– И вы ему верите?
   – Вопросами доверия у нас занимается гестапо. – Фохт поморщился. – Диц, по-моему, превосходит самого себя, – пустил он пробный шар, не выдержав полной н е з а и н т е р е с о в а н н о с т и Штирлица. – Он очень ловко работает с группой Мельника.
   – Мельник связан со Стоцким или автономен?
   – Они не могут быть связаны друг с другом. Они готовы перегрызть друг другу глотку: не дает спать корона гетмана.
   – Булава, – поправил Штирлиц. – Корона – это Европа, у них булава.
   – Какая разница? Смаль-Стоцкий как-то изложил мне свое кредо. Человек, говорил он, выше национальной или классовой принадлежности. Человек, если следовать Ницше, средоточие всех ценностей мира. Милосердие должно проявляться в том, чтобы человеку позволяли выявлять себя там, где он может это сделать. Пусть даже в бандитизме, как Бандера. Меня, говорил Смаль, привлекает немецкий рационализм, немецкий дух. Я прошел к о м и с с и ю – я голубоглаз, строение моего черепа не отличается от арийского, я взираю на украинцев глазами западного человека, который рассматривает этот район лишь как точку приложения стратегических интересов рейха. Без меня, без моей помощи и консультации вам, арийцам, это сделать трудно. Я лучше вас знаю тупость и стадность моего кровного племени. Я знаю, как повернуть их во имя германского блага.
   – Как? – спросил Штирлиц.
   – Довольно просто… Вы думаете, какой-нибудь чиновник Розенберга не мог бы положить конец сваре между их вождями?
   – Мог бы.
   – Естественно. Но мы используем их не только сегодня. Они важны и в будущем. Мы можем играть ими, словно пальчиками детишек, – знаете, как это нежно, когда взрослая рука прикладывает пухлый пальчик несмышленыша к белым и черным клавишам и рождается мелодия, угодная нам, в то время как дитя считает, что эта музыка рождена им.
   Штирлиц представил себе малыша возле рояля и рядом с ним Фохта. Он увидел это близко и явственно, он услышал скрип высокого, на винте, табурета и даже ощутил запах лака. Жестокая злоба поднялась в нем, злоба, рожденная несовместимостью понятий – Фохт, дитя, музыка, доверчивые немцы, чистота клавишей. Осознание этой причинности вызвало в Штирлице усталость, ибо выносливость человека не безгранична.
   – Каковы мои задачи? – спросил Штирлиц для того лишь, чтобы что-то сказать, – он боялся потерять над собой контроль.
   – Да, в общем-то, все отлажено, дорогой Штирлиц. Если у вас нет о с о б ы х интересов, я просил бы вас обговорить с Мельником формы работы с его людьми в Штатах: в ближайшее время это будет в высшей мере злободневно, думается мне.
   – Предполагаете включение Вашингтона в драку?
   – Ни в коем случае. Предполагаю давление на Рузвельта. Со всех сторон. В Штатах разворачивают работу контролируемые нами группы китайских, испанских, украинских, русских, ирландских и венгерских националистов – это миллионов пять по крайней мере.
   – Не тешьте себя иллюзиями. Если силе массы противопоставить насилие меньшинства, победит сила.
   – Вы не верите во влияние прогерманских кругов в Штатах?
   – Не верю.
   – Почему?
   – Потому, что англофильские влияния там сильнее. И не надо врать себе. Пропаганда пропагандой, а у нас работа, за которую придется отвечать. Нам с вами. Исполнителям.
   – Я предлагал вам перспективную проблему, – извиняюще пояснил Фохт. – Мне думалось, что это совпадает с вашими интересами.
   – Спасибо. Как размышление для далекого будущего это занятно. А сейчас? В связи с кампанией?
   – По нашей линии как будто все в порядке. Мы держим в руках Мельника и Бандеру. И тот и другой отправили к Рундштедту в расположение группы «Юг» своих людей для создания «походных групп» – такого еще не было раньше: вместе с армией двинутся оуновцы, одетые в немецкую форму, которые начнут наводить порядок незамедлительно, как только войдет в украинский город наш первый танк.
   «Значит, блок Розенберга с армией уже состоялся, – отметил Штирлиц. – Это – новое в раскладе сил. Это против Гиммлера и Бормана. Это важно».
   – А ваша задача? Ваш, лично ваш интерес?
   Фохт подвинул Штирлицу ящик с сигарами, долго обрезал кончик толстой «Гаваны», обстоятельно прикуривал, обнося спичкой сухой табак со всех сторон, пока не затрещало голубоватым дымком, и лишь потом ответил:
   – Вы же не очень верите мне, Штирлиц. Отчего я должен верить вам?
   – Как знаете. Я свои дела сделал, сейчас я в вашем распоряжении, а чтобы приносить пользу тому, кому я подчинен, мне надо понять личный интерес каждого. Он ведь у нас неразделим с интересом национальным, нет?
   – Конечно, нет. – Фохт принял игру Штирлица. Они понимали друг друга быстро и верно, потому что друг другу не доверяли, и похожи сейчас были на мальчишек, которые балуются, толкаясь плечами, и при этом прыгают на одной ноге. – Думаю, что нашим национальным интересам небезразлично ближайшее будущее; иноземцы, приходившие в Россию, всегда допускали ошибки, вызванные навязыванием своих методов, отрицанием услуг аборигенов-коллаборационистов. Вот я и хочу, чтобы ошибка прошлого не повторилась сейчас, в начале этой великой кампании.
   – Разумно, – согласился Штирлиц. – Именно это меня интересовало.
   – Наша с вами общая задача, таким образом, – подчеркнул Фохт, – состоит в том, чтобы с первого же дня исключить всякую возможность ошибок.
   – Вы сказали «Россия». Оговорились или намеренно не проводите границы между Россией и Украиной?
   – Славяне… – Фохт пожал плечами.
   – Вы предполагаете организацию власти, подобной режимам Тиссо и Павелича?
   – Тиссо мы создали, чтобы успокоить Хорти; Павелич – это кость, брошенная Муссолини. Здесь будет иное образование, чисто вассального порядка.
   Именно это и надо было выяснить Штирлицу. Фохт сказал то, что говорить был не должен. «Вассальное образование» входило в сферу его личного интереса значительно в большей степени, чем в сферу интересов фюрера. В этом «вассальном образовании» он рассчитывал получить пост, который прибавил бы квадратиков на его погонах и поднял его на следующую ступеньку в нацистской иерархии. Но Фохт не понимал, что в данном случае его личная заинтересованность входила в противоречие с идеей Гитлера, который никогда, ни разу, ни в одном своем выступлении не говорил о возможности создания каких-либо «образований» на территории Советского Союза: только жизненное пространство для немецких колонистов! Никаких поблажек украинцам, белорусам, россиянам – все это материал для ликвидации, депортации, колонизации, не больше.
   Выпускник Иваново-Вознесенского технологического института Альфред Розенберг, имперский министр восточных территорий и шеф международного отдела НСДАП, хотел делом доказать фюреру, что практика его министерства окажется более действенной, чем работа полиции Гиммлера и надзор гауляйтера Коха, ставленника партийной канцелярии Бормана.
* * *
   «Центр.
   Настаиваю на точной дате войны – ночь 22.6.
   Юстас».

КУРТ ШТРАММ (V)

   – Поймите же, мой дорогой, – все тем же ровным, лишенным каких бы то ни было интонаций голосом продолжал седой штандартенфюрер, – вы обречены на то, чтобы сказать правду. Человек, попав в Карлсбад, если только он не поражен раком, должен выздороветь. Человек, если он любит прекрасную, веселую, умную женщину, должен стать счастливым рогоносцем. Человек, оказавшийся в нашей тюрьме, должен сказать всю правду. Мы учитываем особенности немецкого национального характера, который выверен прагматизмом мышления миллионов наших предков.
   Курт закашлялся, подавшись вперед. Тело его сотрясалось, в уголках рта появилась мокрота. («И губы у вас, как у обиженной девушки, и ямочка угадывается на щеке, – улыбалась ему Ингрид Боден-Граузе, – разве таким должен быть настоящий мужчина, мой милый и хороший друг?»).
   «Сейчас можно падать, – подумал Курт. – Хотя нет, еще рано. Он ни разу не посмотрел на меня, он все время разглядывал свои ногти. Если я сейчас упаду, это может показаться неестественным. Надо упасть, когда кашель станет особенно затяжным. И про Ингрид я сейчас вспомнил потому, что мне не хватает ее силы и спокойствия, и еще я очень хочу, чтобы она увидела меня сейчас и поняла свою неправоту, когда говорила про мои губы и ямочку на щеке. Господи, а ведь это желание рождено мстительностью, как же не стыдно, а? Ведь я ей мщу, доказывая ее неправоту, а мстительность – самое недостойное качество в человеке…»
   – Согласитесь, что я более прав, чем вы, – продолжал штандартенфюрер, – согласитесь, ибо это, увы, логично.
   «Нет, мстительность не есть самое недостойное в человеке. Другое дело, что качество это плебейское в такой же мере, как и господское, но не аристократическое. Оно родилось в сознании раба, который имел право отомстить господину за свои унижения. Нет, не имел права. Он мог и обязан был победить господина. Он обязан был добиваться свободы. А свободный человек мстить не может. Карать – да, мстить – нет».
   – Немец вернее других понимает скрытую логику мысли и поступка, – монотонно продолжал штандартенфюрер, и Курт лишь урывками воспринимал его слова, когда хотел этого, когда он нуждался в паузе, ибо мозг его был разгорячен, как и тело. – Немец, как никто другой на земле, понимает первопричину необходимости… Вы невнимательно слушаете меня… А зря. Я даю вам дельные советы, которые ни к чему вас не обязывают.
   «Он не поднял на меня глаз, – отметил Курт, понимая, что вот-вот начнется затяжной кашель, – он умеет предчувствовать, и он может угадать мое решение, и тогда я погиб».
   – В понятие первопричины необходимости я включаю целый ряд компонентов, господин Штрамм. Первый компонент – это тюрьма, а здесь все особое, даже время. Здесь время работает против вас. Второй компонент: рано или поздно вы ощутите свою о с о б о с т ь, весь ужас, сокрытый в невозможности распоряжаться мозгом и телом. Третий компонент: мы не позволим вам сделать какую-нибудь глупость, вроде самоубийства или тяжкого телесного членовредительства. Четвертый компонент: чем дальше, тем явственнее вы будете видеть возможность, которую мы даем вам для того, чтобы вернуться к прежней жизни и привычной деятельности, требуя от вас взамен лишь одно – правду. И, наконец, последнее: в тюрьме вы ощущаете свою малость. Это особенно страшно, ибо, как правило, люди вашего круга мнят себя личностями недюжинными, крупными, а может быть, таковыми и являются на самом деле. Мы заставляем понять такого рода недюжинного врага его незначительность, выделив ему в следователи человека низшего порядка, который властен задавать вопрос и может – любыми способами – добиться ответа. Пусть даже заведомо лживого ответа. Диалог неравенства приведет к тем результатам, в которых заинтересован я. Понимаете? Тюрьма – это государственный институт особого рода, а допрос – диалог исключительного порядка. В тюрьме вы, свободный человек, чувствуете свою несвободу совершенно особенным образом: вы соглашаетесь с несвободой, вы принимаете этот факт как данность. Но ведь человек рожден свободным. И это постоянное клокотание разностей сломит вас, подточит изнутри. Вы по прошествии времени потянетесь к следователю, как к родному: вы будете искать в его словах намек, снисхождение, сочувствие; вы будете противиться этому; вы станете ненавидеть себя, когда вас вернут в камеру, вы будете проклинать себя за те слова, которые сорвались у вас с языка, но и на следующий день, а скорее всего через несколько дней – надо дать возможность накопить в душе желание надеяться – вы снова будете говорить, и в потоке лжи я увижу крупицу правды. А потом мы докажем, что вы преступили грань, и вы согласитесь с этим, и за час до казни вы будете желать только одного: увидеть меня, получить от меня утешение, ибо постепенно я стану вашим другом, который сострадает вам и старается понять вашу правду. Мне, впрочем, это действительно необходимо: возможно, ваш опыт поможет нам удержать от аналогичных ошибок десяток других людей.
   Кашель собрался. Он был словно комок в легких. Он был желтый, мокрый, горячий. Он вырвался изо рта стоном, воплем, мокротой. Курта било частыми, замирающими судорогами, он мешал себе, задерживал дыхание, хрипел, извивался до тех пор, пока не потемнело в глазах и не стало тяжело и гулко в голове, и тогда он повалился вперед, и седой штандартенфюрер поднял наконец глаза от своих ровных квадратных розоватых ногтей. Он смотрел на Курта, на его взъерошенный затылок оценивающим спокойным взглядом, дождался, пока приступ кашля прекратился, а потом, подойдя к арестанту, опустился перед ним на корточки, достал крахмальный платок, вытер потрескавшиеся губы Курта и тихонько сказал:
   – У вас плохо с легкими после того случая в горах, да?
   Курт, чувствуя нарастающее клокотание в себе, кивнул головой.
   – Если бы не Ингрид Боден-Граузе, вы бы уже тогда погибли, бедный господин Штрамм…
   Курт снова кивнул головой.
   – Я не слышу вас, – совсем тихо сказал штандартенфюрер. – Вы мне скажите только одно слово: «да» или «нет».
   – Да, – ответил Курт.
   – Ну вот, а теперь откашляйтесь, – сказал седой и поднялся. – Я налью вам воды, и станем беседовать… О прошлом, только о прошлом.
   Курт поднял голову, посмотрел на штандартенфюрера с мольбой, с восхищением, со страданием и прошептал:
   – Да.
   А потом согнулся пополам от нового, еще более длительного приступа кашля.

ГАННА ПРОКОПЧУК (V)

   Начальник архитектурной мастерской СС Герберт Эссен с каждым днем был все более мягок с Ганной; подолгу простаивая у нее за спиной, наблюдал, как она работала.
   Воспитанный в Берлине, прошедший трехлетнюю практику в Сан-Франциско и Лондоне, штурмбанфюрер СС Герберт Эссен был талантливый архитектор. В отличие от коллег, считавших патриотическим долгом громко ругать все иные школы, кроме готической, он позволял себе не соглашаться с мнением подавляющего большинства.
   «Мы должны брать все лучшее в мире и обращать на пользу нашему делу» – эта его концепция находила поддержку в ведомстве хозяйственного управления СС: обергруппенфюрер Поль был человеком рациональным, а всякий истинный рационализм предполагает определенную смелость мышления.
   Наблюдая за работой Ганны, любуясь точностью и смелостью ее решений, Эссен решил было попросить Поля перемолвиться с кем-либо в институте антропологии, подчиненном рейхсляйтеру Розенбергу. Ганна была шатенка, с голубыми глазами; фигура у нее была великолепная, уши не оттопыривались – кто знает, быть может, ее мать подходит к типу нордического характера, и тогда рейх сможет утвердить талантливого архитектора в качестве истинно немецкого зодчего.
   Поль выслушал Эссена и покачал головой.
   – Дерзите, но до определенной меры, Герберт, – посоветовал он, – не считайте, что н у ж н о с т ь дает вам индульгенцию на дерзость. Используйте ее работу в наших целях, вам никто не запрещает этого. Можете улучшить ее положение, прибавьте паек, я готов дать ей литер на проезд по Саксонии – пусть познакомится с нашей архитектурой, но не больше. Поглощать всегда лучше, чем раздавать. Может быть, во мне говорит хозяйственник, а не христианин, но тут уж ничего не поделаешь – профессия формирует человека по своим законам.
   – Архитектура – это искусство, обергруппенфюрер, а люди искусства прощают все и принимают все, но они не могут работать как хорошо оплачиваемые невидимки. Каждое интересное здание талантливого архитектора обязательно отмечается медной табличкой – с фамилией автора проекта. Прокопчук имеет такие таблички в Бразилии, Голландии и Мексике.
   – Я очень сожалею, Герберт, но это не тот вопрос, чтобы я с ним шел к рейхсфюреру или к Розенбергу. А всякий более низкий уровень н е п о й м е т моей просьбы. – И, обозначив паузой, что к этой теме больше возвращаться нет смысла, Поль спросил: – Как у вас дела с типовыми проектами?
   – Мы закончили привязки. По-моему, планировка получилась довольно удачной. Особенно для тех лагерей, которые надо будет строить в России. Я решил учесть национальный момент: славяне сентиментальны, поэтому строгость Дахау или Равенсбрюка будет действовать на них угнетающе. Небольшой сквер, окна – чуть больше по размеру, это мелочь, но, по-моему, такая мелочь, которая будет стимулировать труд, а не гасить его. Я решил предусмотреть летние площадки для театра, волейбольные поля, небольшую библиотеку – надо помнить, что четверть века Россия жила по законам коллективной собственности.
   – Вы не попали под влияние украинской архитекторши, а? – засмеялся Поль, и тело его мягко заколыхалось в большом кожаном кресле. – Сентиментальность надо ломать непереносимой строгостью, Герберт.
 
   Эссен любовался работой Ганны, медленно затягиваясь длинной, дамской сигаретой. Эти сигареты ему подарили в секретариате Поля – люди обергруппенфюрера в последнее время часто летали в Болгарию, а там отменный табак – сухой, ароматный.
   – Вы чувствуете линию еще до того, как берете карандаш? – спросил он, воспользовавшись паузой в работе женщины.
   – Не знаю, – ответила Ганна, обернувшись.
   Эссен понял ее, заметив, как женщина смотрела на сигарету. Он протянул ей пачку:
   – Оставьте себе.
   – Благодарю.
   – У нас сейчас трудно со снабжением. С табаком дело особенно плохо. Я постараюсь выхлопотать для вас карточки на табак. Только не курите при моих сотрудниках, – он вздохнул, – у нас не любят курящих женщин. Считают, что именно в них заключен порок.
   – Я буду курить дома.
   – Дома, – задумчиво повторил Эссен, – мы что-нибудь придумаем с вашим домом. Пройдет месяц-другой, и я, пожалуй, помогу вам с комнатой в черте города. Только не торопите меня.
   – Вы очень добры… Ответа из Парижа еще нет?
   – Я бы сразу поставил вас в известность.
   – Как долго может идти ответ? Вероятно, есть еще какие-нибудь возможности помочь мне…
   – Я, пожалуй, снесусь с комендатурой в Варшаве. Напишите мне адрес ваших детей… Только один вопрос…
   – Пожалуйста.
   – Муж… Вы замужем?
   – Формально – да.
   – Ваш муж не был коммунистом или социал-демократом – левым, одним словом?
   Ганна улыбнулась:
   – Он настоящий, истовый католик.
   – Истовый – это тоже плохо. Но, во всяком случае, с левыми он не был связан: для вас это лучше, для меня – хуже.
   – Почему?
   – Будь он левым, ответ пришел бы немедленно, они все на учете. Ну ничего, это выход – я снесусь с Варшавой, не дожидаясь ответа из Парижа. Продолжайте работать, как работали, – мне будет легче добиваться для вас всяческих льгот.
   …Двадцатого июня Эссен разбудил Ганну – он приехал за ней в три часа утра.
   – Что с вами? – спросил он. – Не тряситесь так, пожалуйста. Мы вылетаем в Краков, я решил взять вас вместе с нашей группой.
   – Сейчас, я сейчас, – не в силах удержать дрожь, повторяла Ганна, не понимая, видно, что стоит перед ним раздетая, – я сейчас, одну только минуту подождите меня, я сейчас…
   Эссен не имел права брать Ганну. Он понимал, что стоило официально запросить Поля, и тот наверняка отказал бы: славянку в прифронтовую зону!
   Но он помнил о просьбе этой талантливой женщины и решил, что поскольку путь их будет лежать через Краков, а на обратном пути, вероятно, через Варшаву, то почему бы не сделать ей добро? Работает она великолепно, и хотя Поль не поддержал его идею о качественно новом оформлении трудовых лагерей для славян, которые будут содержаться там как сельскохозяйственные и заводские рабочие, он все же решил эту свою убежденность опробовать на Ганне – в конце концов ему предстоит работать с ней, а не обергруппенфюреру. Пожалуй, что из всех его сотрудников она быстрее остальных поймет на месте, что надо проектировать, схватит все основные узлы, а он будет заниматься лишь общими проблемами, проецируя тот лагерь, который был наспех создан возле Кракова, на все будущие лагеря, прежде всего для военнопленных, как сказал Поль.
   Ганна вышла через пять минут – лицо ее было бледным до синевы.
   – А где же сумка? – мягко улыбнулся Эссен – Мы летим на пять дней. Надо взять мыло, полотенце, белье.
   – Хорошо, сейчас, хорошо, я сейчас…
   Эссен закурил, подумав о том, что до сих пор не выполнил своею обещания – он говорил Ганне, что достанет ей карточки на сигареты.
   «На фронте можно будет запастись табаком, – подумал он – Война развращает трофеями, но это так прекрасно – суровые и щедрые трофеи войны. Мужчина и в обычной жизни – завоеватель, он всегда стремится вперед. Физиологически, кстати, тоже. Победив женщину, которая стала женой, он считает ее поверженной державой и стремится к дальнейшим завоеваниям. А женщина подобна начальнику тыла: она тщится закрепить полученное».
   Эссену понравилась эта мысль, и вообще он сам себе сейчас нравился, он видел себя со стороны: пятидесятилетний человек, в модном костюме, который с м е е т брать с собой инокровку, отправляясь на границу, чтобы посмотреть лагеря, которые ему предстоит строить для других инокровцев. Обостренная, внезапная радость охватила его от сознания своей уверенной силы, оттого, что он властен поступать так, как ему хочется.
   Ганна вышла, накинув на плечи толстую вязаную кофту. В руках у нее был маленький баул.
   – Вы поразительны, – заметил Эссен, – я пока не встречал ни одной женщины, которая умела бы так быстро собраться.
   Он взял из ее ледяных пальцев баул и пропустил вперед, уважительно распахнув перед ней скрипучую, со щелями дверь барака.
 
   В дребезжащем холодком военном самолете Эссен сказал ей, что на обратном пути они остановятся в Кракове и Варшаве – он поможет ей найти родных.
   – Вам это было очень трудно, – утвердительно сказала Ганна. – Судя по всему, было очень трудно добиться такого разрешения.
   – Я не добивался, – ответил Эссен – Я просто хочу вам помочь. Так что голову нам будут снимать обоим.

НАЧАЛО КОНЦА МОЖНО ПРЕДСКАЗАТЬ (21.6.1941)

   Диц заехал за Штирлицем в гостиницу около семи часов вечера. Небо было высокое, знойное, бесцветное. Над площадью Старого Рынка взвивались голуби; быстрые крылья их трещали, как деревянные. Высоко над крышами гомонливо, радостно и свободно метались стремительные, словно тире, ласточки.
   – «Нахтигаль» начал движение из Жешува к Сану. Думаю, нам стоит послушать выступление Бандеры – он должен напутствовать своих легионеров.
   – Вы все-таки пробились к нему через абвер? – спросил Штирлиц.
   – Это оказалось не слишком уж трудным делом.
   – Смотря для кого. Фохт сказал мне, что вы растете не по дням, а по часам.
   – Кто дал ему право выносить такого рода суждения?
   – Не понял? – сыграл Штирлиц. – Почему так резко?
   – Он не знает нашей работы, всего ее объема. Мы, в конце концов, лишь сотрудничаем с ним, временно сотрудничаем.
   – Он руководитель группы. Номинальный… Во всяком случае, – добавил Штирлиц и сразу же поймал себя на том, что подражает Магде. Она проговаривала фразу быстро и точно, а потом – в этом выявлялось ее женственное начало – добавляла что-то, смягчающее резкость формулировки. Это было похоже на то, как мать, отругав дитя, сразу же привлекает его к себе и начинает молча гладить по голове. Теплой ладонью.
   «Это снова от нее, – понял Штирлиц. – Говорят, дурное заразительно. Неверно. Д о б р о куда более заразительно, чем дурное. Если, конечно, добро при этом не выступает в одеянии святоши. Добро обязано уметь лихо ездить на мотоцикле, плясать фокстрот и пить вино. Эти внешние атрибуты привычного зла истинному добру не мешают…»
   Машина неслась по дороге к Жешуву: леса казались синими, слышалась громадная тишина окрест; не было ни военных машин, ни солдатских колонн, ни патрулей.
   «Как же они умело маскируются, – подумал Штирлиц. – Как слаженно работает их машина… А вдруг они не начнут завтра? Что, если я стал для них к а н а л о м и они играют с Москвой, давно разгадав меня?»
   Он зажмурился на миг, потер веки пальцами, закурил, заставил себя не думать об этом ужасе – возможном ужасе.
   – Как Мельник? – спросил Штирлиц только для того, чтобы не было тишины.
   – Это станок, а не человек. Это робот. Он поднялся. Ему посадили на задницу трех пчел – невероятная дикость! – и он поднялся. Что вы хотите? Славяне… Конечно, он во многом проигрывает Бандере, вы правы…
   – Я не считаю, что он проигрывает Бандере в чем-либо, – возразил Штирлиц. – Я так никогда не считал, Диц.
   – Значит, я вас тогда неверно понял? – осторожно спросил Диц.
   – Неверно. Ведь в Загребе Мачек и Павелич нам были нужны в равной мере. Нет?
   – Хорватии была уготована иная участь.
   – Правильно. И тем не менее вы меня неверно поняли, дружище… Почему вы сравнили Мельника со станком?
   – Он может работать бесконечно, если его не выключить. Он сейчас исследует долгосрочную политику на Украине. Нашу долгосрочную политику, – добавил Диц многозначительно.
   – Перепрыгивает через этап? Почему?