Страница:
Жил он будущим. Любил осень, потому что в ней чувствовал приближение весны. Всегда торопился сам и торопил всех. Опровергал библейское "Вначале было слово" и говорил: "Нет, вначале было дело!"
Все чаще сетовал на краткость времени, ему отпущенного, все позднее засыпал, за полночь засиживаясь за письменным столом, все раньше просыпался - уже в шесть утра полоска света пробивалась сквозь приоткрытую дверь отцовской комнаты. Он читал. Обожал "Евгения Онегина", по памяти цитировал всю пятую главу, особенно часто "А мы, ребята без печали, среди заботливых купцов...".
Мне по вечерам отец читал вслух "Мцыри" без аффектации и надрыва, очень спокойно, тихо и грустно. Я завороженно слушала, присев на краешек кровати. В комнате отца пахло табаком и лекарствами. На столике возле кровати стояла неизменная зеленая сумочка, доверху набитая сосудорасширяющими снадобьями и сердечными каплями - чуть только перемена погоды - у него обручем схватывало затылок, и сердце колотилось, как заячий хвост. Тогда он проглатывал пригоршню таблеток, которые сам себе назначал к врачам не ходил, отговариваясь отсутствием времени. И боль на время отпускала.
Страсть отца к новым местам и людям была ненасытна. Он ехал в Париж, чтобы взять интервью у дряхлеющего, но по-балетному подтянутого Лифаря, срывался из Бонна в Голландию, чтобы повидать Евгения Максимовича Примакова. Тот принимал участие в научной конференции в Швеннингене. Познакомился в Швейцарии, в Лозанне, с Жоржем Сименоном. Они быстро стали друзьями, установилась переписка. Сименон отца в письмах иначе как "мой добрый друг, собрат по перу и почти однофамилец" не называл.
Во всех путешествиях отец не расставался с портативным диктофоном, записывал не только встречи и беседы, но и все впечатления, размышления, мысли вслух, идеи сюжетов. Боялся что-то упустить, забыть, не заметить.
Показать страну отец умел, как никто. Приехав в новый город, обычно сразу заходил в кафе. Себе заказывал экспрессе, мне - сок.
- Смотри вокруг, Кузьмина. Приглядись к лицам людей! Что их радует, что печалит; прислушайся к мелодии незнакомой речи - так ты сможешь понять страну лучше, чем бегая как оголтелая по всем музеям, ничего не успевая разглядеть по-настоящему...
В тот раз отец привез меня в Париж. Стоял теплый августовский вечер. Мы занесли чемодан в пыльную, очаровательно-запущенную квартиру восьмидесятисемилетней Джульетты (старшей подруги моей бабушки Натальи Петровны Кончаловской - "Таточки") и вышли на Елисейские поля. Елисейские поля начала восьмидесятых - это не теперешние - ухоженные и упорядоченные за то время, что Ширак был мэром Парижа. В то время это сплошное хаотичное мелькание огней реклам. Я невольно сжалась от этого электрического безумия, а отец шел сзади и надо мной, растерявшейся, добро посмеивался. На нем была его излюбленная одежда - потертые джинсы, кожанка, да еще серебряная серьга в ухе. Кто-то из знакомых сказал, что серебро обостряет зрение, и отец, страдающий от необходимости носить очки, поддался, проколол ухо, а это, оказывается, призывной знак для голубых; отец с ужасом понял это на первом же брифинге в Бонне: молодые люди с тонкими голосами так и льнули, похлопывая по спине и нежно улыбаясь. Серьгу отец со свойственным ему упрямством продолжал носить, молодым людям давал жесткий отпор.
В полдень августовского Парижа знойко, асфальт раскален, устало перешептываются поникшие от жары листья деревьев на бульварах. Сначала отец водит меня по местам Хемингуэя. "Его" квартира, "его" кафе. Потом идем в Лувр. После отец покупает мне на площади заводного голубя, который летает, тревожно трепеща хрупкими крыльями из блестящей фольги, и мы отправляемся в Музей Родена на рю Варенн, где отец открывает мне великую нежность "Поцелуя" и трагическую неистовость скульптуры Бальзака, бесконечную печаль "Мыслителя", и затем подводит к знаменитому триптиху. Маленькие карабкающиеся по отвесной скале человечки, срывающиеся в пропасть, поражают меня, одиннадцатилетнюю, но мне не под силу еще провести трагические параллели (да здравствует неведение отрочества и, как следствие его, радость бытия). А потом в кафе, в саду при музее, отец усаживает меня за столик под полосатым зонтиком и угощает черничным тортом. Солнечно, пахнет розами и кофе. Важно, как парижские рантье, расхаживают по посыпанным гравием дорожкам голуби, и суетливо купаются в пыли воробьи. Отец молчит и улыбается.
Срок - веселью, грусти - мера,
Смысл порочного примера,
Необъятность бытия,
И непознанность причины,
В чем-то наподобье мины,
Или таинству огня,
Или алогизму слова...
Что-то подтолкнуло снова
К рассуждению меня.
В ГОРАХ
Впервые отец встал на горные лыжи в Альпах, в сорок девять лет. Его понесло по склону, он врезался в "горнопляжницу", спокойно загорающую в шезлонге, напугал ее и в кровь разбил себе нос. Тогда дал слово научиться кататься. А уж если он решал чего-нибудь добиться, то непременно добивался. Учился в Домбае, где останавливался в отеле у Магомета Кокова и Юры Примы.
Просыпался отец в горах затемно, раньше обычного, правил рукописи, прокурив до синевы номер, потом пил настой трав: зверобой, шиповник, грудной сбор, сам его придумал, свято верил в целебность, а после натягивал джемпер, темно-синий горнолыжный костюм, и мы отправлялись к подъемнику.
В феврале в горах почти всегда солнечно, небо так лазурно, что даже вода в лужах на извивающейся змеей мокрой асфальтовой дороге становится голубой.
Тают огромные сосульки, свисающие с крыш деревянных домиков, разбросанных по склону, в воздухе тянет дымком и талым снегом, а в шум ветра, гуляющего среди высоких сосен, вплетается простенькая песенка синичек.
Идти трудно: ботинки, висящие на шее, тяжелы, лыжи режут плечо. Отец останавливается, прищурившись, глядит на солнце:
- Ночью шел снег. Склон сегодня замечательный, покатаемся на славу. Вперед.
Я устала. Жарко.
- И не думай снимать джемпер, пар костей не ломит. И, кстати, способствует похудению. Я перед тем, как выйти на ринг, сгонял вес - после пробежки сидел в бане, на верхней полке, в двух джемперах. Я тебе уже говорил: нет ничего прекраснее преодоления самого себя. Вперед.
По канатке мы поднимаемся наверх, к вершинам. Кругом только переливающийся на солнце снег, и сверкают на склоне красным, синим, зеленым костюмы лыжников. Они спускаются коротенькими зигзагами, такими стремительными, что снег за их спинами взмывает маленькими буранчиками. Надо съезжать и мне. Я - новичок, на горном жаргоне "чайник".
- Валяй, Кузьмина, бесстрашно. Не размахивай палками и не отклячивай попу.
Спускаюсь я из рук вон плохо, трусливо приседая и подолгу выбирая место для поворота. Дождавшись, пока я остановлюсь, отец отталкивается палками и не спеша съезжает: без пижонства аса, без судорожности новичка, по-боксерски собравшись - достойно.
К полудню, когда солнце начинает нещадно жечь и глаза, если не надел темные очки, слезятся и горят, будто засыпанные песком, мы возвращаемся в отель.
К вечеру отца заваливают приглашениями. Иногда ему удается отвертеться, чаще - соглашается, говоря: "Неудобно обижать людей, приготовили стол".
"Гудит" он до полуночи, накачиваясь любимой "Смирновской", произнося потрясающие, каждый раз новые тосты и отплясывая с поклонницами в баре. Добравшись до номера, заваливается на постель. Стаскиваю с отца, спящего, ботинки, прикрыв дверь его комнаты (иначе не заснуть, храпит он по-богатырски).
Полнолуние. В холодном лунном свете заснеженные горы таинственно, нереально красивы. Поблескивают голубым ледники. Звезды близки и ярки. Завтра будет солнечно, а значит, мы снова пойдем на самый верх.
Когда идешь в крутой вираж
И впереди чернеет пропасть,
Не вздумай впасть в дурацкий раж.
Опорная нога - не лопасть.
Когда вошел в крутой вираж
И лыжи мчат тебя без спроса
И по бокам каменьев осыпь,
Грешно поддаться и упасть.
Прибегни к мужеству спины,
К продолью мышц, к чему угодно.
Запомни: спуски не длинны,
Они для тренажа удобны.
Иди в вираж, иди смелей,
Ищи момент врезанья в кручу,
Судьба еще готовит бучу
Тем, кто Весы и Водолей.
И наконец, опор ноги,
Буранный снег под правой лыжей
И солнца отблеск сине-рыжий,
Но самому себе не лги.
Не лги. Иди в другой вираж,
Спускайся вниз, чтобы подняться,
Не смеешь просто опускаться,
Обязан сам с собой сражаться,
Чтоб жизнью стал один кураж,
Когда смешенье света с тенью
Несет тебя, как к возрожденью,
А в снежной пелене - мираж.
В КРЫМУ
Отцу было чуть за сорок, когда открылся туберкулез. По вечерам мама растирала ему грудь и спину медвежьим салом и готовила горячее питье.
Через несколько месяцев отец поправился, но с тех пор московского холода и дождя выносить не мог - сразу начинался кашель и неделями держалась температура. Он старался уезжать осенью в Коктебель, на Кавказ, в командировки в Латинскую Америку, на Кубу (обожал ее из-за Хэма, подружился с его приятелем, старым рыбаком, прототипом Старика в романе "Старик и море", вместе поймали однажды гигантскую рыбу-пилу).
Когда появилось достаточно денег, начал искать дом на юге. В Пицунде к тому времени цены были такие, что даже отец, один из самых "издаваемых" писателей, крепко задумывался. В конце концов перекинул поиски дома в Крым. В нескольких километрах от Ялты, в сторону Фороса, высоко в горах стоит маленькая татарская деревенька со смешным названием Верхняя Мухалатка. В ней извивающаяся среди дубов, лавров и кипарисов узкая горная дорога, крошечные покосившиеся домики, крик петухов на рассвете, притворно сердитый лай собачонок и молчаливые старухи в стоптанных кроссовках без шнурков на босых, коричневых от загара ногах, копошащиеся в огородах.
Здесь в 1982-м отец и купил развалюху с заброшенным садом и быстро построил небольшой каменный дом. Человек в делах доверчивый, он дал горе-строителям полную свободу, и дом получился бестолковым: камин не горел, печка дымила, стены давали трещины, но отец был доволен, сразу его обжил, купил щенка Рыжего, помесь волка с овчаркой, и начал писать.
Работалось ему в Мухалатке как нигде. Вставал часов в шесть, гулял с Рыжим в горах, потом садился за письменный стол. После обеда на часок задавал "храпенсон-гоглидзе" (кодовое шутливое обозначение тихого часа со студенческих времен) и писал до позднего вечера.
Когда я приезжала к нему на время каникул, отец ломал распорядок дня, забирал печатную машинку и кипу чистых листов, ехал со мной на оранжевом "жигуленке" на Форосский пляж и работал под тентом возле маленькой пристани для катеров. Изредка купался. Плавал как кит или морж: зайдя по колено в море, с брызгами нырял, долго плыл под водой, а вынырнув, шумно отфыркивался.
Никогда не писал от руки: только машинка. За письменным столом сидел на редкость красиво, широченная спина по-балетному пряма, лопатки сведены.
Как-то я спросила:
- Трудно тебе писать?
- Трудно первые 30-40 страниц - раскрутка.
- А потом легко?
- Начинают "показывать кино", все вижу как на экране - остается только записывать.
Когда заканчивал вещь, устраивал отдых: приезжали друзья - директор гостиницы "Ялта", строитель Василий Шайдук, огромный, громкоголосый, добрый (потом он сыграл роль директора завода в "Противостоянии"), и Жора Иванов директор образцового совхоза - выращивал виноград, делал такое вино, что чуть не каждую неделю приезжали экскурсии: западные бизнесмены "перенимали передовой опыт". "Гудели" по нескольку дней. По вечерам соседка, присматривающая за домом, старчески сморщенная, сильно хмельная Леля, не расстающаяся с "Беломором", пела протяжные песни. Заходил поддатый сосед Коля Дадцун - худой, по-петушиному жилистый, с падающей на глаза прядью седых волос, подсаживался к столу, а после третьей рюмки доверительно шептал:
- Юлианчик! Брат во время войны без вести пропал, а теперь вот в Японии объявился. Фирму открыл, стервец, автомобили делает, - "Дацун" назвал, помоги связаться.
Вернувшись в свой домик, Коля добавлял еще, залезал в трусах на крышу, раскидывал сухие руки и хрипло кричал на всю деревню: "Ити вашу мать, сейчас полечу!"
Отец улыбался: "Россея".
Раз заехала в гости Алла Пугачева. Большой компанией поехали в горный ресторанчик на Байдарских воротах, и Алла Борисовна прекрасно спела на два голоса с красной от волнения Лелей любимую отцовскую: "Летят утки".
- Ты, Семенов, как ежик! - смеялась Пугачева. - Весь в иголках, а пузо мягкое, и бороду ты носишь, чтобы казаться жестоким. Ведь так же? Правда? То-то, меня не проведешь, я умная.
В США
- Не бойтесь верить людям, Кузьмины, - часто говорил отец нам с сестрой. - Неверие - приговор к одиночеству. Поверь, и обретешь друга, пусть не надолго, на неделю, на месяц, и даже если потом наступит разочарование, память об этом времени дружества у тебя не отнимет никто, а это - самое важное.
Отец умел верить, и умел дружить, и умел прощать - легко, с улыбкой, как прощают только самые сильные из нас...
Май 1987 г. США
В Нью-Йоркском аэропорту проверка паспортов занимает от силы две минуты. Просматривая отцовский паспорт, высокий белобрысый парень в темно-синей фуражке спрашивает:
- Цель вашего приезда?
- Конференция детективных писателей и вручение премий Эдгара По, отвечает отец.
- Эдгар По? А что это за парень, Эдгар По? - интересуется пограничник.
- Это ваш известный писатель, его знают и у нас, в России.
- Вот как! - Парень сверкает белозубой улыбкой. - Тогда передавайте ему от меня привет! - и шлепает печать в наши паспорта. Мы в Америке.
У Михаила Шемякина
Художник Михаил Шемякин встречает нас на пороге своей нью-йоркской мастерской. Он в высоких черных сапогах, черных брюках, замазанных краской, и куртке, а за ним безмолвной тенью - рыжеволосая худенькая девушка в старомодном платье - Сара, молчаливо обожающая и молчаливо ревнующая его ко всем, независимо от пола и возраста.
Шемякин показывает мастерскую: по стенам ящики с материалами по искусству. Все, начиная от Древнего Востока и заканчивая современной американской живописью. Подводит к маленькому постаменту, на котором стоит перевязанная черной лентой гитара, опускает голову:
- Володенька Высоцкий, он здесь на ней часто играл...
Потом достает свои картины - странные, красивые, чуть болезненные маски, женщины, звери. Дарит нам литографии, каждую подписывая перед этим витиеватым, старорусским почерком с "ятем" и вензельками.
Подходит к фотографиям на стене. Две старые, выцветшие - красивая женщина с огромными глазами и усатый суровый господин в мундире:
- У меня мать актриса была, а отец - военный, из дворян, а вот и дочка моя, - Шемякин указывает на фотографию коротко остриженной, увешанной металлическими цепочками девочки в потрепанной кожаной куртке. Поясняет: три года назад снимал, панковала тогда. - Она сейчас в Париже живет, рисует интересно... Ну, что ж, поехали к Отцу!
"Отец" - низенький, толстый, с добрыми улыбающимися глазами грузин хозяин ресторана в центре Нью-Йорка, уже ждет нас. Сегодня - 9 мая, ресторан для американцев закрыт, оркестр играет "День Победы", накрыт стол. Темнеет быстро, наступает теплый весенний вечер, и нет-нет да появится в проеме закрытой стеклянной двери лицо очередного любопытствующего - "Что за праздник отмечают сегодня русские?"
Шемякин встает - большие руки, за толстыми линзами очков сурово блестят темные глаза: "За День Победы, за нашу Победу!"
И опять гремит оркестр, и сверкает блестками маленькая армянская танцовщица. И "Отец" по-хозяйски суетится вокруг стола, ухаживает за каждым гостем. Шемякин говорит мне тихо:
- Два месяца назад у него убили единственного сына, открыли дверь и из автомата, в упор.
- За что?
- За что-то, а может, и ни за что, так просто... А если серьезно, то это дела "общественности" (так у нас называют русско-еврейскую мафию). Убить человека стоит всего семьсот долларов, ни центом больше, ни центом меньше.
Шемякин закурил, глубоко затянулся, продолжил:
- Тогда я приехал к нему и спросил: "Можно я буду вас звать "Отцом", и он ответил: "Можно, сынок".
Над Нью-Йорком опускается ночь, ворчат поливальные машины, улицы пустеют - как-никак уже четыре, неугомонны лишь огни рекламы, в дверях ресторана стоит маленькая фигурка - это "Отец", глядя нам вслед, он по-прежнему улыбается...
Вскоре мой отец помогает организовать приезд Шемякина в Москву перестройка только начиналась, нужно было "нажимать на рычаги". Были приемы, пресс-конференции, интервью. Отец написал восторженную статью, упомянув о "трагедии художника вне России". Шемякин резко выступил в ответ: "Не надо говорить за меня - не было трагедии". Что отцу оставалось после этого делать? Он продолжал хранить память о нескольких неделях их дружества.
Мы приглашены на выставку Хуана Миро Аллом Рубинстейном. Заезжаем за ним домой. Алл - огромен, одет в черный кожаный костюм, на манер охотничьего наряда. Его дом - колоссальное нагромождение телевизоров (Алл фанатик телевидения, его телевизор ловит 320 программ по всему миру), сверхсовременной мебели, аквариумов, ламп, роботов и баров.
Он любит путешествовать, подводит нас к карте мира и с гордостью говорит:
- Видите эти красные крестики? Так я помечаю места, где уже был.
Если верить пометкам, Рубинстейн объездил весь свет. За верность своему увлечению даже получил недавно бесплатный билет на кругосветное путешествие.
У подъезда ждет бесконечно длинный, на десять человек, "Кадиллак" Алла.
Едем на выставку. Большое, ультрасовременное здание из светлого камня ярко освещено, вход только по приглашениям. Здесь собрался весь "цвет" Нью-Йорка - художники, критики, писатели, актеры, адвокаты, журналисты - от обилия фраков и драгоценностей так рябит в глазах, что не сразу начинаешь воспринимать живопись, к тому же пробиться к ней совсем не легко. Переходим, а вернее будет сказать, проталкиваемся от картины к картине и никак не можем разобраться в обилии точек, палочек и кружочков. Отец замечает: "Быть может, это и консерватизм, но по-моему, шумные премьеры с вавилонским столпотворением - от лукавого, настоящее начинается тогда, когда залы после первого бума пустеют, гулкими становятся шаги и перед каждой картиной-загадкой можно стоять долго-долго, разглядывая и ведя безмолвный разговор..."
А где же Алл? Оглядываемся и видим его в дальнем конце зала, в одиночестве - все старательно обходят его стороной, огромный бородач выглядит здесь потерянным, лишним и никому не нужным, через несколько минут он незаметно исчезает.
У Алла Рубинстейна трехэтажный дом в центре Нью-Йорка, черный лимузин с личным шофером, но руки ему не подает никто - ведь он владелец одного из самых крупных порножурналов США. Что поделаешь, издержки профессии...
- Бойся однозначности и резкости суждений, - сказал мне тогда отец. Внутри нас и Бог и дьявол, но ты всегда старайся найти хорошее, его больше. Не суди людей. И еще, бойся обидеть, это легко сделать, даже если человек, на первый взгляд силен, независим и неуязвим. Вспомни садик Алла во внутреннем дворике его дома.
И я вспомнила и поняла. Садик у него крохотный: игрушечные дорожки выложены гравием, фонтанчик кукольный, а на маленькой клумбе - нежные, хрупкие, удивительно прекрасные цветы...
Странное слово "доверие",
Похоже на жеребенка,
Нарушишь - чревато отмщением,
Словно обидел ребенка.
Нежное слово "доверие",
Только ему доверься,
Что-то в нем есть газелье,
А грех в газелей целиться.
Грозное слово "доверие",
Тавро измены за ложь.
Каленым железом по белому,
Только так и поймешь!
Вечное слово "доверие",
Сколько бы ни был казним,
Жизнь свою я им меряю
Принцип неотменим.
ИСПАНИЯ
Отец любил Испанию из-за Хэма (неизменное фото на его письменном столе - Хэм и Кармен, молодые, в черных беретах, глядят, прищурившись, в объектив, улыбаются. Внизу надпись: "Испания, 1937-й"), из-за характера испанцев, с их наивностью, благородством, темпераментом и умением радоваться.
В 1973 году он отвез в Испанию сестру. Написал о путешествии рассказ. В ответ вышел злой пасквиль в "Литературке": "Пустите Дуньку в Европу".
Сильные, как правило, добры, желчно-злы - слабые, лишь они трусливо бьют из-за угла, умело выбрав время и стараясь сделать как можно больнее, будто мстя за слабость.
Сестра жаловалась: "Надо мной все в училище смеются!" Отец тяжело молчал. Он всегда умел выносить удары, направленные против него, лишь когда задевали нас - становился беззащитен.
Сначала мне отец показал величественный, нарядный Мадрид. Потом, арендовав маленькую машину, повез в Памплону, близился Сан-Фермин, коррида.
Город был наводнен туристами, в отелях ни одного свободного места.
Отец чудом нашел свободную комнату с балконом на Колье-Эстафета, улицу, по которой на рассвете гонят быков.
Наши соседи по квартире - молодые американцы - джинсы застираны до белизны, майки рваные, на шеях - красные платки, - всю ночь галдели, беспрерывно бегали по скрипучей деревянной лестнице и пили вино набирались храбрости: через несколько часов им предстояло стать афисионадо: бежать перед быками.
Ранним утром худая говорливая старуха-испанка с подагрическими скрюченными пальцами разбудила нас и вывела на балкон. Солнце только вставало, было прохладно. На всех балконах стояли, зябко поеживаясь, люди. Было тихо, потом вдалеке послышался шум, стук сотен копыт, он приближался, нарастал, наконец появились быки. Тут же со всех сторон раздались истерические крики, в воздухе затрепетали платки, понеслись по улице безумные афисионадо. Впереди быков я заметила несколько баранов с широкими, упрямо-изогнутыми рогами...
- Почему впереди бараны? - кричу отцу на ухо.
- Кагановичи корриды, - кричит он в ответ, - заманивают и ведут за собой доверчивых быков.
- Понятно...
Мы идем в маленький ресторанчик с потемневшими от времени кирпичными стенами, крохотными деревянными окошечками и бело-красными скатертями на темных дубовых столах. Отец заказывает горячий кофе кон-лече (кофе с молоком) и учит меня макать в него теплые маленькие хлебцы-чуррос...
Потом ведет на корриду. Подготавливает:
- Это не убийство - это честное сражение. Шансы тореадора и быка равны. - Затем с азартом комментирует бои, мастерски оценивая быков и очень точно чувствуя тореадора: - Этот играет в бесстрашие, а вот тот по-настоящему смел.
А наутро мы уезжаем в Толедо.
Из книги "Отчет по командировкам":
"Одни считают Толедо античной столицей Кастилии, другие - самым красивым городом Европы, третьи - самым трагичным городом мира - хотя бы потому, что здесь жил великий изгнанник Эль Греко, потерявший родину и нашедший ее в Толедо, и снова потерявший. В нем, рожденном на Крите, прошедшем через Грецию, Италию и Францию в Испанию, - величие и трагизм художника, посвятившего себя служению правде. Он знал правду, и он служил только ей, святой правде, но, чтобы делать это, он был обязан стать другом и "приписным живописцем" инквизиции. От него отшатнулись друзья, о нем брезгливо говорили те, которые дерзали - на словах, да и то шепотом, - не соглашаться с инквизиторами; а он, сжав зубы, молча и сосредоточенно работал. Неосторожное слово, сказанное в сердцах, могло принести гибель не ему - гений не боится смерти, - могло пострадать его искусство".
Первым делом отец ведет меня в Дом-музей художника в центре еврейского квартала. А потом мы до гула в ногах бродим под палящим солнцем по узеньким, по-восточному "закрытым" улочкам Толедо, и в маленькой лавочке еврея-ювелира (их здесь множество) он покупает мне деревянную шкатулку с шестиконечной звездой Давида на крышечке.
Вечереет, пустеют улицы, мы не спеша возвращаемся в наш отель, и шаги наши по старинной булыжной мостовой отзываются гулким эхом...
А в Толедо - вечность,
Ласточек полет,
Сан-Фермин, беспечность,
И кинжалы-лед.
А в Толедо - древность,
Очень много камня,
Странно мало окон,
Сплошь - резные ставни.
А в Толедо - лето,
Лава узких улиц
Захлестнет туристов,
Что бредут ссутулясь.
А в Толедо - праздник,
Все перемешалось,
А в глазах Эль Греко
Вместе - смех и жалость.
ОТЧАЯНИЕ
Отца редко кто видел в минуты сомнения, почти никто - в минуты отчаяния. Я лишь однажды. Оно было молчаливо, его отчаяние - отчаяние человека, который уже ничего не может изменить. В то лето я, как всегда, приехала в Крым.
Вечером вышли на нашу традиционную прогулку. Дорога все время поднималась в гору, поэтому шли не спеша.
Низко над землей летали стрекозы, последние солнечные лучи подрагивали в листве низкорослых деревьев.
- Я писал свои книги, - говорил отец, глядя на засыпающие горы, чтобы люди понимали: нет безысходности, всегда есть выход, только надо надеяться на свои силы и во всем и везде видеть красоту.
Мы остановились возле маленького шумного водопада. Здесь он каждый день отжимался от каменной ограды. Сегодня он этого не сделал, продолжал:
- Мне все труднее работать. Раньше я видел лица тех, для кого пишу, у них были добрые глаза, они были рады мне, ждали меня, а сейчас их заслонили ватные маски врагов... Это тяжело... А может быть, я просто старею...
Домой мы возвращаемся затемно. Устраиваемся на кухне. Отец сидит, ссутулившись, и грустно смотрит на экран телевизора, глубоко затягиваясь сигаретой. В комнате плавает голубой сигаретный туман. (Мне всегда казалось, где бы ни появлялся отец, сразу же возникала атмосфера журналистского пресс-центра, и хотя я никогда там не была, мне слышались разноязыкая речь, шум, телефонные звонки, виделось множество людей и обязательно табачный туман.)
Все чаще сетовал на краткость времени, ему отпущенного, все позднее засыпал, за полночь засиживаясь за письменным столом, все раньше просыпался - уже в шесть утра полоска света пробивалась сквозь приоткрытую дверь отцовской комнаты. Он читал. Обожал "Евгения Онегина", по памяти цитировал всю пятую главу, особенно часто "А мы, ребята без печали, среди заботливых купцов...".
Мне по вечерам отец читал вслух "Мцыри" без аффектации и надрыва, очень спокойно, тихо и грустно. Я завороженно слушала, присев на краешек кровати. В комнате отца пахло табаком и лекарствами. На столике возле кровати стояла неизменная зеленая сумочка, доверху набитая сосудорасширяющими снадобьями и сердечными каплями - чуть только перемена погоды - у него обручем схватывало затылок, и сердце колотилось, как заячий хвост. Тогда он проглатывал пригоршню таблеток, которые сам себе назначал к врачам не ходил, отговариваясь отсутствием времени. И боль на время отпускала.
Страсть отца к новым местам и людям была ненасытна. Он ехал в Париж, чтобы взять интервью у дряхлеющего, но по-балетному подтянутого Лифаря, срывался из Бонна в Голландию, чтобы повидать Евгения Максимовича Примакова. Тот принимал участие в научной конференции в Швеннингене. Познакомился в Швейцарии, в Лозанне, с Жоржем Сименоном. Они быстро стали друзьями, установилась переписка. Сименон отца в письмах иначе как "мой добрый друг, собрат по перу и почти однофамилец" не называл.
Во всех путешествиях отец не расставался с портативным диктофоном, записывал не только встречи и беседы, но и все впечатления, размышления, мысли вслух, идеи сюжетов. Боялся что-то упустить, забыть, не заметить.
Показать страну отец умел, как никто. Приехав в новый город, обычно сразу заходил в кафе. Себе заказывал экспрессе, мне - сок.
- Смотри вокруг, Кузьмина. Приглядись к лицам людей! Что их радует, что печалит; прислушайся к мелодии незнакомой речи - так ты сможешь понять страну лучше, чем бегая как оголтелая по всем музеям, ничего не успевая разглядеть по-настоящему...
В тот раз отец привез меня в Париж. Стоял теплый августовский вечер. Мы занесли чемодан в пыльную, очаровательно-запущенную квартиру восьмидесятисемилетней Джульетты (старшей подруги моей бабушки Натальи Петровны Кончаловской - "Таточки") и вышли на Елисейские поля. Елисейские поля начала восьмидесятых - это не теперешние - ухоженные и упорядоченные за то время, что Ширак был мэром Парижа. В то время это сплошное хаотичное мелькание огней реклам. Я невольно сжалась от этого электрического безумия, а отец шел сзади и надо мной, растерявшейся, добро посмеивался. На нем была его излюбленная одежда - потертые джинсы, кожанка, да еще серебряная серьга в ухе. Кто-то из знакомых сказал, что серебро обостряет зрение, и отец, страдающий от необходимости носить очки, поддался, проколол ухо, а это, оказывается, призывной знак для голубых; отец с ужасом понял это на первом же брифинге в Бонне: молодые люди с тонкими голосами так и льнули, похлопывая по спине и нежно улыбаясь. Серьгу отец со свойственным ему упрямством продолжал носить, молодым людям давал жесткий отпор.
В полдень августовского Парижа знойко, асфальт раскален, устало перешептываются поникшие от жары листья деревьев на бульварах. Сначала отец водит меня по местам Хемингуэя. "Его" квартира, "его" кафе. Потом идем в Лувр. После отец покупает мне на площади заводного голубя, который летает, тревожно трепеща хрупкими крыльями из блестящей фольги, и мы отправляемся в Музей Родена на рю Варенн, где отец открывает мне великую нежность "Поцелуя" и трагическую неистовость скульптуры Бальзака, бесконечную печаль "Мыслителя", и затем подводит к знаменитому триптиху. Маленькие карабкающиеся по отвесной скале человечки, срывающиеся в пропасть, поражают меня, одиннадцатилетнюю, но мне не под силу еще провести трагические параллели (да здравствует неведение отрочества и, как следствие его, радость бытия). А потом в кафе, в саду при музее, отец усаживает меня за столик под полосатым зонтиком и угощает черничным тортом. Солнечно, пахнет розами и кофе. Важно, как парижские рантье, расхаживают по посыпанным гравием дорожкам голуби, и суетливо купаются в пыли воробьи. Отец молчит и улыбается.
Срок - веселью, грусти - мера,
Смысл порочного примера,
Необъятность бытия,
И непознанность причины,
В чем-то наподобье мины,
Или таинству огня,
Или алогизму слова...
Что-то подтолкнуло снова
К рассуждению меня.
В ГОРАХ
Впервые отец встал на горные лыжи в Альпах, в сорок девять лет. Его понесло по склону, он врезался в "горнопляжницу", спокойно загорающую в шезлонге, напугал ее и в кровь разбил себе нос. Тогда дал слово научиться кататься. А уж если он решал чего-нибудь добиться, то непременно добивался. Учился в Домбае, где останавливался в отеле у Магомета Кокова и Юры Примы.
Просыпался отец в горах затемно, раньше обычного, правил рукописи, прокурив до синевы номер, потом пил настой трав: зверобой, шиповник, грудной сбор, сам его придумал, свято верил в целебность, а после натягивал джемпер, темно-синий горнолыжный костюм, и мы отправлялись к подъемнику.
В феврале в горах почти всегда солнечно, небо так лазурно, что даже вода в лужах на извивающейся змеей мокрой асфальтовой дороге становится голубой.
Тают огромные сосульки, свисающие с крыш деревянных домиков, разбросанных по склону, в воздухе тянет дымком и талым снегом, а в шум ветра, гуляющего среди высоких сосен, вплетается простенькая песенка синичек.
Идти трудно: ботинки, висящие на шее, тяжелы, лыжи режут плечо. Отец останавливается, прищурившись, глядит на солнце:
- Ночью шел снег. Склон сегодня замечательный, покатаемся на славу. Вперед.
Я устала. Жарко.
- И не думай снимать джемпер, пар костей не ломит. И, кстати, способствует похудению. Я перед тем, как выйти на ринг, сгонял вес - после пробежки сидел в бане, на верхней полке, в двух джемперах. Я тебе уже говорил: нет ничего прекраснее преодоления самого себя. Вперед.
По канатке мы поднимаемся наверх, к вершинам. Кругом только переливающийся на солнце снег, и сверкают на склоне красным, синим, зеленым костюмы лыжников. Они спускаются коротенькими зигзагами, такими стремительными, что снег за их спинами взмывает маленькими буранчиками. Надо съезжать и мне. Я - новичок, на горном жаргоне "чайник".
- Валяй, Кузьмина, бесстрашно. Не размахивай палками и не отклячивай попу.
Спускаюсь я из рук вон плохо, трусливо приседая и подолгу выбирая место для поворота. Дождавшись, пока я остановлюсь, отец отталкивается палками и не спеша съезжает: без пижонства аса, без судорожности новичка, по-боксерски собравшись - достойно.
К полудню, когда солнце начинает нещадно жечь и глаза, если не надел темные очки, слезятся и горят, будто засыпанные песком, мы возвращаемся в отель.
К вечеру отца заваливают приглашениями. Иногда ему удается отвертеться, чаще - соглашается, говоря: "Неудобно обижать людей, приготовили стол".
"Гудит" он до полуночи, накачиваясь любимой "Смирновской", произнося потрясающие, каждый раз новые тосты и отплясывая с поклонницами в баре. Добравшись до номера, заваливается на постель. Стаскиваю с отца, спящего, ботинки, прикрыв дверь его комнаты (иначе не заснуть, храпит он по-богатырски).
Полнолуние. В холодном лунном свете заснеженные горы таинственно, нереально красивы. Поблескивают голубым ледники. Звезды близки и ярки. Завтра будет солнечно, а значит, мы снова пойдем на самый верх.
Когда идешь в крутой вираж
И впереди чернеет пропасть,
Не вздумай впасть в дурацкий раж.
Опорная нога - не лопасть.
Когда вошел в крутой вираж
И лыжи мчат тебя без спроса
И по бокам каменьев осыпь,
Грешно поддаться и упасть.
Прибегни к мужеству спины,
К продолью мышц, к чему угодно.
Запомни: спуски не длинны,
Они для тренажа удобны.
Иди в вираж, иди смелей,
Ищи момент врезанья в кручу,
Судьба еще готовит бучу
Тем, кто Весы и Водолей.
И наконец, опор ноги,
Буранный снег под правой лыжей
И солнца отблеск сине-рыжий,
Но самому себе не лги.
Не лги. Иди в другой вираж,
Спускайся вниз, чтобы подняться,
Не смеешь просто опускаться,
Обязан сам с собой сражаться,
Чтоб жизнью стал один кураж,
Когда смешенье света с тенью
Несет тебя, как к возрожденью,
А в снежной пелене - мираж.
В КРЫМУ
Отцу было чуть за сорок, когда открылся туберкулез. По вечерам мама растирала ему грудь и спину медвежьим салом и готовила горячее питье.
Через несколько месяцев отец поправился, но с тех пор московского холода и дождя выносить не мог - сразу начинался кашель и неделями держалась температура. Он старался уезжать осенью в Коктебель, на Кавказ, в командировки в Латинскую Америку, на Кубу (обожал ее из-за Хэма, подружился с его приятелем, старым рыбаком, прототипом Старика в романе "Старик и море", вместе поймали однажды гигантскую рыбу-пилу).
Когда появилось достаточно денег, начал искать дом на юге. В Пицунде к тому времени цены были такие, что даже отец, один из самых "издаваемых" писателей, крепко задумывался. В конце концов перекинул поиски дома в Крым. В нескольких километрах от Ялты, в сторону Фороса, высоко в горах стоит маленькая татарская деревенька со смешным названием Верхняя Мухалатка. В ней извивающаяся среди дубов, лавров и кипарисов узкая горная дорога, крошечные покосившиеся домики, крик петухов на рассвете, притворно сердитый лай собачонок и молчаливые старухи в стоптанных кроссовках без шнурков на босых, коричневых от загара ногах, копошащиеся в огородах.
Здесь в 1982-м отец и купил развалюху с заброшенным садом и быстро построил небольшой каменный дом. Человек в делах доверчивый, он дал горе-строителям полную свободу, и дом получился бестолковым: камин не горел, печка дымила, стены давали трещины, но отец был доволен, сразу его обжил, купил щенка Рыжего, помесь волка с овчаркой, и начал писать.
Работалось ему в Мухалатке как нигде. Вставал часов в шесть, гулял с Рыжим в горах, потом садился за письменный стол. После обеда на часок задавал "храпенсон-гоглидзе" (кодовое шутливое обозначение тихого часа со студенческих времен) и писал до позднего вечера.
Когда я приезжала к нему на время каникул, отец ломал распорядок дня, забирал печатную машинку и кипу чистых листов, ехал со мной на оранжевом "жигуленке" на Форосский пляж и работал под тентом возле маленькой пристани для катеров. Изредка купался. Плавал как кит или морж: зайдя по колено в море, с брызгами нырял, долго плыл под водой, а вынырнув, шумно отфыркивался.
Никогда не писал от руки: только машинка. За письменным столом сидел на редкость красиво, широченная спина по-балетному пряма, лопатки сведены.
Как-то я спросила:
- Трудно тебе писать?
- Трудно первые 30-40 страниц - раскрутка.
- А потом легко?
- Начинают "показывать кино", все вижу как на экране - остается только записывать.
Когда заканчивал вещь, устраивал отдых: приезжали друзья - директор гостиницы "Ялта", строитель Василий Шайдук, огромный, громкоголосый, добрый (потом он сыграл роль директора завода в "Противостоянии"), и Жора Иванов директор образцового совхоза - выращивал виноград, делал такое вино, что чуть не каждую неделю приезжали экскурсии: западные бизнесмены "перенимали передовой опыт". "Гудели" по нескольку дней. По вечерам соседка, присматривающая за домом, старчески сморщенная, сильно хмельная Леля, не расстающаяся с "Беломором", пела протяжные песни. Заходил поддатый сосед Коля Дадцун - худой, по-петушиному жилистый, с падающей на глаза прядью седых волос, подсаживался к столу, а после третьей рюмки доверительно шептал:
- Юлианчик! Брат во время войны без вести пропал, а теперь вот в Японии объявился. Фирму открыл, стервец, автомобили делает, - "Дацун" назвал, помоги связаться.
Вернувшись в свой домик, Коля добавлял еще, залезал в трусах на крышу, раскидывал сухие руки и хрипло кричал на всю деревню: "Ити вашу мать, сейчас полечу!"
Отец улыбался: "Россея".
Раз заехала в гости Алла Пугачева. Большой компанией поехали в горный ресторанчик на Байдарских воротах, и Алла Борисовна прекрасно спела на два голоса с красной от волнения Лелей любимую отцовскую: "Летят утки".
- Ты, Семенов, как ежик! - смеялась Пугачева. - Весь в иголках, а пузо мягкое, и бороду ты носишь, чтобы казаться жестоким. Ведь так же? Правда? То-то, меня не проведешь, я умная.
В США
- Не бойтесь верить людям, Кузьмины, - часто говорил отец нам с сестрой. - Неверие - приговор к одиночеству. Поверь, и обретешь друга, пусть не надолго, на неделю, на месяц, и даже если потом наступит разочарование, память об этом времени дружества у тебя не отнимет никто, а это - самое важное.
Отец умел верить, и умел дружить, и умел прощать - легко, с улыбкой, как прощают только самые сильные из нас...
Май 1987 г. США
В Нью-Йоркском аэропорту проверка паспортов занимает от силы две минуты. Просматривая отцовский паспорт, высокий белобрысый парень в темно-синей фуражке спрашивает:
- Цель вашего приезда?
- Конференция детективных писателей и вручение премий Эдгара По, отвечает отец.
- Эдгар По? А что это за парень, Эдгар По? - интересуется пограничник.
- Это ваш известный писатель, его знают и у нас, в России.
- Вот как! - Парень сверкает белозубой улыбкой. - Тогда передавайте ему от меня привет! - и шлепает печать в наши паспорта. Мы в Америке.
У Михаила Шемякина
Художник Михаил Шемякин встречает нас на пороге своей нью-йоркской мастерской. Он в высоких черных сапогах, черных брюках, замазанных краской, и куртке, а за ним безмолвной тенью - рыжеволосая худенькая девушка в старомодном платье - Сара, молчаливо обожающая и молчаливо ревнующая его ко всем, независимо от пола и возраста.
Шемякин показывает мастерскую: по стенам ящики с материалами по искусству. Все, начиная от Древнего Востока и заканчивая современной американской живописью. Подводит к маленькому постаменту, на котором стоит перевязанная черной лентой гитара, опускает голову:
- Володенька Высоцкий, он здесь на ней часто играл...
Потом достает свои картины - странные, красивые, чуть болезненные маски, женщины, звери. Дарит нам литографии, каждую подписывая перед этим витиеватым, старорусским почерком с "ятем" и вензельками.
Подходит к фотографиям на стене. Две старые, выцветшие - красивая женщина с огромными глазами и усатый суровый господин в мундире:
- У меня мать актриса была, а отец - военный, из дворян, а вот и дочка моя, - Шемякин указывает на фотографию коротко остриженной, увешанной металлическими цепочками девочки в потрепанной кожаной куртке. Поясняет: три года назад снимал, панковала тогда. - Она сейчас в Париже живет, рисует интересно... Ну, что ж, поехали к Отцу!
"Отец" - низенький, толстый, с добрыми улыбающимися глазами грузин хозяин ресторана в центре Нью-Йорка, уже ждет нас. Сегодня - 9 мая, ресторан для американцев закрыт, оркестр играет "День Победы", накрыт стол. Темнеет быстро, наступает теплый весенний вечер, и нет-нет да появится в проеме закрытой стеклянной двери лицо очередного любопытствующего - "Что за праздник отмечают сегодня русские?"
Шемякин встает - большие руки, за толстыми линзами очков сурово блестят темные глаза: "За День Победы, за нашу Победу!"
И опять гремит оркестр, и сверкает блестками маленькая армянская танцовщица. И "Отец" по-хозяйски суетится вокруг стола, ухаживает за каждым гостем. Шемякин говорит мне тихо:
- Два месяца назад у него убили единственного сына, открыли дверь и из автомата, в упор.
- За что?
- За что-то, а может, и ни за что, так просто... А если серьезно, то это дела "общественности" (так у нас называют русско-еврейскую мафию). Убить человека стоит всего семьсот долларов, ни центом больше, ни центом меньше.
Шемякин закурил, глубоко затянулся, продолжил:
- Тогда я приехал к нему и спросил: "Можно я буду вас звать "Отцом", и он ответил: "Можно, сынок".
Над Нью-Йорком опускается ночь, ворчат поливальные машины, улицы пустеют - как-никак уже четыре, неугомонны лишь огни рекламы, в дверях ресторана стоит маленькая фигурка - это "Отец", глядя нам вслед, он по-прежнему улыбается...
Вскоре мой отец помогает организовать приезд Шемякина в Москву перестройка только начиналась, нужно было "нажимать на рычаги". Были приемы, пресс-конференции, интервью. Отец написал восторженную статью, упомянув о "трагедии художника вне России". Шемякин резко выступил в ответ: "Не надо говорить за меня - не было трагедии". Что отцу оставалось после этого делать? Он продолжал хранить память о нескольких неделях их дружества.
Мы приглашены на выставку Хуана Миро Аллом Рубинстейном. Заезжаем за ним домой. Алл - огромен, одет в черный кожаный костюм, на манер охотничьего наряда. Его дом - колоссальное нагромождение телевизоров (Алл фанатик телевидения, его телевизор ловит 320 программ по всему миру), сверхсовременной мебели, аквариумов, ламп, роботов и баров.
Он любит путешествовать, подводит нас к карте мира и с гордостью говорит:
- Видите эти красные крестики? Так я помечаю места, где уже был.
Если верить пометкам, Рубинстейн объездил весь свет. За верность своему увлечению даже получил недавно бесплатный билет на кругосветное путешествие.
У подъезда ждет бесконечно длинный, на десять человек, "Кадиллак" Алла.
Едем на выставку. Большое, ультрасовременное здание из светлого камня ярко освещено, вход только по приглашениям. Здесь собрался весь "цвет" Нью-Йорка - художники, критики, писатели, актеры, адвокаты, журналисты - от обилия фраков и драгоценностей так рябит в глазах, что не сразу начинаешь воспринимать живопись, к тому же пробиться к ней совсем не легко. Переходим, а вернее будет сказать, проталкиваемся от картины к картине и никак не можем разобраться в обилии точек, палочек и кружочков. Отец замечает: "Быть может, это и консерватизм, но по-моему, шумные премьеры с вавилонским столпотворением - от лукавого, настоящее начинается тогда, когда залы после первого бума пустеют, гулкими становятся шаги и перед каждой картиной-загадкой можно стоять долго-долго, разглядывая и ведя безмолвный разговор..."
А где же Алл? Оглядываемся и видим его в дальнем конце зала, в одиночестве - все старательно обходят его стороной, огромный бородач выглядит здесь потерянным, лишним и никому не нужным, через несколько минут он незаметно исчезает.
У Алла Рубинстейна трехэтажный дом в центре Нью-Йорка, черный лимузин с личным шофером, но руки ему не подает никто - ведь он владелец одного из самых крупных порножурналов США. Что поделаешь, издержки профессии...
- Бойся однозначности и резкости суждений, - сказал мне тогда отец. Внутри нас и Бог и дьявол, но ты всегда старайся найти хорошее, его больше. Не суди людей. И еще, бойся обидеть, это легко сделать, даже если человек, на первый взгляд силен, независим и неуязвим. Вспомни садик Алла во внутреннем дворике его дома.
И я вспомнила и поняла. Садик у него крохотный: игрушечные дорожки выложены гравием, фонтанчик кукольный, а на маленькой клумбе - нежные, хрупкие, удивительно прекрасные цветы...
Странное слово "доверие",
Похоже на жеребенка,
Нарушишь - чревато отмщением,
Словно обидел ребенка.
Нежное слово "доверие",
Только ему доверься,
Что-то в нем есть газелье,
А грех в газелей целиться.
Грозное слово "доверие",
Тавро измены за ложь.
Каленым железом по белому,
Только так и поймешь!
Вечное слово "доверие",
Сколько бы ни был казним,
Жизнь свою я им меряю
Принцип неотменим.
ИСПАНИЯ
Отец любил Испанию из-за Хэма (неизменное фото на его письменном столе - Хэм и Кармен, молодые, в черных беретах, глядят, прищурившись, в объектив, улыбаются. Внизу надпись: "Испания, 1937-й"), из-за характера испанцев, с их наивностью, благородством, темпераментом и умением радоваться.
В 1973 году он отвез в Испанию сестру. Написал о путешествии рассказ. В ответ вышел злой пасквиль в "Литературке": "Пустите Дуньку в Европу".
Сильные, как правило, добры, желчно-злы - слабые, лишь они трусливо бьют из-за угла, умело выбрав время и стараясь сделать как можно больнее, будто мстя за слабость.
Сестра жаловалась: "Надо мной все в училище смеются!" Отец тяжело молчал. Он всегда умел выносить удары, направленные против него, лишь когда задевали нас - становился беззащитен.
Сначала мне отец показал величественный, нарядный Мадрид. Потом, арендовав маленькую машину, повез в Памплону, близился Сан-Фермин, коррида.
Город был наводнен туристами, в отелях ни одного свободного места.
Отец чудом нашел свободную комнату с балконом на Колье-Эстафета, улицу, по которой на рассвете гонят быков.
Наши соседи по квартире - молодые американцы - джинсы застираны до белизны, майки рваные, на шеях - красные платки, - всю ночь галдели, беспрерывно бегали по скрипучей деревянной лестнице и пили вино набирались храбрости: через несколько часов им предстояло стать афисионадо: бежать перед быками.
Ранним утром худая говорливая старуха-испанка с подагрическими скрюченными пальцами разбудила нас и вывела на балкон. Солнце только вставало, было прохладно. На всех балконах стояли, зябко поеживаясь, люди. Было тихо, потом вдалеке послышался шум, стук сотен копыт, он приближался, нарастал, наконец появились быки. Тут же со всех сторон раздались истерические крики, в воздухе затрепетали платки, понеслись по улице безумные афисионадо. Впереди быков я заметила несколько баранов с широкими, упрямо-изогнутыми рогами...
- Почему впереди бараны? - кричу отцу на ухо.
- Кагановичи корриды, - кричит он в ответ, - заманивают и ведут за собой доверчивых быков.
- Понятно...
Мы идем в маленький ресторанчик с потемневшими от времени кирпичными стенами, крохотными деревянными окошечками и бело-красными скатертями на темных дубовых столах. Отец заказывает горячий кофе кон-лече (кофе с молоком) и учит меня макать в него теплые маленькие хлебцы-чуррос...
Потом ведет на корриду. Подготавливает:
- Это не убийство - это честное сражение. Шансы тореадора и быка равны. - Затем с азартом комментирует бои, мастерски оценивая быков и очень точно чувствуя тореадора: - Этот играет в бесстрашие, а вот тот по-настоящему смел.
А наутро мы уезжаем в Толедо.
Из книги "Отчет по командировкам":
"Одни считают Толедо античной столицей Кастилии, другие - самым красивым городом Европы, третьи - самым трагичным городом мира - хотя бы потому, что здесь жил великий изгнанник Эль Греко, потерявший родину и нашедший ее в Толедо, и снова потерявший. В нем, рожденном на Крите, прошедшем через Грецию, Италию и Францию в Испанию, - величие и трагизм художника, посвятившего себя служению правде. Он знал правду, и он служил только ей, святой правде, но, чтобы делать это, он был обязан стать другом и "приписным живописцем" инквизиции. От него отшатнулись друзья, о нем брезгливо говорили те, которые дерзали - на словах, да и то шепотом, - не соглашаться с инквизиторами; а он, сжав зубы, молча и сосредоточенно работал. Неосторожное слово, сказанное в сердцах, могло принести гибель не ему - гений не боится смерти, - могло пострадать его искусство".
Первым делом отец ведет меня в Дом-музей художника в центре еврейского квартала. А потом мы до гула в ногах бродим под палящим солнцем по узеньким, по-восточному "закрытым" улочкам Толедо, и в маленькой лавочке еврея-ювелира (их здесь множество) он покупает мне деревянную шкатулку с шестиконечной звездой Давида на крышечке.
Вечереет, пустеют улицы, мы не спеша возвращаемся в наш отель, и шаги наши по старинной булыжной мостовой отзываются гулким эхом...
А в Толедо - вечность,
Ласточек полет,
Сан-Фермин, беспечность,
И кинжалы-лед.
А в Толедо - древность,
Очень много камня,
Странно мало окон,
Сплошь - резные ставни.
А в Толедо - лето,
Лава узких улиц
Захлестнет туристов,
Что бредут ссутулясь.
А в Толедо - праздник,
Все перемешалось,
А в глазах Эль Греко
Вместе - смех и жалость.
ОТЧАЯНИЕ
Отца редко кто видел в минуты сомнения, почти никто - в минуты отчаяния. Я лишь однажды. Оно было молчаливо, его отчаяние - отчаяние человека, который уже ничего не может изменить. В то лето я, как всегда, приехала в Крым.
Вечером вышли на нашу традиционную прогулку. Дорога все время поднималась в гору, поэтому шли не спеша.
Низко над землей летали стрекозы, последние солнечные лучи подрагивали в листве низкорослых деревьев.
- Я писал свои книги, - говорил отец, глядя на засыпающие горы, чтобы люди понимали: нет безысходности, всегда есть выход, только надо надеяться на свои силы и во всем и везде видеть красоту.
Мы остановились возле маленького шумного водопада. Здесь он каждый день отжимался от каменной ограды. Сегодня он этого не сделал, продолжал:
- Мне все труднее работать. Раньше я видел лица тех, для кого пишу, у них были добрые глаза, они были рады мне, ждали меня, а сейчас их заслонили ватные маски врагов... Это тяжело... А может быть, я просто старею...
Домой мы возвращаемся затемно. Устраиваемся на кухне. Отец сидит, ссутулившись, и грустно смотрит на экран телевизора, глубоко затягиваясь сигаретой. В комнате плавает голубой сигаретный туман. (Мне всегда казалось, где бы ни появлялся отец, сразу же возникала атмосфера журналистского пресс-центра, и хотя я никогда там не была, мне слышались разноязыкая речь, шум, телефонные звонки, виделось множество людей и обязательно табачный туман.)