Я достала две глиняные чашки и начала готовить чифирь. Я готовила его так, как недавно научил отец: в крохотных кофейных турочках на электрической плитке. Самое главное, не пропустить тот момент, когда клокочущий чай готов выплеснуться на раскаленную спираль плитки - хватай поскорее турочки и переливай черную влагу в чашки.
   В этот вечер мы сидим недолго и говорим мало. То ли отец устал, то ли все выговорили во время прогулки. Выпив чай, отец идет в кабинет, бросив на ходу: "Я главу закончил, хочешь почитать?"
   Я беру страницы и, забравшись с ногами на маленький диванчик, читаю неправленый текст.
   Отец сидит за большим письменным столом в большом кресле с высокой спинкой и из-за этого кажется маленьким. Он сидит неподвижно и смотрит в окно. Уже совсем темно, и в стеклах сначала видна комната, потом уже луна и море.
   Я не могу понять, что рассматривает отец: собственное отражение или море с луной.
   Потом я понимаю, что отец никуда не смотрит, а просто сидит непривычно маленький - в большом кресле, чуть склонив голову, будто прислушиваясь к чему-то, и глядит растерянно-широко раскрытыми глазами в самого себя.
   - Очень интересно, папа, - говорю я. И это правда. Мне нравился герой отца - сильный, одинокий, честный.
   - Да-а, - тянет неопределенно отец, по-прежнему не меняя позы, - а по-моему, это хреновина.
   Я долго молчу, облокотившись на спинку отцовского кресла, потом повторяю:
   - Это хорошо, папа.
   Отец поднимает наконец голову и смотрит на мое отражение в окне:
   - Не нужно это.
   - А может быть, ты пришел к чему-то новому, может быть, это новый виток, - я говорю, понимая, что говорю не то и не так.
   - Не знаю, ничего не знаю. Закончу книгу и завяжу с этим, - отец опять закурил.
   "Сколько же папа курит, - мелькнула у меня мысль, - две пачки в день, больше, теперь почти три. Выкурила бы я столько, умерла бы от никотинового отравления".
   - Как завяжешь? - сначала не поняла я.
   - Очень просто, не буду писать, и все. - Отец задумался на несколько секунд, потом договорил: - Ни издательств, ни редакторов, ни рецензий. Он хрустнул пальцами, и камень в его золотом кольце ярко засверкал в черном стекле окна.
   Я постояла за спиной отца, потом, как всегда, сказала:
   - Я пошла, папа, спокойной ночи.
   У себя в комнате я включила радио, нашла Турцию, почему-то передавали концерт русских балалаечников; села на пол и, глядя на глазастую луну, прислушивалась к пению цикад и к тому, что делается у отца. Он не писал. Значит, сидел в кресле и курил. Я хотела вернуться к отцу, но почему-то мне было неловко. Концерт балалаечников кончился, стали передавать грустные английские песни.
   Ночью мне приснился отец, который дрался на ринге с огромным детиной, вроде Мухамеда Али, в красных шелковых трусах.
   Утром проснулась словно от толчка: высоко в горах между соснами мелькнула фигура отца. Я быстро натянула шорты, майку, вышла из дома и побежала за ним. Солнце поднималось, море было тихим и большим. Туман, как прозрачное серое покрывало, сползал с вершин в расщелины гор, а сосны тихо шептались о прошедшей ночи. Я догнала отца, и мы пошли по дороге рядом.
   Через две недели он закончил свою книгу. Называлась она "Отчаяние".
   Снег идет и слава Богу,
   Отдыхаю понемногу,
   Скоро, видимо, в дорогу,
   Что ж, наверное, пора.
   Снег идет. Катанья нет,
   Александр и бересклет,
   Склон другой, в Николке осень.
   В облаках заметна просинь,
   Восемь бед, один ответ,
   Кому страшно, а мне - нет.
   Ожидание барьера
   Звук разорванный холста,
   Жизнь прошла, не жизнь - химера,
   Сделанное - полумера,
   Да, наверное, пора.
   Долги ль сборы, коль решил?
   Сам себе давно не мил,
   Боль в лопатке, индерал,
   Срок отпущенный так мал,
   Холода стоят всю осень,
   Нет Николки, не та просинь,
   Восемь бед, один ответ:
   Бузина и бересклет.
   До свиданья, не до встреч.
   Встану снова. Дайте лечь.
   Я НЕ ЖАЛЕЮ, ЧТО ОТДАЛ
   Идея основать собственное издательство пришла к отцу давно, в самом начале восьмидесятых. Он, что ни говори, кроме таланта, имел еще и деловую жилку. Помню, как он в гостинице "Ялта" (дома в Крыму еще не было) с карандашом в руке просчитывал выгоды собственного "бизнеса". Мне это тогда казалось несбыточной мечтой.
   У отца, надо сказать, всегда была масса интереснейших задумок, и если бы он не был писателем, наверняка стал бы крупным бизнесменом.
   Когда в Союзе пошла раскачка, в 1987 году он снова заговорил об издательстве и газете.
   Набрал "команду", пригласил юристов. Те начали выражать сомнение и боязливо ссылаться на всевозможные запреты. Отец переходил на крик:
   - Васильки! Вы мне не объясняйте, чего у нас делать нельзя, я и сам знаю: почти ничего нельзя! Вы мне скажите, что можно?!
   Законники, заряжаясь его петровской энергией и осмелев, выискивали юридические лазейки.
   - Вот это я понимаю, - радовался отец, - и в будущем руководствуйтесь золотым правилом: что не запрещено, то разрешено.
   Отец пробивал все: бюджет, помещение, типографию, бумагу. Успевал в один день съездить в десятки организаций. В тот период он, и так спавший шесть часов в сутки, спал еще меньше.
   И чудо случилось - меньше чем за год была создана газета "Совершенно секретно", журнал "Детектив и политика" и издательство "ДЭМ". Никогда не забуду, как отец любовался первым номером "Совершенно секретно", упоенно вдыхал запах свежей типографской краски, с какой нежностью листал и перелистывал страницы и все ликующе спрашивал у меня:
   - Ты понимаешь, Кузьма, что случилось? Нет, ты понимаешь?!
   В то время он был избран президентом Международной ассоциации писателей детективного и политического рассказа. Одновременно возглавлял "Сов. секретно", вел "ДЭМ". Но за всю свою деятельность не получил ни гроша. Назначил сам себе символическую плату - 1 рубль в год. Жил гонорарами. Благо, печатали очень много. Кстати, весь гонорар за "Ненаписанные романы" отдал в Фонд воинов-афганцев.
   А вскоре отец проводил очередную встречу писателей - членов ассоциации (МДПР) в столице Чехословакии. В это время в Праге началась демонстрация с требованием освободить из тюрьмы Вацлава Гавела. Отец, как президент ассоциации, мог поднять вопрос о петиции - но не сделал этого. Почему? Потому, что боялся за свои детища - газету и журнал, - слишком долго мечтал о них, слишком много сил отдал, чтобы пробить через чудовищную бюрократическую машину. Потому что знал - не то еще сейчас время, не простят ему этого: выступит - и назавтра закроют газету и журнал, и никакие связи не помогут. Одни отца поняли, другие - нет. Один из французских писателей, автор "черных романов" в знак протеста вышел из ассоциации, опубликовал в Париже возмущенную статью. А что отец? Он по-прежнему писал, редактировал, по-прежнему проводил конференции, только вот пить и курить стал еще больше; делал это с какой-то мстительной радостью самоубийцы, - и затылок у него, хронического гипертоника, болел все чаще мучительной, тупой болью.
   Я не жалею, что отдал,
   И то, что потерял, - ко благу,
   Лишь только бы листок бумаги,
   А там хоть грохота обвал.
   Центростремительность начал
   Уступит место центробежью,
   Так дюны шири побережья
   Предшествуют чредою зал.
   Я не обижен ни на тех,
   Кто оказался слишком резким,
   Духовно крайне бессловесным,
   Ведь мир подобен сменам вех;
   Когда легко отдать кумира,
   Когда не трудно позабыть,
   И то, что не было, что было:
   В чреде мгновений, - эры прыть.
   Отчаянье - плохой советчик,
   На дне бокала истин нет,
   Осмыслен лед сквозь грязный глетчер,
   А жизнь людей - в тени планет.
   В ПАРИЖЕ
   Я любила встречать отца в Шереметьево-2. Атмосфера грязноватого аэропорта казалась мне почему-то праздничной, монотонный голос не выспавшейся девахи-диспетчера - привлекательным, а люди, ожидающие своего рейса или прилетающие, - счастливыми и добрыми, впрочем, так оно, наверно, и было: конец восьмидесятых, время надежд, а сбывшихся или нет, это другой вопрос...
   Вернувшись в 1988-м из Франции, отец познакомил меня в депутатской (привилегия сильных мира сего, единственная, которой он пользовался) со своим новым знакомым - инженером из Парижа: обговаривалась возможность совместной работы. Близоруко щурясь, тот смешно поправлял очки и лучезарно улыбался мне - я поняла, что с ним я смогу прожить всю жизнь. Сейчас-то он, став примерным семьянином, самозабвенно нянчится с нашими детьми. А тогда, через полтора года, после бурного романа и еще более бурных скандалов, я оказалась в Париже одна, на седьмом месяце.
   По утрам отец тихонько стучал в дверь моей комнаты. Я недовольно бурчала: "Что?"
   - Кашка готова, Олечка, - говорил отец и шел накрывать на стол.
   Потом, надев голубой спортивный костюм и свои любимые черные ботинки (купил в Испании в 1975 году), отправлялся по магазинам. В рыбной лавке на соседней улочке придирчиво выбирал камбалу, осетрину и карпов и, шутя и балагуря, варил на обед царскую уху, приговаривал, изображая местечкового еврея: "Таки я вам приготовлю такую маму, что вы закачаэтэсь". А по вечерам, вернувшись с покупками - кроваткой, ванночкой, памперсами и прочей младенческой дребеденью, устраивал чаепитие, вырабатывая "стратегию" (его любимое выражение) моей жизни и работы и уверяя меня, что все идет замечательно. Затем мы смотрели обязательный детектив, и я злилась, что надо переводить (я тогда злилась ох как часто), а он делал вид, что ничего не замечает, и с увлечением, будто маленький, следил за происходящим на экране, и волосы у него на затылке, подстриженные мной коротко, под бобрик - он так любил, смешно топорщились.
   А потом, когда ночью, по-утиному тяжело переваливаясь, я уходила к себе, отец долго ворочался на кожаном диване, кашляя и куря. Из окна столовой открывался потрясающий вид: весь Париж, море огней. На соседнем балконе любопытная старушенция с кудельками зорко оглядывала окрестности, в доме напротив, завешанном, как флагами, сушащимися разноцветными простынями, пронзительно визжала женщина, выясняя отношения с мужем, и доносилась откуда-то тоскливая арабская музыка...
   Что горше - страдать самому или видеть страдание другого? Что жальче бессилие слабого или слабость сильного? Как научиться прощать, и забывать, и начинать все сначала? Кто скажет? Кто знает?..
   Вскоре приехал заместитель отца в газете "Совершенно секретно" Александр Плешков. Молодой - 42 года, замечательный организатор, был незаменим, разрешая каждодневные проблемы, принимая бесконечных посетителей со статьями, идеями и предложениями. Плешков привез готовящийся к печати номер, последние новости, письма, сувениры.
   Мы вместе готовим обед, после чая Плешков принял пару таблеток.
   - Что-нибудь серьезное, Александр Николаевич? - спросила я его скорее из вежливости.
   - Да нет, - смеется тот, - травки для желудка, профилактически.
   Сразу после этого Плешков ушел на встречу с вдовой писателя-эмигранта, Исой Яковлевной Паниной, - обговорить возможность издания его книги. Потом он встретился с Эдуардом Лимоновым, печатавшимся в журнале "Детектив и политика".
   Вечером поехал на ужин в ресторане с коллегами - вместе работали в Москве - журналистами Марком Симоном и Франсуа Моро, популярнейшего во Франции журнала "ВСД". В ресторане подали жареные грибы, обязательную бутылку вина. По дороге в отель, в такси, Плешкову стало плохо. Марк Симон заволновался: "Александр, заедем в госпиталь?" - "Чепуха, пройдет", отмахнулся тот. Через два часа Плешков умер.
   Первый раз я видела отца плачущим, когда маленькой попала под машину. Он приехал в Филатовскую больницу прямо из аэропорта - прилетел с Кубы, сел возле моей кровати - здоровый, сильный, загорелый, бородатый, в джинсовой рубахе нараспашку, и заплакал, но, наверное, оттого, что плакать не умел, сначала глаза у него стали красные-красные, как у кролика, а уж потом потекли слезы...
   Второй раз отец заплакал, когда утром к нам позвонили и сказали, что Плешкова не стало. Он как-то по-детски, растерянно всхлипнул и заплакал, трясясь всем телом и повторяя: "Какой ужас, какой ужас!"
   Через неделю мы получили притянутое за уши заключение врача-патологоанатома о смерти в результате алкогольного отравления. Но не умирает молодой, здоровый человек от кружки пива и бокала вина! Понимали это мы, понимала и полиция, и тайком, опасаясь скандала, проводила расследование. Результаты его остались неизвестны. Несчастный случай или убийство?
   Кто мог быть заинтересован, кому была выгодна эта смерть? Что знал Плешков и кому мешал? Был ли этот удар направлен лишь против него или и против отца? На все эти вопросы ответа найти не удалось, и, видимо, уже не удастся.
   Через неделю отец отвез меня в утопающую в цветах клинику "Бельведер" в Булонском лесу и до вечера сидел, посеревший от ужаса (мне делали кесарево сечение), в зеркальном холле с обитыми голубым бархатом диванами и лепными потолками. А утром завалил меня и внучку Алису цветами, громко "стрелял" шампанским, созвал друзей: переводчицу Жоржетту Кларсфельд, профессора Безыменского, Франу Бельфон - жену издателя Пьера Бельфона, фотографа из "ВСД" Марка Симона, Льва Артюхина из ЮНЕСКО.
   Дни эти - конец апреля - начало мая - были неистово солнечны, пронзительная зелень каштанов, лиловость и белоснежность сирени, ночи стояли теплые, на радость короткие, и еще затемно, до рассвета, сад наполнялся пением птиц. Почти все дни отец проводил со мной и Алисой. К внучке, спящей в маленькой кроватке, подходил боязливо-почтительно, заложив руки за спину, наклонившись, долго разглядывал, потом довольно ухмылялся:
   - Хороша макака!
   - Почему же "макака", пася?
   - Не обижайся, Дарья и ты тоже были для меня макаками. Младенчество это для матери. Мне вы стали не просто дороги, но интересны после пяти лет, когда я уже мог разговаривать с вами, и спорить, и брать в путешествие...
   В середине мая я проводила отца в Москву: "Держитесь, Кузьмины, в августе приеду". На столе он оставил два стихотворения, написанные накануне ночью:
   I
   Судьбу за деньги не поймешь
   Десятки и тузы: забава,
   Провал сулит, там будет слава,
   Прогноз на будущее - ложь,
   Ты лишь тогда поймешь судьбу,
   Когда душа полна тревоги,
   А сердце рвут тебе дороги,
   И шепчешь лишь ему мольбу,
   Простой закон, всегда люби,
   Прилежна будь Добру и Вере,
   И это все, в какой-то мере,
   Окупит суетность пути.
   II
   Трагедия поколений: верил или служил?
   Аукнется внукам и правнукам
   Хрустом сосудов и жил,
   Аукнется кровью бескровного,
   Ломкостью хребта,
   Аукнется ложью огромною,
   Нелюди, мелкота.
   Лучше уж смерть или каторга,
   Лучше уж сразу конец,
   Что ты у жизни выторговал?
   Сухой негодяйский венец!
   А через две недели отца парализовало - инсульт. Стало плохо в машине: ехал на переговоры с американским миллиардером Мердоком. В Боткинской клинике медсестры принялись обстоятельно составлять опись вещей: цепочка с крестом, кольцо, золотые часы...
   Отец лежал синюшно-белый на каталке в коридоре - остановка дыхания. Тема Боровик ринулся с Дарьей в Институт нейрохирургии к академику Коновалову - хорошему приятелю (почти каждый год катались на лыжах в Домбае).
   Александр Николаевич сделал операцию. Отец пришел в сознание, попытался говорить, но через неделю - второй инсульт.
   В КЛИНИКЕ
   Через несколько месяцев отца отправили на восстановление в знаменитую Инсбрукскую клинику. Городок Инсбрук провинциален, но от этого не менее прекрасен и доброжелателен. (Инн - название местной реки, прозрачно-зеленой, пенной, горной, брук - мост; Инсбрук - мост через реку Инн.) Величественны старинные каменные мосты, загадочен старый город с крохотными совсем по-андерсоновски сказочными домиками пятнадцатого столетия; в одном из них останавливался маленький еще Моцарт с отцом; красивы белоснежные, под стать склонам, на которых они стоят, современные дома с необъятными балконами и бассейном на крыше.
   Огромная клиника находится в самом центре города, множество отделений, бесчисленные переходы, бесконечные коридоры. В клинике работают знаменитые профессора, они прилетают из Вены в Инсбрук на работу каждый понедельник, а в четверг вечером улетают в столицу к семьям на небольшом самолетике местной авиакомпании.
   В клинику приезжают пациенты со всего мира, много иностранцев и в неврологическом отделении, куда поместили отца.
   Уже на следующее утро с отцом начали заниматься логопед и специалист по восстановлению движения, обе молоденькие женщины. Речью, как истинный литератор, отец занимался охотно, а занятия по движению возненавидел: ему и сидеть долго было тяжко, а тут заставляют ходить и укреплять спину, привязывая ремнями к специальному тренажеру - хочешь не хочешь - стой.
   Зато после обеда, когда заканчивались занятия, я и медсестричка надевали на отца дубленку, смешную ушанку, сажали в кресло на колесиках, и мы ехали на прогулку - вокруг клиники, или, если солнечно и нет дождя, в старый город, или еще дальше - в парк, где уже в феврале расцветает мать-и-мачеха, хрустит гравий под ногами, пахнет хвоей и совсем по-подмосковному перекликаются синички.
   В одну из прогулок мы проезжали мимо городского кладбища: из ворот вышла крохотная сухонькая старушка. На мгновение почувствовав ее одиночество, я, как когда-то после встречи с Шагалом, спросила:
   - Что же у нее осталось?
   - Память, - ответил отец.
   Память. Все верно...
   Когда вам становится тяжело, ночь тянется бесконечно, леденеют пальцы и мир видится бессмысленным и злым, вспомните их, ушедших. Ярко, как на экране, вы увидите лица, смеющиеся глаза, услышите голоса, почувствуете тепло рук. И оттает что-то внутри, и отступит от горла комок, и жизнь не будет казаться уже жестокой самодуркой, потому что станет ясно: пусть в конце, но примирение со всеми, а значит, и с собой неизбежно, и вы перестанете страшиться прощаний, ведь прощаясь, пусть даже навсегда, мы все равно обречены на встречу...
   Первую неделю отцовским соседом по палате был молоденький паренек. По утрам медсестры умело ему перестилали постель. Он смотрел на них и тихо говорил: "Данке". Каждый день приходила его сестра - Сааля, маленькая женщина в длинном черном пальто и поношенных кожаных сапогах. Сначала она подходила к отцу: "старший", почтительно здоровалась, потом шла к брату, протирала его лицо губкой, доставала из хрусталя пакета прозрачный, светящийся на солнце виноград, мыла, тревожно улыбалась и говорила, говорила...
   За окном падал крупный снег, поэтому, наверное, и горы, и домики на склонах, и высокие ели казались нереально-красивыми, кукольными.
   Потом приехала его мама - старушка. Она смотрела на сына сухими глазами и гладила его по голове.
   Раз во время тихого часа, когда отец и брат Саали задремали, она сказала мне:
   - Пойдем с нами, я угощу тебя настоящим турецким кофе. У нас есть дом, где мы собираемся, все, кто приехал из Курдистана. Там хорошо, тебе понравится.
   С гор дул холодный промозглый ветер, он зло трепал расклеенные по всему городу плакаты с призывом помочь детям Курдистана.
   Снег таял, день был сер и неприветлив. Сааля шла торопливо, если попадались лужи, она брала меня под руку и заботливо обводила.
   - Осторожно, мама, - предупреждала Сааля, - лужа.
   Но та лишь поправляла на голове платок и беззвучно шептала что-то, щуря сухие, как прежде, глаза.
   В доме было людно. Когда мы вошли, все повернулись в нашу сторону, но в глазах не было мелкого любопытства, только спокойный, достойный интерес.
   К Саале подошли подруги - стеснительные женщины с золотыми браслетами на запястьях. Подбежали ее дети - удивительно красивые мальчик и девочка.
   - Здравствуй, - сказал мне мальчик, - меня зовут Рахмат, но в школе я - Майк.
   Он задрал рукав майки - на руке красовалась переводная картинка страшная морда с клыками.
   - Тебе нравится моя татуировка? - строго спросил Рахмат, испытующе глядя мне в глаза.
   - Очень, - честно ответила я, - обожаю татуировки. Мальчик закатал другой рукав: там гримасничала еще одна страшная рожа.
   - Красиво, - похвалила я.
   Рахмат крепко пожал мне руку и отошел к мужчинам.
   А девочка с огромными, доверчивыми, как у олененка, глазами лишь улыбнулась и поцеловала меня в щеку.
   Потом мы пили крепкий, ароматный кофе. Вспомнилась Пицунда: спокойное море, горячая галька, нагретые солнцем стволы реликтовых сосен с капельками смолы, и маленькое кафе у самого берега - только там, на раскаленном песке, варят такой же чудесный кофе.
   - Брат очень болен, - сказала Сааля, - мой муж лучше объяснит, он вчера говорил с доктором.
   И муж Саали рассказал, как двадцатилетний брат Саали приехал в Тироль, как хорошо работал, как радовался, что помогает старенькой маме, и как в один день все кончилось, потому что он не смог встать с кровати, и никто не понимал почему. И только недавно умные доктора (здесь, в Тироле, прекрасные доктора, спасибо им), выяснили, что это опухоль в голове.
   Я вспомнила далекую Москву, институт Бурденко, где отец лежал у академика Коновалова, и маленького Коленьку - десятилетнего паренька, мечтающего, когда вырастет, стать историком. У него была неоперабельная опухоль в мозгу. Он лежал много месяцев, к нему приходила мама. Она была блондинка, но все равно мы с сестрой замечали, как с каждым днем она седеет.
   Она читала сыну сказки, тихонько попискивало что-то в аппарате искусственного дыхания, а за окном, во дворе, сердито чирикали воробьи и пыльно шумели деревья. Когда "уходил" кто-то тяжелый из реанимации, там кричали безутешные вдовы и матери, и крики их еще долго потом отзывались жалобным эхом в лабиринтах больничных корпусов...
   Я вспомнила и сказала:
   - Все обойдется, вот увидите. Сейчас это лечат облучением.
   И мы заговорили о новых методах лечения, лекарствах, о частых случаях выздоровления, и глаза Саали и ее мужа стали такими же по-оленьи доверчивыми, как у их детей, и только старенькая мама по-прежнему что-то беззвучно шептала, поправляя платок...
   Как всегда, утром я пришла к отцу в клинику: пустая кровать паренька белела чистыми простынями. Что-то в груди, похожее на теннисный мячик, оборвалось, отрикошетило от пола и быстро заколотилось о солнечное сплетение.
   Подошла медсестра в белоснежном халатике:
   - Этого пациента нет, - тихо сказала она и добавила, поясняя: - Его забрали на Рождество домой...
   В клинику он больше не вернулся...
   В турецком доме, как всегда, людно. Пахнет кофе и морем. Здесь обсуждают дела, узнают новости, делятся бедами.
   - Салям алейкум, - говорит входящий.
   - Алейкум асолям, - негромко отвечают ему.
   А снег все идет и идет. Он уже укутал горы и засыплет скоро весь городок...
   В перерывах между занятиями отца я читала ему стихи, написанные накануне.
   - Что-нибудь переделать? - спрашивала с замирающим сердцем (как всегда, когда ждала оценки своих "экспериментов").
   - Ничего не переделывай, хорошо, - хрипло шептал отец: связки порвали, когда переводили в Москве перед операцией на искусственное дыхание...
   Папа, папа... Как же он умел слушать, как умел направлять (никогда не исправлять), как умел и любил хвалить, как баловал похвалами, как же он гордился, когда, пылая щеками от волнения, моя старшая сестра Дашенька показывала ему свои первые картины, а я читала стихи.
   - Раскрепоститесь, Кузьмины, - повторял отец, - творчество не терпит зашоренности.
   - Дунечка, это гениально, но не бойся цвета, я хочу еще цвета, бесстрашно-яркого.
   - Олечка, замечательные стихи, только не прячься, не бойся первого лица, это не есть выпячивание себя, лишь утверждение как личности. Смелость и еще раз смелость.
   Когда отцу становилось с нами невмоготу - когда мы замучивали его своими комплексами и зажатостью, и говорить с нами он уже не мог, то запирался в своем прокуренном до синевы кабинете, заваленном книгами и рукописями (но только попробуй прибрать, крик: "Ничего не трогай! Разве не видишь, у меня здесь все разложено, абсолютный порядок!"), и писал нам письма, по пунктам излагая замечания, просьбы, советы...
   Через два месяца отец, с трудом, правда, приволакивая ногу, обязательно "со страховкой" - чтобы кто-нибудь поддерживал, начал ходить. Педантичная врач заново научила его пользоваться вилкой и ножом, и он послушно "пилил" тонкие ломтики ветчины и диетические хлебцы.
   Но потом улучшение прекратилось: или невозможно оно было с медицинской точки зрения - у любого, перенесшего инсульт, есть "потолок". Он достиг его, и никакие врачи уже не могут сделать больше. Возможно...
   Но вернее всего, отец просто понял, что отныне не будет прежней работы в редакции "Совершенно секретно" - захлебной, до ночи, когда рядом молодые Тема Боровик и Дима Лиханов со скептическим прищуром умнющих глаз; не будет больше Мухалатки с письменным столом, за которым, спрятавшись ото всех, можно работать по шестнадцать часов в сутки, не будет многокилометровых утренних прогулок в горы с преданным Рыжим, когда только небо, деревья и море внизу загадочно и огромно, не будет горнолыжных спусков в Домбае, не будет путешествий в любимую Испанию и Латинскую Америку, не будет сумасшествия корриды в Памплоне, не будет долгих разговоров с Сименоном у него дома в Лозанне, не будет новых встреч, друзей, планов, книг, не будет ничего из того, что было прежде его жизнью.