– Да ведь я хотел встретить княгиню Александру и взять у нее другое послание. А Юранд из Спыхова так мне и сказал: «Поезжайте, говорит, и возвращайтесь с письмом в Спыхов. У меня, говорит, в подземелье сидит несколько человек немцев, так я одного из них отпущу на рыцарское слово, он и отвезет письмо великому магистру». Этот Юранд из мести за гибель жены всегда несколько человек держит у себя в подземелье; ожесточился он и с радостью слушает, как они по ночам стонут и гремят цепями. Понимаешь?
– Понимаю. Только вот странно мне, что вы первое письмо потеряли, – раз Юранд захватил тех, которые на вас напали, так ведь письмо должно было быть при них.
– Он их не всех захватил. Человек пять ушли из его рук. Такая уж наша участь.
При этих словах Мацько опять откашлялся, опять плюнул кровью и тихо застонал от боли в груди.
– Здорово они вас подстрелили, – сказал Збышко. – Как же это они? Из засады?
– Из таких густых кустов, что за шаг ничего не было видно. Ехал я без брони, – купцы говорили мне, что там безопасно, да и жарко было.
– Кто же предводительствовал этими разбойниками? Крестоносец?
– Не монах, ну а все-таки немец, хелминский, из Ленца, он прославился грабежом и разбоем.
– Что же с ним случилось?
– Сидит на цепи у Юранда. Но в подземелье у этого немца тоже сидят два мазурских шляхтича, которых он хочет отдать в обмен за себя.
Снова воцарилось молчание.
– Господи Иисусе, – сказал наконец Збышко, – так и Лихтенштейн будет жив, и этот немец из Ленца, а нам придется погибать неотомщенными. Мне отрубят голову, вы, верно, и зиму не протянете.
– Какое там! И до зимы не дотяну. Если бы хоть тебя как-нибудь спасти…
– Вы кого-нибудь здесь видали?
– Я как узнал, что Лихтенштейн уехал, пошел к краковскому каштеляну, думал, он облегчит твою участь.
– Так Лихтенштейн уехал?
– Сразу же после смерти королевы, в Мальборк. Пошел я к каштеляну, а он мне говорит: «Не для того рубят голову вашему племяннику, чтоб угодить Лихтенштейну, а для того, что к казни его приговорили, и тут ли Лихтенштейн, нет ли его – это все едино. Умри крестоносец, и то ничего не переменится, потому, говорит, закон свят, это вам не кафтан, его наизнанку не выворотишь. Только король, говорит, может вашего племянника помиловать, а больше никто».
– А где же король?
– После похорон уехал на Русь.
– Ну, значит, ничего не поделаешь.
– Ничего. Каштелян сказал еще мне: «Жаль его, да и княгиня Анна просит, но не могу, никак не могу».
– А княгиня Анна еще здесь?
– Спасибо ей! Хорошая женщина. Она еще здесь, потому что Дануся заболела, а княгиня любит ее, как родную дочь.
– Ах ты Боже мой! Так и Дануся захворала. Что же с нею такое?
– Да разве я знаю?.. Княгиня говорит, будто сглазили.
– Это, верно, Лихтенштейн! Не кто иной, как Лихтенштейн.
– Может, и он. Да ведь что с ним поделаешь? Ничего.
– Так это потому меня все забыли, что она была больна…
Збышко стал широким шагом расхаживать по темнице, затем схватил и поцеловал руку Мацька и сказал:
– Да вознаградит вас Бог за все, что вы сделали, – ведь это вы из-за меня умрете, но уж раз вы до самой Пруссии добрались, так, пока еще совсем не свалились, сослужите мне еще одну службу. Сходите к каштеляну и попросите его, чтоб на рыцарское слово отпустил меня, ну хоть на двенадцать недель. Я вернусь, и тогда пусть уж рубят мне голову, а так ведь нельзя погибать нам, не отомстивши. Знаете… я поеду в Мальборк и тотчас пошлю вызов Лихтенштейну. Иначе никак нельзя. Либо он умрет, либо я!
Мацько потер лоб:
– Сходить-то я схожу, да только позволит ли каштелян?
– Я дам рыцарское слово. На двенадцать недель, больше мне не надо.
– Что там говорить: на двенадцать недель! А если тебя ранят и ты не вернешься, что тогда подумают?..
– Хоть на четвереньках приползу. Не бойтесь! А тем временем, может, король вернется из Руси; тогда можно будет упасть к его ногам и просить о помиловании.
– Это верно, – сказал Мацько.
Однако, помолчав, он прибавил:
– Мне ведь каштелян вот что еще сказал: «Мы о вашем племяннике из-за смерти королевы забыли, а теперь надо уж кончать с этим делом».
– Да нет, он позволит! – с надеждой сказал Збышко. – Он ведь знает, что шляхтич сдержит слово, а сейчас ли мне голову рубить или после Михайлова дня, это ему все едино.
– Что ж! Еще сегодня схожу.
– Сегодня вы подите к Амылею и немножко отлежитесь. Пусть он вам какого-нибудь снадобья к ране приложит, а завтра сходите к каштеляну.
– Ну, с Богом!
– С Богом!
Они обнялись, и Мацько направился к выходу, однако на пороге остановился и наморщил лоб, точно что-то вдруг вспомнив:
– Да ведь ты еще не носишь рыцарского пояса! Лихтенштейн скажет, что с неопоясанным драться не станет, – что ты с ним тогда поделаешь?
Збышко смутился, однако только на одно короткое мгновение.
– А как же на войне бывает? – спросил он. – Разве опоясанный непременно выбирает опоясанных?
– Война – это война, а поединок – это совсем другое дело.
– Так-то оно так… однако погодите… Надо как-нибудь это дело уладить. Да вот… есть выход! Князь Януш меня опояшет. Если княгиня с Дануськой его попросят, он опояшет. А по дороге я еще буду драться в Мазовии с сыном Миколая из Длуголяса.
– Это из-за чего же?
– Миколай – вы его знаете, тот придворный княгини, которого зовут Обухом, – обозвал Данусю коротышкой.
Мацько воззрился на него в изумлении, а Збышко, желая, видно, получше растолковать ему, в чем дело, продолжал:
– Я этого тоже не могу простить, а ведь с Миколаем не приходится драться, ему уж, пожалуй, все восемьдесят.
– Послушай, парень! – воскликнул Мацько. – Жаль мне твоей головы, но ума твоего нисколько, потому что глуп ты как пень.
– Да чего же вы сердитесь?
Мацько ничего не ответил и хотел уж уйти, но Збышко подбежал к нему:
– А как Дануська? Выздоровела? Да не сердитесь вы по пустякам. Ведь вас столько времени не было.
И он снова склонился к руке старика; тот пожал плечами, но уже мягче ответил:
– Дануська уже выздоровела, только ее еще не выпускают на улицу. Будь здоров.
Збышко остался один, он словно воспрянул духом. Так приятно было подумать, что впереди еще добрых три месяца жизни, что он поедет в дальние края, разыщет Лихтенштейна и будет драться с ним не на жизнь, а на смерть. При одной этой мысли радость наполнила грудь Збышка. Хорошо хоть двенадцать недель чувствовать под собой коня, ездить по белу свету, драться и знать, что не погибнешь, не отомстив за себя. А там – будь что будет, ведь у него еще пропасть времени! Из Руси может вернуться король и даровать ему жизнь, может вспыхнуть война, которую давно уже предсказывали, а нет, сам каштелян, увидев через три месяца победителя гордого Лихтенштейна, может сказать: «Ну, поезжай теперь с Богом!» Збышко понимал, что, кроме крестоносца, никто не питает к нему вражды и что сам суровый пан краковский не по доброй воле приговорил его к смертной казни.
Збышко не сомневался, что ему дадут эти три месяца, и надежда окрылила его. Он даже думал, что дадут больше, потому что старому пану из Тенчина и в голову не могло прийти, что шляхтич, поклявшись рыцарской честью, может не сдержать своего слова.
И когда на другой день под вечер в темницу пришел Мацько, Збышко от нетерпения просто не мог усидеть на месте – он тотчас бросился к старику с вопросом:
– Ну как, позволил?
Мацько от слабости не держался уже на ногах, он опустился на постель и с минуту времени тяжело переводил дыхание.
– Вот что сказал каштелян, – ответил он наконец. – «Коли надобно вам разделить землю или имущество, то на одну-две недели, не больше, под рыцарское слово я выпущу вашего племянника».
Збышко от изумления на некоторое время потерял дар речи.
– На две недели? – переспросил он через минуту. – Да ведь я за две недели и до границы не доскачу! Что же это такое?.. Разве вы не говорили каштеляну, зачем мне надо съездить в Мальборк?
– Не только я просил за тебя, но и княгиня Анна.
– И что же?
– Что? Старик сказал ей, что твоя голова не нужна ему и что ему самому жалко тебя. «Если бы, говорит, найти закон или хоть предлог, к которому можно было придраться, я б его совсем отпустил, а так не могу – и конец! Не будет, говорит, порядка в королевстве, коли люди станут обходить закон да по дружбе поблажки давать; я этого не сделаю даже для родича моего Топорчика, даже для родного брата». Такой тут народ, что не упросишь его, не умолишь. И еще сказал: «Нам нет нужды на крестоносцев оглядываться, но позорить себя в их глазах мы не можем. Что бы подумали они и их гости, которые съезжаются к ним со всего света, если б я шляхтича, осужденного на смерть, выпустил на волю для того, чтоб он поехал к ним драться? Да разве они поверили бы, что его все равно настигнет кара и что в нашем государстве есть какая-нибудь справедливость? Лучше мне отрубить одну голову, чем выставлять на посмешище короля и королевство!» Княгиня на это сказала ему, что странная это справедливость, от которой даже родственница короля не может спасти человека, но старик ей ответил: «И сам король может даровать жизнь, но не творить беззаконие». Тут они заспорили, потому что княгиня очень разгневалась. «Тогда, – говорит она, – нечего гноить его в темнице!» – «Ладно, – отвечает ей каштелян, – завтра прикажу ставить на рынке помост». С тем они и расстались. Теперь тебя, беднягу, разве только Христос может спасти…
Воцарилось долгое молчание.
– Как же? – глухо сказал Збышко. – Значит, это уж скоро будет?
– Через два-три дня. Ничего не поделаешь. Я сделал все, что мог. Повалился каштеляну в ноги, просил смиловаться, а он все свое твердит: «Найди закон или хоть предлог какой». А где я его найду? Был я у ксендза Станислава из Скарбимежа, хотел попросить напутствовать тебя, чтоб хоть слава была, что тебя тот же ксендз напутствовал, что и королеву. Да дома я его не застал, он был у княгини Анны.
– Уж не у Дануськи ли?
– Да что ты! Девушке с каждым днем лучше. Поутру еще схожу к нему. Говорят, будто после его напутствия спасение, почитай, у тебя в кармане.
Збышко сел, оперся локтями на колени и так низко склонил голову, что волосы совсем закрыли ему лицо. Долго-долго смотрел на него старик, потом потихоньку окликнул:
– Збышко! Збышко!
Хлопец поднял голову, лицо его выражало не страдание, а скорее раздражение и холодную решимость.
– Что вам?
– Слушай-ка меня хорошенько, сдается, я придумал.
С этими словами старик пододвинулся к племяннику и заговорил чуть не шепотом:
– Ты, верно, слышал про князя Витовта, про то, как наш король заключил его когда-то в Креве в темницу, а он вышел оттуда в женском платье? Ни одна женщина тут за тебя не останется, а ты возьми вот мой кафтан, возьми шапку да и уходи – понял? А вдруг и впрямь не заметят. Ведь за дверью темно. В глаза тебе светить не станут. Вчера вон, как я выходил, никто на меня и не глянул. Молчи и слушай: найдут меня завтра – ну и что же? Отрубят мне голову? То-то потешатся, мне ведь через две-три недели все равно помирать. А ты, как выйдешь отсюда, садись на коня и скачи прямо к князю Витовту. Напомни ему о себе, поклонись, и он примет тебя, и будет тебе у него как у Христа за пазухой. Болтает тут народ, будто татары истребили княжее войско. Кто его знает, может, так оно и есть, потому покойная королева это предсказывала. Коли верно это, так князю и вовсе нужны будут рыцари, и он тебя с радостью встретит. Ты же держись его, потому нет на свете лучше службы, как у него. Другой король проиграет войну, и тут ему конец, а князь Витовт так изворотлив, что проиграет войну и становится еще могущественней. И щедр он, да и наших очень любит. Расскажи ему все, как было. Скажи, что хотел идти с ним на татар, да не мог, в темнице сидел. Бог даст, одарит он тебя землей, мужиками, и в рыцари посвятит, и перед королем за тебя заступится. Хороший он покровитель – вот увидишь! Ну так как же?
Збышко слушал в молчании. А Мацько, словно вдохновившись собственными словами, продолжал:
– Не погибать тебе, молодому, а в Богданец надо вернуться. А воротишься, сразу женись, чтобы род наш не вымер. И только тогда, когда детей народишь, можешь вызвать Лихтенштейна на смертный бой, а до этого ни на ком не ищи мести, а то подстрелят тебя где-нибудь в Пруссии, как меня подстрелили, и тогда уж ничем не поможешь. Бери же кафтан, бери шапку – и бегом.
С этими словами Мацько встал и начал было раздеваться, но Збышко тоже поднялся, остановил его и сказал:
– Не сделаю я этого – истинный Бог, не сделаю.
– Это почему же? – спросил в удивлении Мацько.
– Да вот так, не сделаю, и конец.
Мацько даже побледнел от волнения и гнева.
– Лучше б тебе на свет не родиться.
– Вы уж говорили каштеляну, – сказал Збышко, – что отдадите свою голову за мою.
– Откуда ты это знаешь?
– Мне сказал пан из Тачева.
– Ну и что из этого?
– Что из этого? А то, что вам каштелян сказал: позор пал бы тогда и на меня и на весь наш род. А разве не зазорней было бы, когда б я бежал отсюда, а вас оставил здесь на расправу?
– На какую расправу? Что они мне сделают, коли я и так помру? Опомнись, на милость Божию!
– Тем паче. Да разразит меня Господь, коли я вас, старика больного, да оставлю здесь. Тьфу! Позор!..
Воцарилось молчание; слышно было только тяжелое хриплое дыхание Мацька да оклики лучников, стоявших на страже у ворот. На дворе уже спустилась темная ночь…
– Послушай, – произнес наконец Мацько прерывистым голосом, – не зазорно было князю Витовту бежать так из Крева, не зазорно будет и тебе…
– Эх! – с грустью сказал Збышко – Вы же знаете! Князь Витовт – он ведь великий князь, он корону получил из королевских рук, у него богатство и власть – а я бедный шляхтич, нет у меня ничего, одна только честь…
Через минуту он воскликнул, словно охваченный внезапным гневом:
– А того вы не хотите понять, что я тоже вас люблю и не отдам вашу голову за свою?
Тут Мацько поднялся, пошатываясь протянул руки и, хоть люди в те времена были тверды душой, словно выкованы из железа, крикнул вдруг раздирающим душу голосом:
– Збышко!..
А на другой день судейские служки стали свозить на рынок бревна для помоста, который должны были воздвигнуть против главного входа в ратушу.
Однако княгиня все еще советовалась с Войцехом Ястжембцем, Станиславом из Скарбимежа и другими учеными канониками, искушенными как в писаных, так и неписаных законах. Ее побудили к этому слова каштеляна, который заявил, что, если ему найдут «закон или хоть предлог какой», он немедленно освободит Збышка. Совет держали подолгу, стараясь изыскать какое-нибудь средство спасения, и ксендз Станислав, даже напутствовав Збышка и в последний раз причастив его, прямо из подземелья вернулся еще раз на совет, который затянулся чуть не до рассвета.
Тем временем наступил день казни. С утра толпы народа потекли на рынок, так как поглазеть на отрубленную голову шляхтича было куда любопытнее, нежели на голову простолюдина, да и погода стояла чудесная. А тут еще среди женщин разнесся слух о молодости и необычайной красоте осужденного, так что вся дорога к замку запестрела, словно цветами, целыми толпами разряженных горожанок; на рынке, в окнах, выходящих на площадь, и на балконах тоже виднелись чепцы, золотые и бархатные повязки или непокрытые головы девушек, украшенные только венками из лилий и роз. Городские советники, хотя все это дело их, собственно говоря, не касалось, вышли для пущей важности все на площадь и стали позади рыцарей, которые, желая выказать свое сочувствие Збышку, толпой стояли у самого помоста. За ними пестрела толпа мелких купцов и ремесленников в одеждах своих цехов. Школяры и ребятишки, которых народ оттеснял назад, как назойливые мухи вертелись в толпе, пролезая вперед всюду, где только было возможно. Над всей этой массой человеческих голов высился покрытый новым сукном помост, на котором стояли три человека: палач, широкоплечий, страшный немец, в красном кафтане и таком же колпаке, с тяжелым обоюдоострым мечом в руке, и два его помощника с обнаженными руками и веревками за поясом. У ног их стояли плаха и гроб, тоже обитый сукном. На колокольне костела Девы Марии звонили колокола, наполняя город медными звуками и спугивая стаи галок и голубей. Толпа то смотрела на дорогу, ведущую к замку, то на помост и палача с мечом в руке, сверкавшим в сиянии солнечных лучей, то, наконец, на рыцарей, на которых горожане всегда глазели с особенным любопытством и почтением. Да и было на что поглазеть в этот раз – самые прославленные рыцари выстроились четырехугольником у помоста. Народ дивился на широкие плечи и осанку Завиши Чарного, на его кудри цвета воронова крыла, разметавшиеся по плечам, дивился на приземистую квадратную фигуру и ноги колесом Зындрама из Машковиц, и на великанский, прямо нечеловеческий рост Пашка Злодзея из Бискупиц, и на грозное лицо Бартоша из Водзинка, и на красоту Добка из Олесницы, который в Торуне одолел на ристалище двенадцать немецких рыцарей, и на Зигмунта из Бобовой, который точно так же прославился на ристалище с венграми в Кошицах, и на Кшона из Козихглув, и на страшного в рукопашном бою Лиса из Тарговиска, и на Сташка из Харбимовиц, который мог догнать скачущего коня. Общее внимание привлек также Мацько из Богданца; старик был бледен, его поддерживали Флориан из Корытницы и Марцин из Вроцимовиц. Все думали, что это отец осужденного.
Однако самое большое любопытство возбуждал Повала из Тачева, который, стоя в первом ряду, держал на могучих руках Данусю во всем белом, с веночком из зеленой руты на светлых волосах. Народ не понимал, что это значит и зачем этой девочке в белом смотреть на казнь. Одни говорили, что это сестра, другие полагали, что возлюбленная молодого рыцаря, но и они не могли объяснить, почему она в таком наряде и зачем явилась сюда. Сострадание и жалость пробудило у всех ее личико, румяное как яблочко, но все залитое слезами. По густой толпе пробежал ропот, народ негодовал на неумолимого каштеляна, на суровый закон; ропот, нарастая, обратился в грозный гул, раздались даже голоса, что надо снести помост и казнь тогда будет отложена.
Толпа оживилась, заволновалась. Народ заговорил о том, что, будь король в Кракове, он, без сомнения, помиловал бы юношу, который, как уверяли, не совершил никакого преступления.
Все стихло, однако, когда далекие клики возвестили о приближении королевских лучников и алебардников, которые вели осужденного. Вскоре шествие показалось на рыночной площади. Его открывало похоронное братство; погребальщики шли в черных, до самой земли плащах, черные наголовники с прорезями для глаз закрывали им все лицо. Народ боялся этих мрачных фигур и смолк при их появлении. За ними выступал отряд лучников из отборных литвинов, одетых в кафтаны из сыромятной лосиной кожи. Это был отряд королевской гвардии. В хвосте шествия виднелись алебарды другого отряда, а посредине, между судебным писцом, который должен был огласить приговор, и ксендзом Станиславом из Скарбимежа, несшим распятие, шел Збышко.
Все взоры обратились теперь на него, женщины высунулись изо всех окон, перегнулись через перила балконов. Збышко шел в своем добытом в бою белом полукафтане, расшитом золотыми грифами с золотой оторочкой понизу, и в этом великолепном наряде казался принцем или юношей из знатного дома. По росту, по плечам, обтянутым полукафтаном, по сильным ляжкам и широкой груди его можно было принять за зрелого мужа, но голова у него была детская и лицо юное, прекрасное, с первым пушком на верхней губе, лицо королевского пажа, с золотыми кудрями до плеч, ровно подрезанными над бровями. Он шел ровным, упругим шагом, но лицо его было бледно. Порою словно сквозь сон глядел он на толпу, порою поднимал глаза к колокольне, к стаям галок и колоколам, которые, раскачиваясь, вызванивали ему смертный час, порою же на лице его изображалось как бы изумление: неужели и этот звон, и рыдания женщин, и торжество – все это ради него? На рынке Збышко еще издали увидел наконец помост и на нем красный силуэт палача. Он вздрогнул и перекрестился, ксендз в ту же минуту дал ему приложиться к кресту. Юноша сделал еще несколько шагов, и к ногам его упал букетик васильков, брошенный из толпы молодой девушкой, Збышко наклонился и, подняв его, улыбнулся девушке, которая громко заплакала. Но, видно, он решил, что на глазах у толпы, на глазах у женщин, махавших из окон платками, надо мужественно встретить смерть и оставить по крайней мере память о себе как о «храбром молодце», – он собрал поэтому все свое мужество, всю силу воли и, внезапным движением откинув кудри назад, еще выше поднял голову и шел гордо, как победитель после рыцарских ристалищ, когда его ведут за наградой. Однако шествие подвигалось медленно, так как толпа становилась все гуще и неохотно перед ним расступалась. Тщетно литовские лучники, шедшие в первом ряду, кричали: «Eyk szalin! Eyk szalin!» («Прочь с дороги!») Люди не желали догадываться, что значат эти слова, и все больше теснились кругом. Хотя в те времена среди краковских горожан две трети составляли немцы, однако вокруг раздавались грозные проклятия крестоносцам: «Позор! Позор! Чтоб они пропали, тевтонские псы, из-за них должны на плахе погибать наши дети! Позор королю и королевству!» Натолкнувшись на сопротивление, литвины сняли с плеч натянутые самострелы и стали исподлобья поглядывать на людей, не осмеливаясь, однако, без приказа стрелять по толпе. Капитан послал тогда вперед алебардников, которым легче было проложить алебардами дорогу, и шествие приблизилось таким образом к рыцарям, которые стояли четырехугольником у помоста.
Рыцари расступились без сопротивления. Первыми на помост взошли алебардники, за ними последовал Збышко с ксендзом и писцом. Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Из рядов рыцарей выступил вдруг Повала с Данусей на руках и крикнул: «Стой!» – таким громовым голосом, что все мгновенно стали как вкопанные. Ни капитан, ни солдаты не хотели оказывать сопротивление вельможному пану и опоясанному рыцарю, которого каждый день видели в замке, нередко за доверительной беседой с королем. К тому же и другие, не менее прославленные рыцари тоже стали повелительно кричать: «Стой, стой!» Пан из Тачева приблизился к Збышку и передал ему одетую в белое Данусю.
Думая, что это он должен проститься с Данусей, Збышко схватил ее в объятия и прижал к груди; но Дануся, вместо того чтобы прильнуть к нему и обвить ручонками его шею, поспешно выдернула из-под рутового венка и сорвала со своих светлых волос белое покрывало, окутала им всю голову Збышка и сквозь слезы изо всей силы выкрикнула детским своим голоском:
– Он мой! Он мой!
– Он ее! – подхватили могучие голоса рыцарей. – К каштеляну!
Им ответил громоподобный крик народа: «К каштеляну! К каштеляну!» Исповедник поднял глаза к небу, судебный писец растерялся, капитан и алебардники опустили оружие, ибо все поняли, что произошло.
Искони существовал такой польский, вернее, общеславянский обычай, почитавшийся крепче закона и известный на Подгалье, в Краковском воеводстве и в других краях; когда юношу вели на казнь, невинная девушка могла набросить на него покрывало в знак того, что хочет выйти за него замуж: тем самым она спасала осужденного от смерти и наказания. Этот обычай знали рыцари, знали крестьяне, знал городской люд; о том, как он крепок, слыхали и немцы, с давних времен поселившиеся в польских городах и замках. Мацько, как увидел всю эту картину, даже как-то ослаб от волнения; рыцари, тотчас отстранив лучников, окружили Збышка и Данусю, а взволнованный и обрадованный народ все громче и громче кричал: «К каштеляну! К каштеляну!» Толпа народу, словно могучая морская волна, хлынула вдруг к помосту. Палач и его помощники поспешно сбежали вниз. Началось замешательство. Всем стало ясно, что, если Ясько из Тенчина решит пойти против освященного веками обычая, в городе вспыхнет грозное волнение. Народ лавиной ринулся на помост. В мгновение ока было сорвано и изодрано в клочья сукно, затем под сильными руками и под ударами топоров заходили, затрещали и разлетелись в щепки бревна и доски, и вскоре на рыночной площади от помоста не осталось и следа.
А Збышко, все еще держа Данусю на руках, возвращался в замок, но на этот раз как подлинный победитель, как триумфатор. Рядом с ним шли с сияющими лицами первые рыцари королевства, а по обе стороны от них, впереди и позади толпились тысячи женщин, мужчин и детей; они неистово кричали и пели, протягивали к Данусе руки и прославляли мужество и красоту жениха и невесты. В окнах богатые горожанки рукоплескали чете, и глаза у всех были залиты слезами счастья. Венки из лилий и роз, ленты и даже парчовые повязки дождем падали к ногам счастливого юноши, а он, сияя, как солнце, с сердцем, переполненным благодарностью, то и дело поднимал вверх свою белую панну, целовал ей в восторге порою колени; юные горожанки, умилившись при виде этого, бросались в объятия своих возлюбленных и заверяли их, что, случись с ними такая беда, они спасут их так же, как эта девушка спасла своего молодого рыцаря. Збышко и Дануся стали как бы возлюбленными детьми рыцарей, горожан и простого народа. Старый Мацько, которого все еще вели под руки Флориан из Корытницы и Марцин из Вроцимовиц, чуть не терял рассудок от радости и вместе с тем диву давался, как это ему не пришло в голову, что можно таким образом спасти племянника. Среди общего шума Повала из Тачева рассказывал рыцарям своим могучим голосом, как Войцех Ястжембец и Станислав из Скарбимежа, знатоки писаных законов и обычаев, додумались до этого способа спасения, вернее, вспомнили о нем на советах, которые держали с княгиней, а рыцари дивились его простоте и толковали между собой, что, верно, потому никто не помнит этого обычая, что в городе, населенном немцами, он давно уже вывелся.
– Понимаю. Только вот странно мне, что вы первое письмо потеряли, – раз Юранд захватил тех, которые на вас напали, так ведь письмо должно было быть при них.
– Он их не всех захватил. Человек пять ушли из его рук. Такая уж наша участь.
При этих словах Мацько опять откашлялся, опять плюнул кровью и тихо застонал от боли в груди.
– Здорово они вас подстрелили, – сказал Збышко. – Как же это они? Из засады?
– Из таких густых кустов, что за шаг ничего не было видно. Ехал я без брони, – купцы говорили мне, что там безопасно, да и жарко было.
– Кто же предводительствовал этими разбойниками? Крестоносец?
– Не монах, ну а все-таки немец, хелминский, из Ленца, он прославился грабежом и разбоем.
– Что же с ним случилось?
– Сидит на цепи у Юранда. Но в подземелье у этого немца тоже сидят два мазурских шляхтича, которых он хочет отдать в обмен за себя.
Снова воцарилось молчание.
– Господи Иисусе, – сказал наконец Збышко, – так и Лихтенштейн будет жив, и этот немец из Ленца, а нам придется погибать неотомщенными. Мне отрубят голову, вы, верно, и зиму не протянете.
– Какое там! И до зимы не дотяну. Если бы хоть тебя как-нибудь спасти…
– Вы кого-нибудь здесь видали?
– Я как узнал, что Лихтенштейн уехал, пошел к краковскому каштеляну, думал, он облегчит твою участь.
– Так Лихтенштейн уехал?
– Сразу же после смерти королевы, в Мальборк. Пошел я к каштеляну, а он мне говорит: «Не для того рубят голову вашему племяннику, чтоб угодить Лихтенштейну, а для того, что к казни его приговорили, и тут ли Лихтенштейн, нет ли его – это все едино. Умри крестоносец, и то ничего не переменится, потому, говорит, закон свят, это вам не кафтан, его наизнанку не выворотишь. Только король, говорит, может вашего племянника помиловать, а больше никто».
– А где же король?
– После похорон уехал на Русь.
– Ну, значит, ничего не поделаешь.
– Ничего. Каштелян сказал еще мне: «Жаль его, да и княгиня Анна просит, но не могу, никак не могу».
– А княгиня Анна еще здесь?
– Спасибо ей! Хорошая женщина. Она еще здесь, потому что Дануся заболела, а княгиня любит ее, как родную дочь.
– Ах ты Боже мой! Так и Дануся захворала. Что же с нею такое?
– Да разве я знаю?.. Княгиня говорит, будто сглазили.
– Это, верно, Лихтенштейн! Не кто иной, как Лихтенштейн.
– Может, и он. Да ведь что с ним поделаешь? Ничего.
– Так это потому меня все забыли, что она была больна…
Збышко стал широким шагом расхаживать по темнице, затем схватил и поцеловал руку Мацька и сказал:
– Да вознаградит вас Бог за все, что вы сделали, – ведь это вы из-за меня умрете, но уж раз вы до самой Пруссии добрались, так, пока еще совсем не свалились, сослужите мне еще одну службу. Сходите к каштеляну и попросите его, чтоб на рыцарское слово отпустил меня, ну хоть на двенадцать недель. Я вернусь, и тогда пусть уж рубят мне голову, а так ведь нельзя погибать нам, не отомстивши. Знаете… я поеду в Мальборк и тотчас пошлю вызов Лихтенштейну. Иначе никак нельзя. Либо он умрет, либо я!
Мацько потер лоб:
– Сходить-то я схожу, да только позволит ли каштелян?
– Я дам рыцарское слово. На двенадцать недель, больше мне не надо.
– Что там говорить: на двенадцать недель! А если тебя ранят и ты не вернешься, что тогда подумают?..
– Хоть на четвереньках приползу. Не бойтесь! А тем временем, может, король вернется из Руси; тогда можно будет упасть к его ногам и просить о помиловании.
– Это верно, – сказал Мацько.
Однако, помолчав, он прибавил:
– Мне ведь каштелян вот что еще сказал: «Мы о вашем племяннике из-за смерти королевы забыли, а теперь надо уж кончать с этим делом».
– Да нет, он позволит! – с надеждой сказал Збышко. – Он ведь знает, что шляхтич сдержит слово, а сейчас ли мне голову рубить или после Михайлова дня, это ему все едино.
– Что ж! Еще сегодня схожу.
– Сегодня вы подите к Амылею и немножко отлежитесь. Пусть он вам какого-нибудь снадобья к ране приложит, а завтра сходите к каштеляну.
– Ну, с Богом!
– С Богом!
Они обнялись, и Мацько направился к выходу, однако на пороге остановился и наморщил лоб, точно что-то вдруг вспомнив:
– Да ведь ты еще не носишь рыцарского пояса! Лихтенштейн скажет, что с неопоясанным драться не станет, – что ты с ним тогда поделаешь?
Збышко смутился, однако только на одно короткое мгновение.
– А как же на войне бывает? – спросил он. – Разве опоясанный непременно выбирает опоясанных?
– Война – это война, а поединок – это совсем другое дело.
– Так-то оно так… однако погодите… Надо как-нибудь это дело уладить. Да вот… есть выход! Князь Януш меня опояшет. Если княгиня с Дануськой его попросят, он опояшет. А по дороге я еще буду драться в Мазовии с сыном Миколая из Длуголяса.
– Это из-за чего же?
– Миколай – вы его знаете, тот придворный княгини, которого зовут Обухом, – обозвал Данусю коротышкой.
Мацько воззрился на него в изумлении, а Збышко, желая, видно, получше растолковать ему, в чем дело, продолжал:
– Я этого тоже не могу простить, а ведь с Миколаем не приходится драться, ему уж, пожалуй, все восемьдесят.
– Послушай, парень! – воскликнул Мацько. – Жаль мне твоей головы, но ума твоего нисколько, потому что глуп ты как пень.
– Да чего же вы сердитесь?
Мацько ничего не ответил и хотел уж уйти, но Збышко подбежал к нему:
– А как Дануська? Выздоровела? Да не сердитесь вы по пустякам. Ведь вас столько времени не было.
И он снова склонился к руке старика; тот пожал плечами, но уже мягче ответил:
– Дануська уже выздоровела, только ее еще не выпускают на улицу. Будь здоров.
Збышко остался один, он словно воспрянул духом. Так приятно было подумать, что впереди еще добрых три месяца жизни, что он поедет в дальние края, разыщет Лихтенштейна и будет драться с ним не на жизнь, а на смерть. При одной этой мысли радость наполнила грудь Збышка. Хорошо хоть двенадцать недель чувствовать под собой коня, ездить по белу свету, драться и знать, что не погибнешь, не отомстив за себя. А там – будь что будет, ведь у него еще пропасть времени! Из Руси может вернуться король и даровать ему жизнь, может вспыхнуть война, которую давно уже предсказывали, а нет, сам каштелян, увидев через три месяца победителя гордого Лихтенштейна, может сказать: «Ну, поезжай теперь с Богом!» Збышко понимал, что, кроме крестоносца, никто не питает к нему вражды и что сам суровый пан краковский не по доброй воле приговорил его к смертной казни.
Збышко не сомневался, что ему дадут эти три месяца, и надежда окрылила его. Он даже думал, что дадут больше, потому что старому пану из Тенчина и в голову не могло прийти, что шляхтич, поклявшись рыцарской честью, может не сдержать своего слова.
И когда на другой день под вечер в темницу пришел Мацько, Збышко от нетерпения просто не мог усидеть на месте – он тотчас бросился к старику с вопросом:
– Ну как, позволил?
Мацько от слабости не держался уже на ногах, он опустился на постель и с минуту времени тяжело переводил дыхание.
– Вот что сказал каштелян, – ответил он наконец. – «Коли надобно вам разделить землю или имущество, то на одну-две недели, не больше, под рыцарское слово я выпущу вашего племянника».
Збышко от изумления на некоторое время потерял дар речи.
– На две недели? – переспросил он через минуту. – Да ведь я за две недели и до границы не доскачу! Что же это такое?.. Разве вы не говорили каштеляну, зачем мне надо съездить в Мальборк?
– Не только я просил за тебя, но и княгиня Анна.
– И что же?
– Что? Старик сказал ей, что твоя голова не нужна ему и что ему самому жалко тебя. «Если бы, говорит, найти закон или хоть предлог, к которому можно было придраться, я б его совсем отпустил, а так не могу – и конец! Не будет, говорит, порядка в королевстве, коли люди станут обходить закон да по дружбе поблажки давать; я этого не сделаю даже для родича моего Топорчика, даже для родного брата». Такой тут народ, что не упросишь его, не умолишь. И еще сказал: «Нам нет нужды на крестоносцев оглядываться, но позорить себя в их глазах мы не можем. Что бы подумали они и их гости, которые съезжаются к ним со всего света, если б я шляхтича, осужденного на смерть, выпустил на волю для того, чтоб он поехал к ним драться? Да разве они поверили бы, что его все равно настигнет кара и что в нашем государстве есть какая-нибудь справедливость? Лучше мне отрубить одну голову, чем выставлять на посмешище короля и королевство!» Княгиня на это сказала ему, что странная это справедливость, от которой даже родственница короля не может спасти человека, но старик ей ответил: «И сам король может даровать жизнь, но не творить беззаконие». Тут они заспорили, потому что княгиня очень разгневалась. «Тогда, – говорит она, – нечего гноить его в темнице!» – «Ладно, – отвечает ей каштелян, – завтра прикажу ставить на рынке помост». С тем они и расстались. Теперь тебя, беднягу, разве только Христос может спасти…
Воцарилось долгое молчание.
– Как же? – глухо сказал Збышко. – Значит, это уж скоро будет?
– Через два-три дня. Ничего не поделаешь. Я сделал все, что мог. Повалился каштеляну в ноги, просил смиловаться, а он все свое твердит: «Найди закон или хоть предлог какой». А где я его найду? Был я у ксендза Станислава из Скарбимежа, хотел попросить напутствовать тебя, чтоб хоть слава была, что тебя тот же ксендз напутствовал, что и королеву. Да дома я его не застал, он был у княгини Анны.
– Уж не у Дануськи ли?
– Да что ты! Девушке с каждым днем лучше. Поутру еще схожу к нему. Говорят, будто после его напутствия спасение, почитай, у тебя в кармане.
Збышко сел, оперся локтями на колени и так низко склонил голову, что волосы совсем закрыли ему лицо. Долго-долго смотрел на него старик, потом потихоньку окликнул:
– Збышко! Збышко!
Хлопец поднял голову, лицо его выражало не страдание, а скорее раздражение и холодную решимость.
– Что вам?
– Слушай-ка меня хорошенько, сдается, я придумал.
С этими словами старик пододвинулся к племяннику и заговорил чуть не шепотом:
– Ты, верно, слышал про князя Витовта, про то, как наш король заключил его когда-то в Креве в темницу, а он вышел оттуда в женском платье? Ни одна женщина тут за тебя не останется, а ты возьми вот мой кафтан, возьми шапку да и уходи – понял? А вдруг и впрямь не заметят. Ведь за дверью темно. В глаза тебе светить не станут. Вчера вон, как я выходил, никто на меня и не глянул. Молчи и слушай: найдут меня завтра – ну и что же? Отрубят мне голову? То-то потешатся, мне ведь через две-три недели все равно помирать. А ты, как выйдешь отсюда, садись на коня и скачи прямо к князю Витовту. Напомни ему о себе, поклонись, и он примет тебя, и будет тебе у него как у Христа за пазухой. Болтает тут народ, будто татары истребили княжее войско. Кто его знает, может, так оно и есть, потому покойная королева это предсказывала. Коли верно это, так князю и вовсе нужны будут рыцари, и он тебя с радостью встретит. Ты же держись его, потому нет на свете лучше службы, как у него. Другой король проиграет войну, и тут ему конец, а князь Витовт так изворотлив, что проиграет войну и становится еще могущественней. И щедр он, да и наших очень любит. Расскажи ему все, как было. Скажи, что хотел идти с ним на татар, да не мог, в темнице сидел. Бог даст, одарит он тебя землей, мужиками, и в рыцари посвятит, и перед королем за тебя заступится. Хороший он покровитель – вот увидишь! Ну так как же?
Збышко слушал в молчании. А Мацько, словно вдохновившись собственными словами, продолжал:
– Не погибать тебе, молодому, а в Богданец надо вернуться. А воротишься, сразу женись, чтобы род наш не вымер. И только тогда, когда детей народишь, можешь вызвать Лихтенштейна на смертный бой, а до этого ни на ком не ищи мести, а то подстрелят тебя где-нибудь в Пруссии, как меня подстрелили, и тогда уж ничем не поможешь. Бери же кафтан, бери шапку – и бегом.
С этими словами Мацько встал и начал было раздеваться, но Збышко тоже поднялся, остановил его и сказал:
– Не сделаю я этого – истинный Бог, не сделаю.
– Это почему же? – спросил в удивлении Мацько.
– Да вот так, не сделаю, и конец.
Мацько даже побледнел от волнения и гнева.
– Лучше б тебе на свет не родиться.
– Вы уж говорили каштеляну, – сказал Збышко, – что отдадите свою голову за мою.
– Откуда ты это знаешь?
– Мне сказал пан из Тачева.
– Ну и что из этого?
– Что из этого? А то, что вам каштелян сказал: позор пал бы тогда и на меня и на весь наш род. А разве не зазорней было бы, когда б я бежал отсюда, а вас оставил здесь на расправу?
– На какую расправу? Что они мне сделают, коли я и так помру? Опомнись, на милость Божию!
– Тем паче. Да разразит меня Господь, коли я вас, старика больного, да оставлю здесь. Тьфу! Позор!..
Воцарилось молчание; слышно было только тяжелое хриплое дыхание Мацька да оклики лучников, стоявших на страже у ворот. На дворе уже спустилась темная ночь…
– Послушай, – произнес наконец Мацько прерывистым голосом, – не зазорно было князю Витовту бежать так из Крева, не зазорно будет и тебе…
– Эх! – с грустью сказал Збышко – Вы же знаете! Князь Витовт – он ведь великий князь, он корону получил из королевских рук, у него богатство и власть – а я бедный шляхтич, нет у меня ничего, одна только честь…
Через минуту он воскликнул, словно охваченный внезапным гневом:
– А того вы не хотите понять, что я тоже вас люблю и не отдам вашу голову за свою?
Тут Мацько поднялся, пошатываясь протянул руки и, хоть люди в те времена были тверды душой, словно выкованы из железа, крикнул вдруг раздирающим душу голосом:
– Збышко!..
А на другой день судейские служки стали свозить на рынок бревна для помоста, который должны были воздвигнуть против главного входа в ратушу.
Однако княгиня все еще советовалась с Войцехом Ястжембцем, Станиславом из Скарбимежа и другими учеными канониками, искушенными как в писаных, так и неписаных законах. Ее побудили к этому слова каштеляна, который заявил, что, если ему найдут «закон или хоть предлог какой», он немедленно освободит Збышка. Совет держали подолгу, стараясь изыскать какое-нибудь средство спасения, и ксендз Станислав, даже напутствовав Збышка и в последний раз причастив его, прямо из подземелья вернулся еще раз на совет, который затянулся чуть не до рассвета.
Тем временем наступил день казни. С утра толпы народа потекли на рынок, так как поглазеть на отрубленную голову шляхтича было куда любопытнее, нежели на голову простолюдина, да и погода стояла чудесная. А тут еще среди женщин разнесся слух о молодости и необычайной красоте осужденного, так что вся дорога к замку запестрела, словно цветами, целыми толпами разряженных горожанок; на рынке, в окнах, выходящих на площадь, и на балконах тоже виднелись чепцы, золотые и бархатные повязки или непокрытые головы девушек, украшенные только венками из лилий и роз. Городские советники, хотя все это дело их, собственно говоря, не касалось, вышли для пущей важности все на площадь и стали позади рыцарей, которые, желая выказать свое сочувствие Збышку, толпой стояли у самого помоста. За ними пестрела толпа мелких купцов и ремесленников в одеждах своих цехов. Школяры и ребятишки, которых народ оттеснял назад, как назойливые мухи вертелись в толпе, пролезая вперед всюду, где только было возможно. Над всей этой массой человеческих голов высился покрытый новым сукном помост, на котором стояли три человека: палач, широкоплечий, страшный немец, в красном кафтане и таком же колпаке, с тяжелым обоюдоострым мечом в руке, и два его помощника с обнаженными руками и веревками за поясом. У ног их стояли плаха и гроб, тоже обитый сукном. На колокольне костела Девы Марии звонили колокола, наполняя город медными звуками и спугивая стаи галок и голубей. Толпа то смотрела на дорогу, ведущую к замку, то на помост и палача с мечом в руке, сверкавшим в сиянии солнечных лучей, то, наконец, на рыцарей, на которых горожане всегда глазели с особенным любопытством и почтением. Да и было на что поглазеть в этот раз – самые прославленные рыцари выстроились четырехугольником у помоста. Народ дивился на широкие плечи и осанку Завиши Чарного, на его кудри цвета воронова крыла, разметавшиеся по плечам, дивился на приземистую квадратную фигуру и ноги колесом Зындрама из Машковиц, и на великанский, прямо нечеловеческий рост Пашка Злодзея из Бискупиц, и на грозное лицо Бартоша из Водзинка, и на красоту Добка из Олесницы, который в Торуне одолел на ристалище двенадцать немецких рыцарей, и на Зигмунта из Бобовой, который точно так же прославился на ристалище с венграми в Кошицах, и на Кшона из Козихглув, и на страшного в рукопашном бою Лиса из Тарговиска, и на Сташка из Харбимовиц, который мог догнать скачущего коня. Общее внимание привлек также Мацько из Богданца; старик был бледен, его поддерживали Флориан из Корытницы и Марцин из Вроцимовиц. Все думали, что это отец осужденного.
Однако самое большое любопытство возбуждал Повала из Тачева, который, стоя в первом ряду, держал на могучих руках Данусю во всем белом, с веночком из зеленой руты на светлых волосах. Народ не понимал, что это значит и зачем этой девочке в белом смотреть на казнь. Одни говорили, что это сестра, другие полагали, что возлюбленная молодого рыцаря, но и они не могли объяснить, почему она в таком наряде и зачем явилась сюда. Сострадание и жалость пробудило у всех ее личико, румяное как яблочко, но все залитое слезами. По густой толпе пробежал ропот, народ негодовал на неумолимого каштеляна, на суровый закон; ропот, нарастая, обратился в грозный гул, раздались даже голоса, что надо снести помост и казнь тогда будет отложена.
Толпа оживилась, заволновалась. Народ заговорил о том, что, будь король в Кракове, он, без сомнения, помиловал бы юношу, который, как уверяли, не совершил никакого преступления.
Все стихло, однако, когда далекие клики возвестили о приближении королевских лучников и алебардников, которые вели осужденного. Вскоре шествие показалось на рыночной площади. Его открывало похоронное братство; погребальщики шли в черных, до самой земли плащах, черные наголовники с прорезями для глаз закрывали им все лицо. Народ боялся этих мрачных фигур и смолк при их появлении. За ними выступал отряд лучников из отборных литвинов, одетых в кафтаны из сыромятной лосиной кожи. Это был отряд королевской гвардии. В хвосте шествия виднелись алебарды другого отряда, а посредине, между судебным писцом, который должен был огласить приговор, и ксендзом Станиславом из Скарбимежа, несшим распятие, шел Збышко.
Все взоры обратились теперь на него, женщины высунулись изо всех окон, перегнулись через перила балконов. Збышко шел в своем добытом в бою белом полукафтане, расшитом золотыми грифами с золотой оторочкой понизу, и в этом великолепном наряде казался принцем или юношей из знатного дома. По росту, по плечам, обтянутым полукафтаном, по сильным ляжкам и широкой груди его можно было принять за зрелого мужа, но голова у него была детская и лицо юное, прекрасное, с первым пушком на верхней губе, лицо королевского пажа, с золотыми кудрями до плеч, ровно подрезанными над бровями. Он шел ровным, упругим шагом, но лицо его было бледно. Порою словно сквозь сон глядел он на толпу, порою поднимал глаза к колокольне, к стаям галок и колоколам, которые, раскачиваясь, вызванивали ему смертный час, порою же на лице его изображалось как бы изумление: неужели и этот звон, и рыдания женщин, и торжество – все это ради него? На рынке Збышко еще издали увидел наконец помост и на нем красный силуэт палача. Он вздрогнул и перекрестился, ксендз в ту же минуту дал ему приложиться к кресту. Юноша сделал еще несколько шагов, и к ногам его упал букетик васильков, брошенный из толпы молодой девушкой, Збышко наклонился и, подняв его, улыбнулся девушке, которая громко заплакала. Но, видно, он решил, что на глазах у толпы, на глазах у женщин, махавших из окон платками, надо мужественно встретить смерть и оставить по крайней мере память о себе как о «храбром молодце», – он собрал поэтому все свое мужество, всю силу воли и, внезапным движением откинув кудри назад, еще выше поднял голову и шел гордо, как победитель после рыцарских ристалищ, когда его ведут за наградой. Однако шествие подвигалось медленно, так как толпа становилась все гуще и неохотно перед ним расступалась. Тщетно литовские лучники, шедшие в первом ряду, кричали: «Eyk szalin! Eyk szalin!» («Прочь с дороги!») Люди не желали догадываться, что значат эти слова, и все больше теснились кругом. Хотя в те времена среди краковских горожан две трети составляли немцы, однако вокруг раздавались грозные проклятия крестоносцам: «Позор! Позор! Чтоб они пропали, тевтонские псы, из-за них должны на плахе погибать наши дети! Позор королю и королевству!» Натолкнувшись на сопротивление, литвины сняли с плеч натянутые самострелы и стали исподлобья поглядывать на людей, не осмеливаясь, однако, без приказа стрелять по толпе. Капитан послал тогда вперед алебардников, которым легче было проложить алебардами дорогу, и шествие приблизилось таким образом к рыцарям, которые стояли четырехугольником у помоста.
Рыцари расступились без сопротивления. Первыми на помост взошли алебардники, за ними последовал Збышко с ксендзом и писцом. Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Из рядов рыцарей выступил вдруг Повала с Данусей на руках и крикнул: «Стой!» – таким громовым голосом, что все мгновенно стали как вкопанные. Ни капитан, ни солдаты не хотели оказывать сопротивление вельможному пану и опоясанному рыцарю, которого каждый день видели в замке, нередко за доверительной беседой с королем. К тому же и другие, не менее прославленные рыцари тоже стали повелительно кричать: «Стой, стой!» Пан из Тачева приблизился к Збышку и передал ему одетую в белое Данусю.
Думая, что это он должен проститься с Данусей, Збышко схватил ее в объятия и прижал к груди; но Дануся, вместо того чтобы прильнуть к нему и обвить ручонками его шею, поспешно выдернула из-под рутового венка и сорвала со своих светлых волос белое покрывало, окутала им всю голову Збышка и сквозь слезы изо всей силы выкрикнула детским своим голоском:
– Он мой! Он мой!
– Он ее! – подхватили могучие голоса рыцарей. – К каштеляну!
Им ответил громоподобный крик народа: «К каштеляну! К каштеляну!» Исповедник поднял глаза к небу, судебный писец растерялся, капитан и алебардники опустили оружие, ибо все поняли, что произошло.
Искони существовал такой польский, вернее, общеславянский обычай, почитавшийся крепче закона и известный на Подгалье, в Краковском воеводстве и в других краях; когда юношу вели на казнь, невинная девушка могла набросить на него покрывало в знак того, что хочет выйти за него замуж: тем самым она спасала осужденного от смерти и наказания. Этот обычай знали рыцари, знали крестьяне, знал городской люд; о том, как он крепок, слыхали и немцы, с давних времен поселившиеся в польских городах и замках. Мацько, как увидел всю эту картину, даже как-то ослаб от волнения; рыцари, тотчас отстранив лучников, окружили Збышка и Данусю, а взволнованный и обрадованный народ все громче и громче кричал: «К каштеляну! К каштеляну!» Толпа народу, словно могучая морская волна, хлынула вдруг к помосту. Палач и его помощники поспешно сбежали вниз. Началось замешательство. Всем стало ясно, что, если Ясько из Тенчина решит пойти против освященного веками обычая, в городе вспыхнет грозное волнение. Народ лавиной ринулся на помост. В мгновение ока было сорвано и изодрано в клочья сукно, затем под сильными руками и под ударами топоров заходили, затрещали и разлетелись в щепки бревна и доски, и вскоре на рыночной площади от помоста не осталось и следа.
А Збышко, все еще держа Данусю на руках, возвращался в замок, но на этот раз как подлинный победитель, как триумфатор. Рядом с ним шли с сияющими лицами первые рыцари королевства, а по обе стороны от них, впереди и позади толпились тысячи женщин, мужчин и детей; они неистово кричали и пели, протягивали к Данусе руки и прославляли мужество и красоту жениха и невесты. В окнах богатые горожанки рукоплескали чете, и глаза у всех были залиты слезами счастья. Венки из лилий и роз, ленты и даже парчовые повязки дождем падали к ногам счастливого юноши, а он, сияя, как солнце, с сердцем, переполненным благодарностью, то и дело поднимал вверх свою белую панну, целовал ей в восторге порою колени; юные горожанки, умилившись при виде этого, бросались в объятия своих возлюбленных и заверяли их, что, случись с ними такая беда, они спасут их так же, как эта девушка спасла своего молодого рыцаря. Збышко и Дануся стали как бы возлюбленными детьми рыцарей, горожан и простого народа. Старый Мацько, которого все еще вели под руки Флориан из Корытницы и Марцин из Вроцимовиц, чуть не терял рассудок от радости и вместе с тем диву давался, как это ему не пришло в голову, что можно таким образом спасти племянника. Среди общего шума Повала из Тачева рассказывал рыцарям своим могучим голосом, как Войцех Ястжембец и Станислав из Скарбимежа, знатоки писаных законов и обычаев, додумались до этого способа спасения, вернее, вспомнили о нем на советах, которые держали с княгиней, а рыцари дивились его простоте и толковали между собой, что, верно, потому никто не помнит этого обычая, что в городе, населенном немцами, он давно уже вывелся.