Страница:
Ему пришлось потом поддерживать кайзера Вильгельма, а затем подвергать его анафеме; звать к битве против поляков, а потом ездить в Варшаву для сановных бесед со своим врагом Пилсудским; приходилось ему поддерживать Петлюру, а потом, прокляв, лишать своей поддержки; давать благословение Скоропадскому, а потом лишать его дружбы своей и милости; любезно беседовать с Пуанкаре, с тем, против которого он поднимал гнев украинцев; пожимать руку Гуверу, миллионы которого были обращены против, любимого австрийского императора Карла; со многим ему пришлось смириться, многое пришлось ему п р и н я т ь — одного лишь Шептицкий принять не мог и не желал: большевизма, который казался ему самым сатанинским злом на земле.
И вот сейчас он смотрит, как солнце начинает золотить купола костелов и церквей и как листва на платанах делается прозрачной, желто-зеленой, и слышит он выстрелы и треск мотоциклетных моторов, и знает, что сейчас сюда, к нему, придут немцы.
Он дорого поплатился за свою п о з и ц и ю. Ватикан после того, как Гитлер начал сажать в концлагеря священников, стал иначе смотреть на Шептицкого: давно уж должен был стать он кардиналом, но так и не стал, был обойден милостью папы — недостойно святой церкви поддерживать «пронемца» — сиречь г и т л е р о в ц а.
И вот сейчас придут сюда немцы, и ему, старцу, в который раз уже надо определить позицию, и снова стать против тех, кто Гитлера считает антихристом, а таких — весь цивилизованный мир, а он ничего, отныне и вечно, не сможет противопоставить немцам, и возразить он не сможет им, потому что, избравши раз линию, надо ей следовать, и будь проклята эта линия, и эти немцы, и эта страшная жизнь, которая требует от каждого открытой определенности и оборачивается взлетом ли, падением ли, но только не о б ы ч н о с т и ю, для тех лишь, кто деятелен и кто смог перекричать других, — все остальные обречены на забвенье.
…Роман Шухевич слез с заднего сиденья мотоцикла, чувствуя усталую разбитость в теле и робость в себе самом, в своем духе. Оберлендер вылезал из коляски по-немецки обстоятельно, и не было в нем высокого волнения. Следом за первым мотоциклом во двор Святоюрской церкви влетели еще мотоциклы, и на втором сидел капеллан «Нахтигаля» отец Гриньох в серой военной немецкой форме, и он побежал на крыльцо, и его узнали служки, и склонились к его пыльным, в бензиновых потеках рукам, и он не успел даже толком спросить, где отец Андрей, как его подхватили, повели в покои, и невдомек было маленьким служкам, что отец Андрей сейчас сидит в тяжком раздумье и сердце его сжато тисками странной боли, с в о е й боли, которую нельзя показывать никому, особенно малым мира сего.
И когда к нему ввели Шухевича, Гриньоха и Оберлендера, он улыбнулся им мягкой своей улыбкой, и они подошли к руке, и ощутили горький запах ладана, и Шухевич заплакал, и не скрывал своих слез, и Шептицкий положил руку на его пыльную, жесткую голову, и закрыл глаза, потому что в них была сейчас жалость к себе: после императоров, кардиналов, министров он снизошел до этих м а л е н ь к и х людей, которые отныне с м е ю т входить к нему в покои на рассвете, и поднимать его кресло, и выносить его на балкон, и показывать его толпе солдат, которые заполнили всю площадь перед домом, и как же сияют счастьем их глаза, как много их, какая сила за ними, и как з е м н ы они, склоняющиеся перед ним коленопреклоненно…
Что-то давнее, забытое заклокотало вдруг в груди Шептицкого, он вновь поверил в свое изначалие, в то, что может вернуться прежнее, когда он был ч и с т, опираясь на свою силу; что-то горячее застило глаза ему, и он ощутил свою силу в силе этих солдат чужой армии, но одной с ним крови, и он простер руки, и послал благословенье, и слезы были в глазах легионеров, и слезы были в его глазах, и тишина была, и грянул колокол, и пронесся вздох — освобожденный вздох с в е р ш е н ь я, и затрещали мотоциклетные моторы, и взбросили свои жилистые тела легионеры в седла, и понеслись по утреннему городу, по пустым и затаенным улицам — вершить свою правду и суд, утверждать новую владу… Ведь они получили благословенье, они т е п е р ь могут, они все м о г у т теперь, ибо бремя с их плеч снято в ы с ш и м, тем, чего у самого Щептицкого никогда не было, — оттого он и ощущал в себе пустоту.
ОЧИЩЕНИЕ КРОВЬЮ
И вот сейчас он смотрит, как солнце начинает золотить купола костелов и церквей и как листва на платанах делается прозрачной, желто-зеленой, и слышит он выстрелы и треск мотоциклетных моторов, и знает, что сейчас сюда, к нему, придут немцы.
Он дорого поплатился за свою п о з и ц и ю. Ватикан после того, как Гитлер начал сажать в концлагеря священников, стал иначе смотреть на Шептицкого: давно уж должен был стать он кардиналом, но так и не стал, был обойден милостью папы — недостойно святой церкви поддерживать «пронемца» — сиречь г и т л е р о в ц а.
И вот сейчас придут сюда немцы, и ему, старцу, в который раз уже надо определить позицию, и снова стать против тех, кто Гитлера считает антихристом, а таких — весь цивилизованный мир, а он ничего, отныне и вечно, не сможет противопоставить немцам, и возразить он не сможет им, потому что, избравши раз линию, надо ей следовать, и будь проклята эта линия, и эти немцы, и эта страшная жизнь, которая требует от каждого открытой определенности и оборачивается взлетом ли, падением ли, но только не о б ы ч н о с т и ю, для тех лишь, кто деятелен и кто смог перекричать других, — все остальные обречены на забвенье.
…Роман Шухевич слез с заднего сиденья мотоцикла, чувствуя усталую разбитость в теле и робость в себе самом, в своем духе. Оберлендер вылезал из коляски по-немецки обстоятельно, и не было в нем высокого волнения. Следом за первым мотоциклом во двор Святоюрской церкви влетели еще мотоциклы, и на втором сидел капеллан «Нахтигаля» отец Гриньох в серой военной немецкой форме, и он побежал на крыльцо, и его узнали служки, и склонились к его пыльным, в бензиновых потеках рукам, и он не успел даже толком спросить, где отец Андрей, как его подхватили, повели в покои, и невдомек было маленьким служкам, что отец Андрей сейчас сидит в тяжком раздумье и сердце его сжато тисками странной боли, с в о е й боли, которую нельзя показывать никому, особенно малым мира сего.
И когда к нему ввели Шухевича, Гриньоха и Оберлендера, он улыбнулся им мягкой своей улыбкой, и они подошли к руке, и ощутили горький запах ладана, и Шухевич заплакал, и не скрывал своих слез, и Шептицкий положил руку на его пыльную, жесткую голову, и закрыл глаза, потому что в них была сейчас жалость к себе: после императоров, кардиналов, министров он снизошел до этих м а л е н ь к и х людей, которые отныне с м е ю т входить к нему в покои на рассвете, и поднимать его кресло, и выносить его на балкон, и показывать его толпе солдат, которые заполнили всю площадь перед домом, и как же сияют счастьем их глаза, как много их, какая сила за ними, и как з е м н ы они, склоняющиеся перед ним коленопреклоненно…
Что-то давнее, забытое заклокотало вдруг в груди Шептицкого, он вновь поверил в свое изначалие, в то, что может вернуться прежнее, когда он был ч и с т, опираясь на свою силу; что-то горячее застило глаза ему, и он ощутил свою силу в силе этих солдат чужой армии, но одной с ним крови, и он простер руки, и послал благословенье, и слезы были в глазах легионеров, и слезы были в его глазах, и тишина была, и грянул колокол, и пронесся вздох — освобожденный вздох с в е р ш е н ь я, и затрещали мотоциклетные моторы, и взбросили свои жилистые тела легионеры в седла, и понеслись по утреннему городу, по пустым и затаенным улицам — вершить свою правду и суд, утверждать новую владу… Ведь они получили благословенье, они т е п е р ь могут, они все м о г у т теперь, ибо бремя с их плеч снято в ы с ш и м, тем, чего у самого Щептицкого никогда не было, — оттого он и ощущал в себе пустоту.
ОЧИЩЕНИЕ КРОВЬЮ
Бандера приехал во Львов вечером того же дня — в парике, под чужой фамилией. Поселился он на конспиративной квартире, в доме напротив своего родного Политехнического института — он знал здесь все проходные дворы, похожие на гулкие колодцы, где вместо пахучих желтых бревен — тяжелый камень. Но схожесть с сельским, милым сердцу Бандеры колодцем оставалась, и только потом уже «вождь» понял, отчего это было: балкончики, увитые плющом и горошком, возвращали его к отчему дому в деревне.
Возле двери в маленькой темной прихожей — света в городе не было: большевики, уходя, порушили электростанцию — замерли трое телохранителей из оуновской СБ, «службы безпеки». Бандера и Ярослав Стецко сидели в прокуренной комнате, окна которой выходили в тихий дворик, и молчали — один листал книгу, не понимая, что в ней написано, другой завороженно смотрел на громоздкий телефонный аппарат. Время тянулось ш е р ш а в о и слышно. Сейчас решалось главное: Бандера отдавал себе отчет в том, что тот, кто завоюет Святоюрскую гору, тот завоюет власть. Он отдавал себе отчет в том, что Шептицкий, духовный пастырь Мельника, его давний покровитель, должен принять решение сложное и бескомпромиссное: или он поддерживает украинских борцов, первыми вошедших во Львов под знаменами национальной свободы, или он лишает их поддержки; то, что он благословил сотню легионеров — лишь первый шаг; сейчас он должен благословить одного Бандеру, именно Бандеру, а никак не Мельника, сидящего в далеком краковском тылу.
Бандера знал, что руководитель мельниковской контрразведки Сеник-Грибовский прибыл во Львов так же нелегально, как и он, Бандера, с определенным заданием: уничтожить его, вождя ОУН-Б, прошить игольчатой автоматной очередью, взорвать, подложив в номер гостиницы маленький «подарочек», шибануть автомобиль вождя на ярой скорости в обрыв — мало ли как можно ликвидировать неугодного политика?! Сеник-Грибовский знал м е т о д ы и умел их разгадывать. После убийства Коновальца он сказал крылатую фразу: «Если вам кто-нибудь даст ценный подарок, даже от его преосвященства митрополита нашего, возьмите его и сразу же закопайте где-нибудь в далеком и тихом месте, и бегите, не оглядываясь, памятуя, что вы закопали свою гибель».
Зная м е т о д ы, Сеник-Грибовский не только умел их разгадывать, охраняя Мельника; он мог применить их на деле против Бандеры. Пусть рискнет применить свои методы после того, как и если Шептицкий благословит Бандеру, пусть. Бандера мыслил сейчас четко и цепко. Мельник в свое время говорил о нем Шептицкому: «Это кровавый садист, для которого нет ничего святого, он готов на все». Да, Бандера и сейчас готов на все. Но — главное — он готов к тому, чтобы выжить, а выжив, победить окончательно и навсегда: и конкурентов и большевиков.
Рассуждая сейчас здесь, в прокуренной, тихой комнате, Бандера шел по туго натянутому канату логики. Но одно положение, в определенной мере решающее, осталось за бортом его размышлений. Он никак не исследовал вопрос, казалось бы, маловажный: к т о и п о ч е м у сообщил его людям о готовящемся на него покушении? Кто и почему, таким образом, подталкивал его к активным действиям? Кто знал его так хорошо, что заранее разыгрывал эту комбинацию: угроза смерти — активные действия напролом?
Телефон зазвонил сухо, резко, и оба — Бандера и Стецко — вздрогнули, хотя каждую минуту этого звонка ждали. Стецко потянулся к трубке, но Бандера глазами остановил его. Только после того, как прозвонило четыре раза, Стецко трубку поднял и л е н и в ы м голосом пропел:
— Алло…
— Павло! — услышал он страшный женский крик. — Тут Миколку во дворе бандеры расстреливают, Павло!
— Положи трубку, — тихо сказал Бандера, но Стецко слушал женский крик завороженно, и глаза его широко расширились от ужаса.
Бандера нажал на рычаг, запищали тревожные, быстрые гудки отбоя.
— Нашли? — глухим шепотом спросил Стецко. — Это Сеник…
— Зачем ему играться? — так же шепотом ответил Бандера. — Если б он нас засек, ему не играться, а действовать надо…
— Зря ты запретил оставить у входа в дом мотоциклистов…
— Вот тогда-то нас бы нашли обязательно… Ты старайся действия врага положить на свои, Ярослав. Если ладонь ладонью вся закрывается, тогда надо бояться — совпало, а если ты ладонь кладешь на книгу, и все по-разному, несовместимо, тогда не бойся: враг, как брат, он тоже умный, он как вторая ладонь, ты по ней мерь. Разве ты бы так поступил? — Он кивнул на телефонный аппарат.
Стецко хрустнул тонкими пальцами, поднялся, подошел к большому зеркалу в оправе, крашенной под старинное серебро, и сильно потер свое лицо, тщательно подгоняемое им под лик Гитлера, — даже усики стриг так же, как фюрер.
— Волнуешься, — заметил Бандера, — вегетатика не в порядке, синие полосы на лице выступают, словно пощечину получил… Когда образуется всё, хорошим врачам покажись.
— Меня Зильберман лечил…
— Больше не полечит.
— Хороших-то надо б сберечь.
— Правило нарушать нельзя. Правило только тогда правило, когда нет исключений.
— По-твоему, у немцев ни одного жидовского врача не осталось?
— Не-а. У них свои есть. Здоровье — не тарелка, всякому не доверишь. Ты к Зильберману своему с коликами в сердце, а он тебе клизму от язвы: помрешь в одночасье… Зильбермана я тоже помню, он со студентов денег не брал. — Бандера покачал головой, вздохнул. — Сложная, Ярослав, это штука — жизнь. Все она, брат, примет, только мягкости — никогда. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Ты думаешь, мне этого самого Зильбермана не жалко? Но если я дрогну — потомки не простят, оплошал, скажут, Бандера, слабак он, а не вождь…
Стука в дверь они не слышали — так он был осторожен и почтителен. Охранник осторожно просунул голову, шепнул:
— Скребутся в дверь. Открывать?
Бандера на цыпочках, по-звериному устремившись вперед, словно перед броском, вышел в переднюю и припал ухом к двери, мягко упершись в нее рысьими подушечками бесшумных пальцев, готовый в любую минуту отпрянуть, привалиться спиной к стене — тут пуля не прошибет.
Стук повторился — знакомый, тюремный — «тук-тук».
Бандера отлип от двери, достал из заднего кармана широких брюк вальтер, кивнул охраннику — «мол, открывай», и взвел курок.
На пороге стоял Роман Шухевич. Лицо его, по-прежнему пыльное, было счастливым.
— Ждет, — сказал он. — Едем.
Шептицкий внимательно оглядел Бандеру, потом мельком — Стецко и предложил им — усталым и рассеянным жестом — садиться.
Он увидел все, что хотел увидеть: и то, как Бандера пытался скрыть мелкую дрожь пальцев, и то, как Стецко выжидающе смотрел на «вождя» ОУН-Б, пока тот сядет, и только после того, как Бандера осторожно опустился в большое кожаное кресло, позволил себе последовать его примеру, и то, как капеллан Гриньох горящими глазами смотрел то на Бандеру, то на него, Шептицкого.
Митрополит подавил вздох: после его именитых, титулованных контрагентов ему предстоит иметь дело с мальчишками, лишенными главного, что отличает истинного политика, — п о р о д ы.
— Ваше преосвященство, — откашлявшись так, как кашляют мелкие чиновники, попавшие в канцелярию министра, начал Бандера, — спасибо вам низкое за то, что вы согласились принять нас… Мы пришли к вам, как к отцу нашему, как к украинскому Моисею, за благословением на тот шаг, которого нация ждала многие века. Благословите нас на власть, — Бандера торопливо указал на Стецко, — вот он — премьер-министр новой влады, а отец Гриньох, — он чуть обернулся к капеллану, — духовный наставник…
Шептицкий не торопился отвечать. Он знал, что паства, мирские люди, считают их, служителей духа, людьми схимы, людьми своей лишь божеской идеи, и кажется им, мирянам, что духовники лишены их б ы с т р ы х и л о в к и х качеств — все сразу заметить, понять, просчитать, принять решение. Пусть так думают, это даже выгодно, когда тебя принимают не таким, каков ты есть на самом деле, Шептицкий молчал, и все молчали, и это молчание становилось тяжелым, и Бандера чуть кашлянул, прикрыв — по-деревенски — рот крепкой, квадратной ладонью.
— А почему не вы премьер-министр? — спросил Шептицкий, зная, что Бандера мечтает услышать этот вопрос, ибо митрополит сразу же понял истинную причину назначения Стецко главою влады. Он спросил Бандеру не для того, чтобы выслушать его доводы, но для того лишь, чтобы понять, к а к он эти доводы свои изложит.
Бандера дрогнул лицом, на скулах выступила синева, пальцы, сцепившись, замерли.
— Я не хочу, чтобы моя личность мешала консолидации всех украинцев, — сказал он. — Я оставляю открытыми двери для переговоров со всеми национальными силами. Для меня не личный престиж дорог, а счастье украинской нации.
«Есть порода, нет породы — все одним миром мазаны, — с глубокой горечью и состраданием к себе подумал Шептицкий, — я ведь так же говаривал, когда был моложе, точно так же, только не откашливался и рот не прикрывал ладошкой… Господи, господи милосердный, тяжелы грехи наши…»
— Вы готовы, — сказал наконец Шептицкий, — сесть за стол переговоров со всеми патриотами?
— Да. Если они захотят говорить, а не стрелять в меня из-за угла.
— Свои в своих?
— Свои в своих, — повторил Бандера жестко, потому что по-настоящему ощутил себя, свое тело, неловко устроенное в мягком низком кресле, свои сплетенные пальцы, свой затаенный страх перед старцем, и даже цепляющийся за колени шелк брюк ощутил он сейчас. Это произошло в нем потому, что он до явственного близко увидел себя выходящим из митрополитова дома по каменным ступенькам и парня, который отделится от стены храма с зажатым у живота автоматом, и боль он ощутил явственно, словно пули уже изорвали его тело, большие, острые, холодные пули, пущенные человеком Сеника-Грибовского.
— Нервы расходились, — сказал Шептицкий, — это бывает от перенапряжения.
Он ждал, как ответит ему Бандера. Тот мог открыть карты, назвать имена, привести доказательства, и этим бы он погубил себя.
— Мне жизнь недорога, — ответил Бандера, поняв чутьем, какого ответа ждет старец. — Я ее уже терял однажды и пощады себе не просил. Малое должно подчиняться большому, и пуще всего — служить ему. Обидно, если не смогу отслужить, — всего лишь.
— И с Мельником, и со Скоропадским готовы сесть за стол переговоров? — спросил Шептицкий, чуть подавшись вперед.
— Меня об этом и спрашивать не надо. Их надо спросить…
— Значит, готовы, — сказал Шептицкий и откинулся на высокую спинку кресла. — В добрый час, Степан. Благословляю вас на добро, идите с миром. Провозглашайте государство, я — с вами…
И в это время вошел профессор Ганс Кох с Альфредом Бизанцем — руководители Оберлендера, присланные Канарисом с м о т р е т ь не вмешиваясь.
Бандера, Гриньох и Стецко поднялись, как солдаты при появлении офицера, и это словно бы у д а р и л о Шептицкого, но еще больше ударило его то, что Ганс Кох протянул руку, не дожидаясь того момента, когда он, пастырь, осенит его, мирянина, крестным знамением, и это вдруг сроднило Шептицкого с Бандерой, с этим молоденьким поповичем, и он подумал сейчас, что с самого начала ему надо было ставить на таких именно, а не разбивать самому потолки, чтобы достичь неба: эти разбили б, они ведь по-холопски благодарны тому, кто снизойдет, а еще больше тем, кто п о д н и м е т.
Когда-то, в прошлые годы, Ганс Кох входил к нему в кабинет неслышно, и к руке прикладывался, и словам внимал, но тогда Шептицкий был чужим, тогда он владел умами украинских католиков в Польше, а теперь все изменилось и его, митрополита, католики-украинцы одеты в мундиры армии Коха. Кох — он теперь здесь хозяин, он, а не австрийский император Карл, и не маршал Пилсудский, и не кайзер Вильгельм, а просто-напросто майор армейской разведки, маленький винтик в мощной машине рейха.
— Я буду молиться за вас — не для Бандеры, и не для Коха даже, а для себя, для своего раздавленного самолюбия, — сказал Шептицкий прежним своим, молодым басом. — Докажите миру, как могуча и сильна держава Украинская. Господь вам в помощь…
Провожая взглядом уходивших Бандеру, Стецко и Гриньоха, митрополит знал, что случится сейчас, и он боялся этого момента, но в то же время ждал его: человек всегда хочет определенности, любой, но только определенности, ибо, опершись на нее, можно будет эту маленькую унизительную определенность вновь подчинить своей л и н и и — на нее лишь надежда.
Шептицкий не ошибся. Когда дверь за «вождем» закрылась, Ганс Кох достал из портфеля б у м а г и, протянул их митрополиту, сказав:
— Это надо подписать, ваше превосходительство. По-моему, ваш стиль соблюден… Впрочем, какие-то коррективы мы готовы внести.
Шептицкий взял листок плотной бумаги, очки надевать не стал — зрение его сохранилось, особенно если смотреть вдаль; уперся жестким взглядом в строчки: «Слово митрополита к духовенству. По воле всемогущего и всемилостивейшего Бога начинается новая эпоха нашей Родины. Победоносную немецкую армию, которая заняла уже весь Край, встречаем с радостью и благодарностью за освобождение от врага. В эту важную историческую минуту я зову вас, отцы и братья, к верности Церкви, послушанию Власти и к работе во благо Родины. Все, кто считает себя истинным украинцем и хочет трудиться на благо Украины, должны работать сообща на ниве нашей экономической, научной и культурной жизни, столь униженной большевиками. Чтобы испросить у Всевышнего любви, каждый Пастырь должен отслужить в ближайшее воскресенье благодарственный молебен „Тебя, Бога, хвалим!“, испрашивая многолетия победоносной немецкой армии и украинскому народу…»
Шептицкий медленно опустил листок на колени, ощутив всю его литую тяжесть. Закрыв глаза, он какое-то мгновенье ч у в с т в о в а л в себе гулкую, предсмертную пустоту. Потом, лишь через несколько долгих мгновений, старец услышал какие-то слова и понял, что это мысли мечутся в нем, оборванные, не собранные воедино, стремительные, жалостливые, растерянные. Шептицкий, не открывая глаз, напрягся, заставив тело свое стать хоть на миг прежним, подвластным его воле. Он развел плечи и почувствовал хрусткость хрящей где-то под лопатками, и то, что тело его подчинилось воле, сделало митрополита прежним, давним Шептицким: он снова мог р е ш а т ь, он был властен над собой.
Он мог бы порвать этот листок, составленный за него немцами, и отказаться от призыва возносить молебны в честь чужой армии, которая пришла на украинскую землю. Он понимал, что отказ его был бы в нынешней ситуации угоден тем силам в Ватикане, которые считали Гитлера врагом святой церкви. Но он отдавал себе отчет в том, что та л и н и я, которой он следовал долгие годы, почти полвека, стала силой материальной, самодовлеющей; она подчинила его и растворила в себе, словно реактив, превращающий в ничто кусок металла. Это осознание своей мелкой несвободы, своей рабьей принадлежности германской идее, своей невластности в поступках было сейчас видно Шептицкому как бы со стороны, и вдруг огромная, детская жалость к себе родилась в нем, и на глазах его выступили слезы, и услышал он тихое слово, сказанное голосом тихим и скорбным: «Поздно».
— Добавьте что-нибудь про соборность и самостийность, — прошептал митрополит. — Я подпишу. Идите с миром, мне надо побыть одному.
Дмитро Михайленко, профессор-египтолог, в списках бандеровцев значился под номером 52.
Он не эвакуировался, потому что здешниедела мало интересовали его: взгляд его был обращен в прошлое, в эру Солнца, к Нильской долине, когда фараон Аменхотеп держал на сильных своих руках новорожденного сына и ощущал, как греетсяпод живительными лучами светила сморщенная кожица на лице младенца, приобретая тугой, глубинный цвет бронзы.
Михайленко размышлял об эре первой реформации, и сухие щелчки выстрелов, лязг танковых гусениц, пьяные песни солдат не волновали его — это все суета, это пройдет, это, как и жизнь человеческая, ненадолго…
Главное — оставить после себя идею. Пусть она достанется не тем, так этим. Появившись, она становится бессмертной, воплощая в себе бессмертие автора.
Он работал по пятнадцати часов, поднимаясь из-за стола, лишь когда затекали больные ноги; Михайленко писал страницу за страницей, чувствуя, что сейчас только и стало получаться по-настоящему, ибо то получается, что любимо, что стало твоим и чему ты себя отдал без остатка.
Слова опережали мысль, надо было успевать, надо было следовать за этой слитной неразрывностью идей и действа, образа и движения руки, в которой зажато перо.
«Некогда дерзкие Фивы, возвысившись, создали фараона Амона, провозгласив человека — Всемогущим, — писал он. — Отныне под его знаменами шли колонны войск. С его изображениями в руках запыленные воины врывались в города азиатов, подвергая разграблению дома и лавки побежденных. Повергнутая к ногам египтян Азия была растоптана и унижена. Амон звал к продолжению агрессии, потому что она была угодна жрецам, получавшим дары и назначения на должности хранителейзавоеванных областей. Но если бы воины бога Амона продолжали свой поход и дальше, столица оказалась бы лишь номинально столицей, власть царя постепенно деформировалась бы во власть царьков, а величие государства сменилось бы богатством и сытостью тех, кто думал о себе, но не о престиже дела.
…Фараон Аменхотеп, воздвигавший громадные статуи могучего, ушедшего в небытие Амона, оставаясь один, когда жрецы, сгибаясь в поклонах, уходили из его покоев, думал, как свергнуть того, кому он поклонялся на людях, в честь кого он строил храмы и произносил торжественные клятвы: великого свергают самые близкие, познавшие горький вкус собственного величия. Аменхотеп понимал, что жрецы и военачальники, подползавшие к нему смиренно и рабски, лишь терпятего, подобно тому, как воин терпит тяжесть щита, защищающего от стрел противника.
Стратег и воин, Аменхотеп знал толк в политической борьбе: при поддержке жрецов, причем не всех, а наиболее молодых, тех, которые еще не были верховными, а лишь мечтали о том, чтобы верховными стать, он провел указ о строительстве собственной статуи.
— Я понимаю, — говорил фараон своим молодым помощникам, — что кое-кто из старцев может бросить в меня камень: придворные скульпторы предлагают сделать мою статую высотою в сорок локтей — в этом конечно же есть доля вызова традициям великого Амона. Но ведь не моя личность будет восславлена художниками, я — слабый символ нашего государственного могущества, которое охраняет земледельцев, обогащает казну и возносит вас, моих советников и друзей.
Аменхотеп рассчитывал победить постепенно. После того как статуя в его честь была высечена и установлена, он — опять-таки при поддержке молодых жрецов — хотел провести закон, по которому фараон отныне становится единственным сыном солнца Ра и выразителем его предначертаний. Эра Амона, таким образом, ушла бы в прошлое.
Молодые поняли: если это свершится, тогда они не смогут получить блага так, как они получали их ныне, используя глухие, скрытые разногласия между стариками верховными и фараоном, который тщится стать над ними всеми вкупе.
Законопроект не был проведен в жизнь. Возвращение к богу солнца Ра не получило устойчивого большинства в совете жрецов, ибо те понимали: признав Аменхотепа сыном солнца, они сами будут обречены во всем следовать, в то время как они хотели, чтобы фараон следовал их, помазанников Амона, предначертаниям.
Государственные устремления фараона натолкнулись на личностные интересы жрецов. Аменхотеп внутренне хотел мира, понимал, что лишь это укрепит и его власть, и страну. Жрецы, наоборот, хотели сражений, во время которых воины становились их подданными, повиновались их молитвам и следовали их указаниям.
Возле двери в маленькой темной прихожей — света в городе не было: большевики, уходя, порушили электростанцию — замерли трое телохранителей из оуновской СБ, «службы безпеки». Бандера и Ярослав Стецко сидели в прокуренной комнате, окна которой выходили в тихий дворик, и молчали — один листал книгу, не понимая, что в ней написано, другой завороженно смотрел на громоздкий телефонный аппарат. Время тянулось ш е р ш а в о и слышно. Сейчас решалось главное: Бандера отдавал себе отчет в том, что тот, кто завоюет Святоюрскую гору, тот завоюет власть. Он отдавал себе отчет в том, что Шептицкий, духовный пастырь Мельника, его давний покровитель, должен принять решение сложное и бескомпромиссное: или он поддерживает украинских борцов, первыми вошедших во Львов под знаменами национальной свободы, или он лишает их поддержки; то, что он благословил сотню легионеров — лишь первый шаг; сейчас он должен благословить одного Бандеру, именно Бандеру, а никак не Мельника, сидящего в далеком краковском тылу.
Бандера знал, что руководитель мельниковской контрразведки Сеник-Грибовский прибыл во Львов так же нелегально, как и он, Бандера, с определенным заданием: уничтожить его, вождя ОУН-Б, прошить игольчатой автоматной очередью, взорвать, подложив в номер гостиницы маленький «подарочек», шибануть автомобиль вождя на ярой скорости в обрыв — мало ли как можно ликвидировать неугодного политика?! Сеник-Грибовский знал м е т о д ы и умел их разгадывать. После убийства Коновальца он сказал крылатую фразу: «Если вам кто-нибудь даст ценный подарок, даже от его преосвященства митрополита нашего, возьмите его и сразу же закопайте где-нибудь в далеком и тихом месте, и бегите, не оглядываясь, памятуя, что вы закопали свою гибель».
Зная м е т о д ы, Сеник-Грибовский не только умел их разгадывать, охраняя Мельника; он мог применить их на деле против Бандеры. Пусть рискнет применить свои методы после того, как и если Шептицкий благословит Бандеру, пусть. Бандера мыслил сейчас четко и цепко. Мельник в свое время говорил о нем Шептицкому: «Это кровавый садист, для которого нет ничего святого, он готов на все». Да, Бандера и сейчас готов на все. Но — главное — он готов к тому, чтобы выжить, а выжив, победить окончательно и навсегда: и конкурентов и большевиков.
Рассуждая сейчас здесь, в прокуренной, тихой комнате, Бандера шел по туго натянутому канату логики. Но одно положение, в определенной мере решающее, осталось за бортом его размышлений. Он никак не исследовал вопрос, казалось бы, маловажный: к т о и п о ч е м у сообщил его людям о готовящемся на него покушении? Кто и почему, таким образом, подталкивал его к активным действиям? Кто знал его так хорошо, что заранее разыгрывал эту комбинацию: угроза смерти — активные действия напролом?
Телефон зазвонил сухо, резко, и оба — Бандера и Стецко — вздрогнули, хотя каждую минуту этого звонка ждали. Стецко потянулся к трубке, но Бандера глазами остановил его. Только после того, как прозвонило четыре раза, Стецко трубку поднял и л е н и в ы м голосом пропел:
— Алло…
— Павло! — услышал он страшный женский крик. — Тут Миколку во дворе бандеры расстреливают, Павло!
— Положи трубку, — тихо сказал Бандера, но Стецко слушал женский крик завороженно, и глаза его широко расширились от ужаса.
Бандера нажал на рычаг, запищали тревожные, быстрые гудки отбоя.
— Нашли? — глухим шепотом спросил Стецко. — Это Сеник…
— Зачем ему играться? — так же шепотом ответил Бандера. — Если б он нас засек, ему не играться, а действовать надо…
— Зря ты запретил оставить у входа в дом мотоциклистов…
— Вот тогда-то нас бы нашли обязательно… Ты старайся действия врага положить на свои, Ярослав. Если ладонь ладонью вся закрывается, тогда надо бояться — совпало, а если ты ладонь кладешь на книгу, и все по-разному, несовместимо, тогда не бойся: враг, как брат, он тоже умный, он как вторая ладонь, ты по ней мерь. Разве ты бы так поступил? — Он кивнул на телефонный аппарат.
Стецко хрустнул тонкими пальцами, поднялся, подошел к большому зеркалу в оправе, крашенной под старинное серебро, и сильно потер свое лицо, тщательно подгоняемое им под лик Гитлера, — даже усики стриг так же, как фюрер.
— Волнуешься, — заметил Бандера, — вегетатика не в порядке, синие полосы на лице выступают, словно пощечину получил… Когда образуется всё, хорошим врачам покажись.
— Меня Зильберман лечил…
— Больше не полечит.
— Хороших-то надо б сберечь.
— Правило нарушать нельзя. Правило только тогда правило, когда нет исключений.
— По-твоему, у немцев ни одного жидовского врача не осталось?
— Не-а. У них свои есть. Здоровье — не тарелка, всякому не доверишь. Ты к Зильберману своему с коликами в сердце, а он тебе клизму от язвы: помрешь в одночасье… Зильбермана я тоже помню, он со студентов денег не брал. — Бандера покачал головой, вздохнул. — Сложная, Ярослав, это штука — жизнь. Все она, брат, примет, только мягкости — никогда. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Ты думаешь, мне этого самого Зильбермана не жалко? Но если я дрогну — потомки не простят, оплошал, скажут, Бандера, слабак он, а не вождь…
Стука в дверь они не слышали — так он был осторожен и почтителен. Охранник осторожно просунул голову, шепнул:
— Скребутся в дверь. Открывать?
Бандера на цыпочках, по-звериному устремившись вперед, словно перед броском, вышел в переднюю и припал ухом к двери, мягко упершись в нее рысьими подушечками бесшумных пальцев, готовый в любую минуту отпрянуть, привалиться спиной к стене — тут пуля не прошибет.
Стук повторился — знакомый, тюремный — «тук-тук».
Бандера отлип от двери, достал из заднего кармана широких брюк вальтер, кивнул охраннику — «мол, открывай», и взвел курок.
На пороге стоял Роман Шухевич. Лицо его, по-прежнему пыльное, было счастливым.
— Ждет, — сказал он. — Едем.
Шептицкий внимательно оглядел Бандеру, потом мельком — Стецко и предложил им — усталым и рассеянным жестом — садиться.
Он увидел все, что хотел увидеть: и то, как Бандера пытался скрыть мелкую дрожь пальцев, и то, как Стецко выжидающе смотрел на «вождя» ОУН-Б, пока тот сядет, и только после того, как Бандера осторожно опустился в большое кожаное кресло, позволил себе последовать его примеру, и то, как капеллан Гриньох горящими глазами смотрел то на Бандеру, то на него, Шептицкого.
Митрополит подавил вздох: после его именитых, титулованных контрагентов ему предстоит иметь дело с мальчишками, лишенными главного, что отличает истинного политика, — п о р о д ы.
— Ваше преосвященство, — откашлявшись так, как кашляют мелкие чиновники, попавшие в канцелярию министра, начал Бандера, — спасибо вам низкое за то, что вы согласились принять нас… Мы пришли к вам, как к отцу нашему, как к украинскому Моисею, за благословением на тот шаг, которого нация ждала многие века. Благословите нас на власть, — Бандера торопливо указал на Стецко, — вот он — премьер-министр новой влады, а отец Гриньох, — он чуть обернулся к капеллану, — духовный наставник…
Шептицкий не торопился отвечать. Он знал, что паства, мирские люди, считают их, служителей духа, людьми схимы, людьми своей лишь божеской идеи, и кажется им, мирянам, что духовники лишены их б ы с т р ы х и л о в к и х качеств — все сразу заметить, понять, просчитать, принять решение. Пусть так думают, это даже выгодно, когда тебя принимают не таким, каков ты есть на самом деле, Шептицкий молчал, и все молчали, и это молчание становилось тяжелым, и Бандера чуть кашлянул, прикрыв — по-деревенски — рот крепкой, квадратной ладонью.
— А почему не вы премьер-министр? — спросил Шептицкий, зная, что Бандера мечтает услышать этот вопрос, ибо митрополит сразу же понял истинную причину назначения Стецко главою влады. Он спросил Бандеру не для того, чтобы выслушать его доводы, но для того лишь, чтобы понять, к а к он эти доводы свои изложит.
Бандера дрогнул лицом, на скулах выступила синева, пальцы, сцепившись, замерли.
— Я не хочу, чтобы моя личность мешала консолидации всех украинцев, — сказал он. — Я оставляю открытыми двери для переговоров со всеми национальными силами. Для меня не личный престиж дорог, а счастье украинской нации.
«Есть порода, нет породы — все одним миром мазаны, — с глубокой горечью и состраданием к себе подумал Шептицкий, — я ведь так же говаривал, когда был моложе, точно так же, только не откашливался и рот не прикрывал ладошкой… Господи, господи милосердный, тяжелы грехи наши…»
— Вы готовы, — сказал наконец Шептицкий, — сесть за стол переговоров со всеми патриотами?
— Да. Если они захотят говорить, а не стрелять в меня из-за угла.
— Свои в своих?
— Свои в своих, — повторил Бандера жестко, потому что по-настоящему ощутил себя, свое тело, неловко устроенное в мягком низком кресле, свои сплетенные пальцы, свой затаенный страх перед старцем, и даже цепляющийся за колени шелк брюк ощутил он сейчас. Это произошло в нем потому, что он до явственного близко увидел себя выходящим из митрополитова дома по каменным ступенькам и парня, который отделится от стены храма с зажатым у живота автоматом, и боль он ощутил явственно, словно пули уже изорвали его тело, большие, острые, холодные пули, пущенные человеком Сеника-Грибовского.
— Нервы расходились, — сказал Шептицкий, — это бывает от перенапряжения.
Он ждал, как ответит ему Бандера. Тот мог открыть карты, назвать имена, привести доказательства, и этим бы он погубил себя.
— Мне жизнь недорога, — ответил Бандера, поняв чутьем, какого ответа ждет старец. — Я ее уже терял однажды и пощады себе не просил. Малое должно подчиняться большому, и пуще всего — служить ему. Обидно, если не смогу отслужить, — всего лишь.
— И с Мельником, и со Скоропадским готовы сесть за стол переговоров? — спросил Шептицкий, чуть подавшись вперед.
— Меня об этом и спрашивать не надо. Их надо спросить…
— Значит, готовы, — сказал Шептицкий и откинулся на высокую спинку кресла. — В добрый час, Степан. Благословляю вас на добро, идите с миром. Провозглашайте государство, я — с вами…
И в это время вошел профессор Ганс Кох с Альфредом Бизанцем — руководители Оберлендера, присланные Канарисом с м о т р е т ь не вмешиваясь.
Бандера, Гриньох и Стецко поднялись, как солдаты при появлении офицера, и это словно бы у д а р и л о Шептицкого, но еще больше ударило его то, что Ганс Кох протянул руку, не дожидаясь того момента, когда он, пастырь, осенит его, мирянина, крестным знамением, и это вдруг сроднило Шептицкого с Бандерой, с этим молоденьким поповичем, и он подумал сейчас, что с самого начала ему надо было ставить на таких именно, а не разбивать самому потолки, чтобы достичь неба: эти разбили б, они ведь по-холопски благодарны тому, кто снизойдет, а еще больше тем, кто п о д н и м е т.
Когда-то, в прошлые годы, Ганс Кох входил к нему в кабинет неслышно, и к руке прикладывался, и словам внимал, но тогда Шептицкий был чужим, тогда он владел умами украинских католиков в Польше, а теперь все изменилось и его, митрополита, католики-украинцы одеты в мундиры армии Коха. Кох — он теперь здесь хозяин, он, а не австрийский император Карл, и не маршал Пилсудский, и не кайзер Вильгельм, а просто-напросто майор армейской разведки, маленький винтик в мощной машине рейха.
— Я буду молиться за вас — не для Бандеры, и не для Коха даже, а для себя, для своего раздавленного самолюбия, — сказал Шептицкий прежним своим, молодым басом. — Докажите миру, как могуча и сильна держава Украинская. Господь вам в помощь…
Провожая взглядом уходивших Бандеру, Стецко и Гриньоха, митрополит знал, что случится сейчас, и он боялся этого момента, но в то же время ждал его: человек всегда хочет определенности, любой, но только определенности, ибо, опершись на нее, можно будет эту маленькую унизительную определенность вновь подчинить своей л и н и и — на нее лишь надежда.
Шептицкий не ошибся. Когда дверь за «вождем» закрылась, Ганс Кох достал из портфеля б у м а г и, протянул их митрополиту, сказав:
— Это надо подписать, ваше превосходительство. По-моему, ваш стиль соблюден… Впрочем, какие-то коррективы мы готовы внести.
Шептицкий взял листок плотной бумаги, очки надевать не стал — зрение его сохранилось, особенно если смотреть вдаль; уперся жестким взглядом в строчки: «Слово митрополита к духовенству. По воле всемогущего и всемилостивейшего Бога начинается новая эпоха нашей Родины. Победоносную немецкую армию, которая заняла уже весь Край, встречаем с радостью и благодарностью за освобождение от врага. В эту важную историческую минуту я зову вас, отцы и братья, к верности Церкви, послушанию Власти и к работе во благо Родины. Все, кто считает себя истинным украинцем и хочет трудиться на благо Украины, должны работать сообща на ниве нашей экономической, научной и культурной жизни, столь униженной большевиками. Чтобы испросить у Всевышнего любви, каждый Пастырь должен отслужить в ближайшее воскресенье благодарственный молебен „Тебя, Бога, хвалим!“, испрашивая многолетия победоносной немецкой армии и украинскому народу…»
Шептицкий медленно опустил листок на колени, ощутив всю его литую тяжесть. Закрыв глаза, он какое-то мгновенье ч у в с т в о в а л в себе гулкую, предсмертную пустоту. Потом, лишь через несколько долгих мгновений, старец услышал какие-то слова и понял, что это мысли мечутся в нем, оборванные, не собранные воедино, стремительные, жалостливые, растерянные. Шептицкий, не открывая глаз, напрягся, заставив тело свое стать хоть на миг прежним, подвластным его воле. Он развел плечи и почувствовал хрусткость хрящей где-то под лопатками, и то, что тело его подчинилось воле, сделало митрополита прежним, давним Шептицким: он снова мог р е ш а т ь, он был властен над собой.
Он мог бы порвать этот листок, составленный за него немцами, и отказаться от призыва возносить молебны в честь чужой армии, которая пришла на украинскую землю. Он понимал, что отказ его был бы в нынешней ситуации угоден тем силам в Ватикане, которые считали Гитлера врагом святой церкви. Но он отдавал себе отчет в том, что та л и н и я, которой он следовал долгие годы, почти полвека, стала силой материальной, самодовлеющей; она подчинила его и растворила в себе, словно реактив, превращающий в ничто кусок металла. Это осознание своей мелкой несвободы, своей рабьей принадлежности германской идее, своей невластности в поступках было сейчас видно Шептицкому как бы со стороны, и вдруг огромная, детская жалость к себе родилась в нем, и на глазах его выступили слезы, и услышал он тихое слово, сказанное голосом тихим и скорбным: «Поздно».
— Добавьте что-нибудь про соборность и самостийность, — прошептал митрополит. — Я подпишу. Идите с миром, мне надо побыть одному.
Дмитро Михайленко, профессор-египтолог, в списках бандеровцев значился под номером 52.
Он не эвакуировался, потому что здешниедела мало интересовали его: взгляд его был обращен в прошлое, в эру Солнца, к Нильской долине, когда фараон Аменхотеп держал на сильных своих руках новорожденного сына и ощущал, как греетсяпод живительными лучами светила сморщенная кожица на лице младенца, приобретая тугой, глубинный цвет бронзы.
Михайленко размышлял об эре первой реформации, и сухие щелчки выстрелов, лязг танковых гусениц, пьяные песни солдат не волновали его — это все суета, это пройдет, это, как и жизнь человеческая, ненадолго…
Главное — оставить после себя идею. Пусть она достанется не тем, так этим. Появившись, она становится бессмертной, воплощая в себе бессмертие автора.
Он работал по пятнадцати часов, поднимаясь из-за стола, лишь когда затекали больные ноги; Михайленко писал страницу за страницей, чувствуя, что сейчас только и стало получаться по-настоящему, ибо то получается, что любимо, что стало твоим и чему ты себя отдал без остатка.
Слова опережали мысль, надо было успевать, надо было следовать за этой слитной неразрывностью идей и действа, образа и движения руки, в которой зажато перо.
«Некогда дерзкие Фивы, возвысившись, создали фараона Амона, провозгласив человека — Всемогущим, — писал он. — Отныне под его знаменами шли колонны войск. С его изображениями в руках запыленные воины врывались в города азиатов, подвергая разграблению дома и лавки побежденных. Повергнутая к ногам египтян Азия была растоптана и унижена. Амон звал к продолжению агрессии, потому что она была угодна жрецам, получавшим дары и назначения на должности хранителейзавоеванных областей. Но если бы воины бога Амона продолжали свой поход и дальше, столица оказалась бы лишь номинально столицей, власть царя постепенно деформировалась бы во власть царьков, а величие государства сменилось бы богатством и сытостью тех, кто думал о себе, но не о престиже дела.
…Фараон Аменхотеп, воздвигавший громадные статуи могучего, ушедшего в небытие Амона, оставаясь один, когда жрецы, сгибаясь в поклонах, уходили из его покоев, думал, как свергнуть того, кому он поклонялся на людях, в честь кого он строил храмы и произносил торжественные клятвы: великого свергают самые близкие, познавшие горький вкус собственного величия. Аменхотеп понимал, что жрецы и военачальники, подползавшие к нему смиренно и рабски, лишь терпятего, подобно тому, как воин терпит тяжесть щита, защищающего от стрел противника.
Стратег и воин, Аменхотеп знал толк в политической борьбе: при поддержке жрецов, причем не всех, а наиболее молодых, тех, которые еще не были верховными, а лишь мечтали о том, чтобы верховными стать, он провел указ о строительстве собственной статуи.
— Я понимаю, — говорил фараон своим молодым помощникам, — что кое-кто из старцев может бросить в меня камень: придворные скульпторы предлагают сделать мою статую высотою в сорок локтей — в этом конечно же есть доля вызова традициям великого Амона. Но ведь не моя личность будет восславлена художниками, я — слабый символ нашего государственного могущества, которое охраняет земледельцев, обогащает казну и возносит вас, моих советников и друзей.
Аменхотеп рассчитывал победить постепенно. После того как статуя в его честь была высечена и установлена, он — опять-таки при поддержке молодых жрецов — хотел провести закон, по которому фараон отныне становится единственным сыном солнца Ра и выразителем его предначертаний. Эра Амона, таким образом, ушла бы в прошлое.
Молодые поняли: если это свершится, тогда они не смогут получить блага так, как они получали их ныне, используя глухие, скрытые разногласия между стариками верховными и фараоном, который тщится стать над ними всеми вкупе.
Законопроект не был проведен в жизнь. Возвращение к богу солнца Ра не получило устойчивого большинства в совете жрецов, ибо те понимали: признав Аменхотепа сыном солнца, они сами будут обречены во всем следовать, в то время как они хотели, чтобы фараон следовал их, помазанников Амона, предначертаниям.
Государственные устремления фараона натолкнулись на личностные интересы жрецов. Аменхотеп внутренне хотел мира, понимал, что лишь это укрепит и его власть, и страну. Жрецы, наоборот, хотели сражений, во время которых воины становились их подданными, повиновались их молитвам и следовали их указаниям.