный; заперся в своих покоях; молил о смерти, не было сил жить. Из беды вывели его Ягужинский с Толстым, окриком вывели: «Кто будет указы подписывать?! Держава ждет!»
…Петр услышал вдруг какой-то шорох; пригнулся даже, подумав, что это жена, Катерина.
– Папенька, – рука Аннушки легла на его голову, – что-то страшно мне за вас…
Петр обнял дочь, прижал к себе, поцеловал за ухом; спросил глухо:
– Лопатки почесать?
Дочь кошкой выгнулась, подставила спину; Петр стал почесывать острые лопатки левой рукой; правой гладил тонкую шейку.
– Страшно мне за вас, папенька, – повторила Анна. – Мне сон дурной снился.
– А ты поди и смой с рук водою… А коли с воскресенья на понедельник, так и вовсе не сбудется… И еще, мне маменька сказывала, нельзя в себе таить страшное, надобно рассказать сон тем, кому веришь, он стороною и пройдет…
– Собака мне бешеная снилась, пена с морды течет, черная вся, а глаза желтые… Когда Петечка захворобился, такой же сон снился, упаси бог, сохрани и помилуй…
– Так ты помолись.
– Уж помолилась…
– Ну и хорошо, рыбонька ненаглядная… Что сегодня делала? Как день провела?
– Мы с сестрицею Мольерову шутку читали; Лизанька так хохотала, так смеялась, все Тартюфа из себя изображала, жаль, не мальчиком родилась… Уж такая смышленая, такая зоркая…
– А меня не любит.
– Это годы у ней такие, папенька, я тоже вас страх как боялась.
– Меня?! Чего ж?
– Маменька мягкая да теплая, а вы – скорый, щеки колючие, усы табаком пахнут, да и шея болит…
– Шея? Почему?
– Так ведь на вас смотреть надобно, словно на башню, все голову вверх дерешь.
Петр засмеялся; Лиза как-то обиженно поджала губы, зачмокала во сне; Петр замер, начал шептать:
– Ш-ши-ш-ши, спи, красавица, поспи…
– Она не проснется, – сказала Аннушка. – Если б нас камер-дамы не будили, мы б до обеда спать могли.
– Ну и спите, коли хочется.
– Нельзя. Растолкают. Они ж по вашему указу нас будят.
– Ужо я им, – улыбнулся Петр. – Иди спи, ангел ненаглядный.
– Папенька, а вы когда снова придете?
– Скоро.
– Папенька, а мне всенепременно надобно замуж идти за герцога?
– Так ведь тебе, государыня моя, придет время править… Нельзя без мужа, Аннушка… Он послушен тебе будет, я долго его обсматривал, покуда решение не принял…
– Мне только подле вас хорошо, папенька… И надежно, и спокойно, и страха за Лизу нету…
– Ах ты рыбонька моя, – повторил Петр. – Что б тебе не царской дочкой родиться, что б тебе в простой семье радость людям несть… Завидуют ведь вам, завидуют, дурьи башки, а по правде-то вам завидовать на их беспечную жизнь можно… Мы с тобою отдельно от своих имен живем, Аннушка, такова уж царская судьба, – плетью обуха не переломишь. Иди спать, дружок… Глядишь, вас с Лизанькой возьму в Ригу, пора тебе подле меня садиться – время…
Сказав так, он снова, второй раз за сегодняшний день, испытал щемящую жалость к себе, потому что чувствовал – началась пора потерь.
Да, покудова герцог тих и покладист, судя по всему, верен, – нужен русскому делу; но, господи, совсем недавно еще держал я Аннушку на руках, черненькая была, потом чуть посветлела; ноздряшки сердечком; чухонка Элза, первая ее мамка, поила козьим молоком, к вящему неудовольствию камер-дам Кати; та для приличия бранилась на людях, но Петр знал, сама так повелела, это от нее шло, от ее крестьянства, – чухонцы козье молоко чтут: с него у дитяти щеки висят, будто брылья, и ножки налитые, бутылочками, словно нитками перевязаны…
…А теперь лишь внуков ждать; детство дочек, самая нежная человеческая пора мимо прошла; только картинки в памяти осталися, когда возвращался из походов и айда во дворец, к ним, к капелькам своим… Только они к нему попривыкнут, как снова пора в путь, и снова надолго, а потом будто стена какая – время; то свои были, масенькие, теплые, ан прилежны делаются его неугомонному делу: барышни, государыни, самодержицы…
…Когда дочь ушла, Петр посидел еще несколько минут, любуясь младшенькой, своей еще покуда, тяжело поднялся, прикоснулся пальцами к губам, положил эти пальцы на лоб дочери, подкрался на цыпочках к двери.
«Пусть говорят что хотят, – вспомнив лица Татищева, капитан-президента гавани Ивана Лихолетова, Берга и Феофана, подумал вдруг государь. – Говорят – пусть. А будет все по-моему, дело держать должно в одном кулаке, иначе словно песок просыплется, как ни жми пальцами. Все – сам. Тогда только сохранится держава.
Как ни умно говорят, а послабленье давать нельзя, не готовы еще людишки к тому, чтоб самим решать, – учить надо, носом тыкать. Много лет должно пройти, прежде чем по-моему можно будет попробовать, и десяти лет не хватит, Аннушкиным детям решать».
С этим и уехал, повелев камер-дамам детей утром не будить, как обычно, а дать поспать всласть…
Часть III
«Ваше Высочество!
Слухи, постоянно возникающие в Санкт-Питербурхе, сего дни так любопытны и столь один другому противуречивы, что собрать их воедино, на основании этого создать картину истинно происходящего при Дворе Императора, возможным мне не представляется.
Я осознаю всю меру интереса, проявляемого Вашего Высочества Канцлером к тому, чего можно ожидать от русского императора в ближайшем будущем, – а то, что им задуманы некие реформы, ощутимо сейчас всеми, – однако же смею за дерзость полагать честное незнание лучшим, нежели досужее гаданье или, еще горше, выдавание того за сущее, что нам бы хотелось увидеть.
Голландский посланник, который относится к числу тех, кто весьма близок ко Двору, высказывает предположение, что самым сложным узлом в северной столице на сей день являются отношения между светлейшим князем Меншиковым, пребывающим в жестокой опале, лишенным всех своих позиций и доживающим последние дни в столице, и теми, с кем его связывало старое дружество; особо важными почитают его отношения с генерал-прокурором Ягужинским и графом Толстым.
…Ходят смутные слухи про то, что-де среди вельмож растет раскол, что партия, стоящая на позициях старой боярской консепсии, открыто заявляет себя супротив «немчуры, оттирающей государя от русского люда». Однако же император своего отношения к представителям различных групп, оформившихся при Дворе, никак не выявляет; на ассамблеях веселится, понуждая старых друзей своих и новых противников пить огромный Кубок Большого Орла и лобызаться прилюдно, кляняся друг дружке в приятельстве.
В здешних посольствах потаенно ждут, каким образом император соизволит объяснить опалу светлейшего князя Меншикова, ибо по сей день тот почитается за третью – после императора и императрицы – персону в Державе, и поныне еще среди черни его престиж весьма и весьма высок.
Если Ваше Высочество соизволят разрешить мне высказать то ощущение, которое постоянно живет во мне ныне, то я, не имея на то сколько-нибудь достоверных сообщений, могу, однако ж, утверждать, что здесь вскорости грядут события, ибо император введет такие новшества, кои, – несмотря на сопротивление тех, кто уповает на возвращение привычных, старых порядков, – понудят империю к еще более мощному выходу к морям и к новым портам.
Вашего Высочества покорнейший слуга
Фриц Ласперс
Санкт-Питербурх, генваря 1725 года, день восьмой».
* * *
9 января 1725 года.
1
В иностранной коллегии Петр не стал интересоваться текущими делами; снова отметил, что в его присутствии чиновники враз меняются лицами, естественность исчезает; появляется некая каменность, и оттого их улыбки, которые долженствовали изображать радость, казались гримасами застывшего ужаса или, того хуже, издевкой.В особом помещении, куда сходилась самая тайная корреспонденция от послов и верных людей, было жарко – жгли двенадцать свечей одновременно, и все толстенные; видимо, свечи были получены в подарок, скорее всего из Лондона, там к воску подмешивают индийские благовония, и оттого кажется постоянно, что в зале – красивая женщина, собравшаяся на ассамблею.
– От Татищева есть что? – спросил Петр, чувствуя постоянное, тяжелое, мешавшее ему раздражение.
Это началось еще позавчера, когда, проснувшись, он вдруг явственно увидел, а потом услыхал падение громаднейшей сосны. Сначала – чуть ли не вздрагивая от боли – он телом ощутил звонкие удары топора по стволу; почувствовал острый запах белой смолы; потом почудились ему какие-то голоса, злые, высокие, показалось даже, что лесорубы были нерусские; а после был долгий окающий стон, и гигантская сосна, сокрушая – во все убыстряющемся падении – маленькие деревья, росшие окрест, обрушилась на холодную землю, покрытую большими камнями, цветом точно как здешние, северные, систербекские.
…Петру принесли пакет, залитый по углам голландскою пастой с печатками; такой тайно не раскроешь. Тем не менее Петр изучил пакет при свечах, весьма тщательно, и лишь после этого взрезал его ножом, наблюдая, как крошилась темно-кровавая паста. (Он часто вспоминал отчего-то, особенно здесь, в тайной комнате иностранной коллегии, как два года назад любимый попугай Кати чуть не стоил ему кумпании: собравшись в ее кабинете вместе с Меншиковым, они долго, чуть не шепотом, обсуждали план похода в Персию. Какова же была ярость Петра, когда через день один из его адъютантов, докладывая городские сплетни, сказал, что в столице начались пересуды: «Идем к персидским берегам». Петр ужаснулся: измена среди самых близких! Катя и Меншиков поклялись ему на Библии; Петр был в горькой задумчивости, кругом измена, коли лазутчик смог подслушать их разговор здесь, в кабинете самого близкого человека – жены… И в этот-то как раз момент Катенькин попугай заорал, подражая интонации государя: «Поклянись на Писании! Идем на Персию!» Какое же облегчение испытал он тогда, какое огромное, словно первый апрельский дождь, облегчение! А сейчас…) Прочитавши письмо Татищева, государь спалил его, пепел бросил в корзину, посидел мгновение в задумчивости, поднявшись, сказал:
– Как от него что новое придет – сообщить немедля; где бы я ни был – доставить, под охраною; а ему – через посла Бестужева – передать мою изустную благодарность.
…Охранять письмо Татищева стоило: тот занимался в Стокгольме двумя видами деятельности: первая, открытая, касалась экономики северного соседа, ее мудрой организации; шведское железо, шведские фрегаты, шведские штыки, шведские ботфорты почитались в Европе высшего качества, и не зря; особенно интересовало Татищева горное и железное дело, успехи скандинавов здесь были воистину великолепны. Вторая часть поручения, данного ему государем с глазу на глаз, была сугубо секретной: Петра интересовало все связанное с возможным притязанием герцога Карла-Фридриха, женихавшегося к Аннушке, на стокгольмский престол.
Как-никак Карл-Фридрих – племянник полтавского «брата-врага», чем не претендент, хоть и числится пока за Голштинией?! Шведов Петр почитал и надеялся на вечный мир с ними: коли воевать умеют, то и дружить, значит, должны отменно, а уж поучиться у них есть чему и подавно.
…К Татищеву государь относился сложно. Он всегда помнил, как тот, будучи совсем еще молодым, возглавив российское дело железных и медных заводов от Урала чуть не до китайской границы, запросил в берг-коллегии право на привлечение к работе Федора Еварлакова, выучившегося в Саксонии металлургическому ремеслу.
Яков Виллимович Брюс, президент берг-коллегии, не решился дать ему просимое право, хотя был человеком не робкого десятка, и переотправил депешу Татищева в канцелярию. Поступил он так неспроста: Еварлаков был не только искусным мастером и хорошей породы человеком; он очутился на Урале потому, что был схвачен по делу царевича Алексея; государь дважды самолично его допрашивал; за этого-то человека, зная об нем все, и радел Василий Татищев. (Впрочем, он осмеливался и на более дерзкие выходки – хулил Священное писание едва ли не при черни, за что был стукнут государем палкою: «Что между нами допустимо, то ко всеобщему посмеянию допустить нельзя, не готовы еще люди к смеху, их покуда надобно политесу и грамоте научить!»)
Петр – после казни сына – порою впадал в черную меланхолию, затворялся в своем кабинете, никого не пускал к себе; мучили кошмары; виделась тонкая шея сына; острый кадык; руки, в которых еще таилась беззаботность детства. Сердце Петра останавливалось, дышать делалось трудно, ком застревал где-то под языком, лицо сводило продольною гримасой. (Впервые судорога случилась с ним, когда стрелец в церкви замахнулся длинным, в арабских разводьях, кинжалом; пустил бы кровь из шеи, зарезал бы весело, пьяно, безжалостно, не случись тогда чуда; а мальчик-то молился ведь тогда, при алтаре, подле маменьки.)
С годами боль утихла, но не прошла; нет ничего страшнее для отца, если дитя превратился во врага дела жизни. Вспоминая Алешу, государь с трудом подавлял в себе тяжелый мстительный гнев против Евдокии, матери несчастного. Воспитанная в неге и лени, в затворничестве терема, вне всяких забот, далекая от страстей государя, она не могла не только принять, но и понять мужа, его скорости, его идею, слепую, одержимую устремленность. Она хотела дать (и дала) их сыну все то, что дали с детства ей: радостную, созерцательную неторопливость, любовь к сказке, утреннюю негу; она привила царевичу любовь к дедовской одежде, и мальчик облачался в боярский халат на радость мамкам, и только в те дни, когда отец возвращался в Москву из Архангельска или Воронежа, из-под Полтавы или Нарвы, поверженным или победителем, сын встречал его в кургузом басурманском платье, сшитом в Вене лучшим портным по присланным меркам.
Евдокия не только не старалась привить Алеше любовь к отцу, но чем дальше, тем явственнее растила в нем глухое несогласие с тем, кто поломал ей жизнь, отрекся от всего того, что дорого было и отцу Евдокии, и бабушке, всем, словом, кроме проклятой немки Аньки Монс, от ней все горе, а сколько потом этих немок, да голландок, да полек было – лучше и не вспоминать.
…После того как трагедия свершилась, Екатерина сделала так, что всякое напоминание об Алексее стало невозможным там, где бывал государь. Более того, она сделала все, чтобы внук, Петечка, сын несчастного царевича, постоянно бывал рядом с дедом; рассказывала мальчику истории о победах над врагами, о том, как император гордо водит своих воинов на поле брани, как те высоко гордятся своим борцом-самодержцем, как флотоводцы поражаются знаниям первого русского капитана, как профессора почитают за честь говорить с ним о своих ученых вопросах и как плотники диву даются веселой и потной работе великого умельца!
Маленький Петя слушал Екатерину, «проклятую немку», чужую бабку, хмуро, настороженно. Глаза его – круглые, как у деда, и такие желто-черные – порою вспыхивали каким-то особенным светом, и однажды, наблюдая, как отрок слушал о великом своем предке, Меншиков, обратившись к государю, тихо и очень медленно, словно бы страшась чего-то, спросил разрешения взять мальчика на охоту – травить медведя. Петр ответил, что забавы эти ему непонятны, что он предпочитает травить врага, а не безвинного, доброго потапыча, но, впрочем, согласился, чтобы мальчик побаловался соколиною охотой, однако пусть светлейший сам будет подле, не отступая от Петечки ни на шаг.
…Поэтому, когда Брюс передал прошение о подельце убиенного царевица, ссыльном металлурге Федоре, государь поначалу разгневался, не смог справиться с судорогой, всякое напоминание о сыне воспринималось тяжко; повелел вызвать Татищева в столицу и заодно исследовать с пристрастием те челобитные, которые были поданы его любимцем, мануфактурщиком Демидовым о притесненьях, кои чинит ему и его медному делу посланец столичной берг-коллегии.
Петр тогда принял Татищева сурово, сесть не предложил, повелел говорить все без утайки. Однако чем дольше говорил Василий, сын Никиты, чем внимательнее вслушивался в его слова государь, тем интересней они ему представлялись.
Слушая рассуждения Татищева о том, что добиться блага в России можно, лишь завязав напрямую живой интерес коллегий с работою мануфактур, то есть позволяя служивым людям получать мзду с реальной прибыли, Петр то и дело вспоминал свои беседы с философом Лейбницем, когда тот, приехавши к нему в Карлсбад и словно бы вколачивая свои рубленые, сухие фразы в пространства, одному лишь ему подвластные, а потому – видимые, говорил:
– Свобода воли – не что иное, как желание. Воля человека тем свободнее, чем она разумней. Цель желания – его удовлетворение; путь к этому лежит через деятельность. Трагическая неудовлетворенность человека есть результат подавления свободы поступка. Удовлетворение доставляет удовольствие. Неудовлетворение приносит страдание. Следовательно, для истинно волевого человека хорошо все то, что доставляет удовольствие, отвратительно лишь то, что сулит страдания.
Петр возразил тогда:
– А коли мне удовольствие с собак шкуры драть, я все одно хорош, ибо свободен в поступке?
– Наслаждения бывают двух видов, – сразу же ответил Лейбниц. – Первое – чувственное, то есть преходящее, минутное, суетное; оно непонятно мне, хоть и существует. Мне важно второе, ибо постоянное наслаждение суть не что иное, как блаженство, а путь к нему проходит через нравственную волю, а нравственность достижима лишь в постижении мудрости, или, ежели желаете, просвещения.
– Следовательно, – заключил Петр, – я должен вас так понимать, что воля обязана быть обусловлена либо знанием, либо точным представлением желаемого?
– Почти так, – сдержанно, после короткой паузы, словно бы удивившись чему-то, согласился Лейбниц. – Я понимаю, что вы как самодержец ищете реального приложения моей схемы к практике вашей деятельности, посему стараетесь каждое положение расценить словно британский эмпирик – с точки зрения примата опыта.
Воля не должна быть злой, потому что она – первый шаг в познание, которое всегда и во всем благородно, но уж если сталось так, что воля – зла, то это лишний раз подтверждает необходимость диавола как того извечного противовеса, без которого не было бы добра.
Петр тогда улыбнулся и процитировал: «Быть свободным – значит быть активным; несвобода – это пассивность».
Лейбниц, почтительно склонивши голову, спросил:
– Чтите Спинозу?
Петр ответил:
– Чту ум.
Впервые Петр проникся сознанием государственной важности целостного строя рассуждений, оформленных в однозначный, как геометрическая формула, тезис, познакомившись с Джоном Локком; встречу устроил один из друзей Ньютона, от которого русский урядник «Петр Михайлов» вернулся на ночлег поздно ночью, проведя целый день в Британском монетном дворе, восхищенный Ньютоном, его чуть отрешенной, а потому шутливой, словно бы извиняющейся логикой.
Джон Локк был сед; он повстречался с юным русским «дипломатом» рано утром; сначала они пили чокелат из маленьких, тонких – китайского фарфора – чашек, потом философ изложил свою идею:
– Граница, разделяющая нравственное от безнравственного, есть поступок, согласующийся или, наоборот, отступающий от правила оценки. Эта оценка, положивши награду за исполнение, – а что, как не удовольствие, суть высшая награда человеку?! – карает нарушение наказанием, то есть страданием, чем же еще?! Правило, оценка – это закон. Мир знает таких законов лишь три: божий закон, данный нам Откровением, то есть разумом свыше; гражданский закон, устанавливаемый государями сей земли, и, наконец, философский закон, который проявляет себя лишь во мнении общества.
Петр тогда сразу же заметил:
– Пожалуй, что сей последний закон – самый действенный; ибо, как я вижу в моем отечестве, бывает, что и Божий закон преступают без особого страху, и государев, а вот философский преступить не решаются, страшно людской молвы.
– То, что вы сказали, согласуется с моей теорией, – заметил Локк и впервые заглянул в глаза русского «дипломата», словно бы заметив в них нечто совершенно сокровенное. – Именно так я и представляю себе градацию ценностей сих законов. Закон Бога – закон долга и греха; закон государства – проблема вины и безвинности; философский закон обнимает два понятия, пожалуй что, самые трудные для анализа, – добро и зло, порок и честь. Тот государь преуспеет, который сможет видеть подданных своих не единою безглазой массой, но собранием диковинных разностей. Пробившись – просвещенным разумом – к сердцу и уму каждого подданного, воспитав в нем честь как основу бытия, государь может не страшиться молвы и памяти, – она будет священной по нем, ибо он – через честь – даст свободу каждому, а свободный человек – добр, куда как добрее порабощенного, воля его устремлена к радению во благо ближних, а не во зло.
…Татищев – и Петра это радостно изумило, – рассуждая о перспективах для России, особенно ее экономики, исходил именно из права человека на свободу поступка во имя общего, сиречь державного блага.
– Ежели вы, государь, – говорил он Петру, – не дадите свободу действий нашим людям в торговле и ремеслах, будут ждать нас превеликие беды. Надобно сугубо оградить купцов и мануфактурщиков, ремесленников и металлургов от того, чтобы каждый шаг им предписывался из ваших петербургских коллегий. Пока ждут на месте указа из коллегии, а та – от канцлера, а тот от вас, а вы в походе месяц, полгода, год, – дело стоит, решение не принимается, а коли оно стоит, то, значит, опрокидывается вспять. Государев интерес – не тот, что у казенного чиновника; у того главная цель – бумагу соблюсти; а для государства бумага без пользы; она только тогда истинна, когда делу прилежна, чтоб деньга от одного ходила к другому, – без этого тиною зарастем, изнутри захвораем; оборот денег в государстве словно движение крови в человеке – стало на миг, вот тебе и смерть! Три препозиции охранят государство от хворобы: ваш наказ коллегиям не мешать людям дела, поелику они по своим законам живут; ремесло проверяется торжищем, а не указом, пусть даже царским; надобно начать повсюду пути прокладывать, а не между одними лишь столицами, в угоду торговле и ремеслу, сиречь обмену между трудом людей, и, наконец, позволь, государь, наладить на Руси кредит, чтоб каждый смекалистый и умелый человек мог поставить мануфактуру, начать дело, открыть наши недра без страха не только за свою жизнь, но и за живот детей своих. Кредит – сие банк, а из него ведь не только будут брать, в него – под грядущую прибыль – положат деньги, большие деньги, а твое дело состоит в том, чтобы новые мануфактуры и шахты, банки с их кредитами и со всесвязующим оборотом охранять от чужеземного ворога. Сейчас, государь, покудова нет такого закона, вельможи в одном лишь усердны: угадать твою волю, желание, порыв, мечту. Это для них главное; в этом преуспеют, значит, в должности повысятся; от этого им ноне главная прибыль, а не от общего дела. Но ведь нельзя же всем волю одного угадать! Пусть бы они не волю твою угадывали, а давали отчет, сколь денег заработали от честного покровительства делу!..
…Выслушав тогда Татищева, государь должен был решить участь его; характером, видно, труден, норовист, языкат. Подумал, что на Урале погубят его, защитить не успеет; пускай отсидится во шведах; когда порешу все по-новому, когда найду тех, на кого можно перед новой кумпанией – не на поле брани, а в налаживании хозяйства – ложиться, тогда верну, приближу, послужит; сейчас неразумно его поднимать, не простят завистники, изведут. Но можно ли вообще идею самодержавия навигационно скорректировать? Или идея «самому все держать» настолько укрепилась в подданных, что любая новация – во их же благо – вызовет общий протест: «не нами положено, не нам и менять»? Поймут грядущий поворот или не простят смены курса? Но ведь корабль остается кораблем, несмотря на то что капитан курс правит и обходит штормы неведомым до того маршрутом. Во имя чего? Да для того же, чтоб сохранить корабль! Лучше неведомое новое, чем гибель с привычным старым. Да, коллегии я завел, со шведского примера взял образец, но ведь это как новое вино заливать в старые мехи! Кто за канцелярские столы первым сел, как не те, кому коллегии эти были словно прежние думные приказы, и прибыли с них нет – коль только не красть по-черному и взятку не брать?!