Страница:
Примерно 10 января Пушкин писал Нащокину:
«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться». Сначала он написал «или бояться смерти», но вечно бдительный демон самоцензуры остановил его руку, и поэт вычеркнул слова, которые проскользнули вместе с прочими, выдавая мрачные мысли, преследовавшие его. Он продолжал радостный гимн семейному счастью: «Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».
В литературных кругах и среди близких друзей Пушкина было известно, что поэт начинает выпускать ежеквартальное литературное издание «вроде английского Quarterly Review». Дантес немного выучил русский язык и теперь отваживался на неуклюжую игру слов на этом трудном языке. Однажды (у Карамзиных, у Вяземских?) он сказал Пушкину: «Почему бы не назвать ваш журнал «Квартальный надзиратель»?» Поэт ответил неловкой улыбкой, почти гримасой. Игра слов «квартальный» и «ежеквартальный» поразила его грубостью и двусмысленностью. Не высмеивал ли Дантес домашнего жандарма, неустанного цербера Натальи Николаевны?
Дантес – Геккерену,
Петербург, 20 января 1836 года
«Мой дорогой друг, я чувствую себя виноватым, не ответив сразу на два твоих прелестных и забавных письма, но, понимаешь, последние две недели моя жизнь состояла из танцевальных ночей, утренних прогулок верхом и дневного короткого сна, и все это еще будет продолжаться, но что хуже всего, я безумно влюблен! Да, безумно, потому что я не знаю, что делать, не могу сказать тебе, кто она, потому что письмо может попасть в другие руки, но вспомни самое восхитительное создание в Петербурге, и ты будешь знать ее имя, но самое ужасное в этой ситуации то, что она тоже любит меня, но мы не можем видеться, потому что ее муж – человек буйной ревности. Я доверяю все это тебе, мой дорогой, как моему лучшему другу, поскольку я знаю, что ты разделишь мою боль, но, ради Бога, не говори никому ни слова и не спрашивай, за кем я ухаживаю, ты можешь неосторожно погубить ее, и я буду безутешен, потому что, видишь ли, я готов на все, чтобы сделать ей приятное, потому что жизнь, которую я последнее время веду, стала постоянным мучением: любить и быть в состоянии сказать об этом только между ритурнелями кадрили – ужасная вещь; возможно, я не прав, рассказывая все это тебе, и ты сочтешь это глупостью, но мое сердце настолько полно, что мне нужно немного его облегчить. Я уверен, ты простишь мне это безумие, потому что я признаю, что это безумие, но я не могу рассуждать разумно, хотя в этом и нуждаюсь, ведь эта любовь отравляет мне жизнь; но, будь уверен, я осторожен, настолько осторожен, что пока все это секрет, ее и мой… Я повторяю, ни слова Брею, поскольку он пишет в Петербург, и одно лишь слово от него к его бывшей «жене», и мы оба пропали! Потому что одному Богу известно, что может случиться, поэтому, дорогой друг, я считаю дни до твоего возвращения, и эти четыре месяца покажутся мне столетиями, потому что любому в моем положении отчаянно нужен кто-то, кого он любит, кому он может открыть свое сердце и искать утешения. Вот почему я кажусь таким несчастным, поскольку никогда в жизни я не чувствовал себя лучше физически, но голова моя в таком беспорядке, что я не могу найти ни минуты покоя ни днем, ни ночью, что и придает мне этот грустный и больной вид. Единственный подарок, который я прошу привести мне из Парижа, – перчатки и носки из filoselle, это ткань из шелка и шерсти, очень теплый и приятный материал, который, я думаю, стоит недорого, а если не так, считай, что этой просьбы не было. Что до ткани, я не думаю, что в этом есть смысл: шинель я смогу носить до тех пор, когда мы вместе поедем во Францию, что до мундира, то разница будет столь незначительна, что не стоит усилий… Прощай, мой милый друг, прости мне эту новую страсть, ведь я также люблю тебя от всего сердца».
Якоб ван Геккерен никогда не ревновал Жоржа Дантеса. Напротив, это молодой человек при случае высказывал свои подозрения и предчувствия: «Газеты сообщают, что в Италии холеры почти нет, может, ты поедешь туда, где глаза большие и темные, а у тебя такое мягкое сердце». Также Геккерен никогда не реагировал на любовные дела своего подопечного: «дамы вырывали его одна у другой», и страстный кавалергард всегда извлекал эротическое преимущество из своих чар; это казалось лишь естественным, в порядке вещей. Посланник не возражал против долгой связи Дантеса с одной замужней женщиной – «женой» в их частном лексиконе. И когда в ноябре 1835 года Жорж сообщил ему, что собирается бросить свою любовницу, он не был удивлен: он знал, что Дантес был ненасытным и непостоянным дамским угодником. Далекий от того, чтобы что-то скрывать, Дантес напротив обожал рассказывать о своих победах, прошлых и настоящих: «Скажи Альфонсу, чтобы он показал тебе мою последнюю пассию, и скажи, хорош ли у меня вкус и нельзя ли с такой девушкой не забыть заповедь иметь дело только с замужними женщинами». Барон Геккерен уже подыскивал среди русской, французской и немецкой аристократии подходящую для Жоржа партию, девушку с именем и состоянием, чтобы однажды кавалергард и старый посланник могли уйти в отставку с военной и дипломатической службы и провести остаток жизни вместе, «так сказать, одной семьей».
Получив взволнованное признание Дантеса, посланник предположил, что это еще один пожарчик, обреченный погаснуть в объятиях еще одной «жены». Он знал, каким настойчивым может быть его Жорж, а также был хорошо знаком с сомнительной добродетелью петербургских дам. Последнее «безумие» должно было вскоре закончиться банальным адюльтером, что удовлетворит чувства молодого человека и на что общество обычно согласно закрывать один или оба глаза. Однако на этот раз неутомимый офицер, который обычно выискивал добычу в театральных кулисах, выбрал своей целью одну из самых красивых женщин Петербурга – женщину, к чарам которой не остался равнодушным сам царь.
Селедка и икра
Красота следовала за ней, как лучистая тень, и неслись впереди неизменные эпитеты: «пригожая жена», «красавица-жена», «прекрасная хозяйка», «прекрасная Натали», «несравненная красавица», «очень милое творение». Никто не называл Наталью Николаевну Гончарову-Пушкину просто Натали. Казалось, другие женщины меркли в свете ее очарования, и люди, лишь слышавшие о ней, спешили подойти к ней ближе и разглядеть, стараясь узнать, правдиво ли превосходство, приписываемое ей салонами Петербурга. Действительно ли она самая красивая, красивее, чем Елена Завадовская, Надежда Соллогуб, София Урусова, Эмилия Мусина-Пушкина, Аврора Шернваль фон Валлен? Из всех сравнений она неизменно выходила победительницей. В Петербурге не было ни одного молодого человека, который бы тайно не вздыхал о ней. Ее ослепительная красота в сочетании с магическим именем, которое она носила, кружила все головы. Молодые люди, которые не только не знали ее лично, но и видели ее только на расстоянии, всерьез были уверены, что влюблены. Высокая, «стройная, как пальма», роскошное белоснежное декольте, невозможно тонкая талия, стройная шея, изваянная головка, «как лилия на стебле», лицо совершенного овала цвета бледной слоновой кости. Тонкие черты классического совершенства, брови, как черный бархат, длинные ресницы такие же темные, как волосы, которые она носила зачесанными назад или свободно падающими на шею, «подобно прекрасной камее», с завитками у висков. Во взгляде ее была «какая-то неопределенность» из-за легкого косоглазия, возможно, результата близорукости, и прозрачные, меняющие свой цвет – зеленые, серые или ореховые – глаза, напоминавшие ягоды крыжовника. Это легкое несовершенство только подчеркивало очарование лица, которое было все грация и гармония, возвышенная симфония линий и форм.
«Маленькая Гончарова была восхитительна в роли сестры Дидоны» на балу, устроенном Дмитрием Владимировичем Голицыным, генерал-губернатором Москвы во время визита императорской семьи в бывшую столицу в рождественские праздники 1829 года. Самая юная из сестер Гончаровых выступила их tableau vivant, чтобы получить поздравления царя; 18 февраля, в день, когда она вышла замуж за самого знаменитого российского поэта, она появилась в живых картинах как Венера, Психея, Мадонна, Ангел, Муза, Богиня, Евтерпа. Любая одежда, окутывающая ее стройное тело (куда эта женщина девает свою пищу? – часто удивлялись между прочим ее завистницы), оставляла непреходящее впечатление в памяти видевших ее: «платье из черного атласа, доходящее до горла», «голубая бархатная шуба», «белое платье, круглая шляпа и на плечах красная шаль», «костюм жрицы солнца», «свободный черный халат», который она носила дома, ее «боа», которое ласкал Пушкин у постели своей больной матери. Даже наблюдатель-мужчина, романтический маринист Айвазовский, описал ее с обилием деталей, достойных женского модного журнала: «изящное белое платье, бархатный черный корсаж с переплетенными черными тесемками, большая палевая соломенная шляпа. Большие белые перчатки».
Прелесть ее черт, красота ее форм, элегантность ее нарядов затмевали все другие впечатления у тех, кто знал и регулярно посещал Наталью Николаевну. Немногим удавалось видеть ее самое за великолепной драпировкой, еще меньше осталось записей ее слов: «Ах, Пушкин, как ты надоел мне со своими стихами!.. Пожалуйста, продолжайте чтение, а я пойду посмотрю мои платья»; «Читай, читай, я все равно не слушаю». Но все это ненадежные свидетели, их память омрачена посмертной злобой. Для наших ушей Наталья Николаевна нема. Любая попытка услышать ее настоящий голос натыкается на плюшевый барьер тишины. Ее письма к Пушкину исчезли; мы даже не знаем, сколько их было. Возможно, она сама их уничтожила как знак болезненного прошлого, а возможно, они существуют до сих пор, забытые среди прочих старых бумаг в семейном архиве какого-нибудь знатного европейского дома. Все, что осталось, – это отклики и вспышки мужа, поскольку Натали писала ему о своем собственном здоровье и здоровье детей, сообщала ему о слугах (которыми ей было сложно управлять в первые годы замужества), жаловалась на вечную нехватку денег, болтала о свадьбах и помолвках, пересказывала мелкие столичные сплетни и описывала балы и вечеринки, наряды и лица своих соперниц. Все это было привычным в том эпистолярном кодексе ее времени и класса: ее письма не отличались от тысяч писем тысяч других петербургских женщин. И никакого намека на то, что происходило в глубине ее души; ничего, что подсказало бы нам, что на самом деле Красавица думала о Чудовище, каким Венера видела Вулкана. Ничего, кроме ревности.
Натали одержимо подозревала, что муж ей неверен (и не без причины); и Пушкин убеждал ее в своей невиновности: «Как я хорошо веду себя! как ты была бы мной довольна! за барышнями не ухаживаю, смотрительшей не щиплю, с калмычками не кокетничаю – и на днях отказался от башкирки, несмотря на любопытство, очень простительное путешественнику; за Соллогуб я не ухаживаю, вот те Христос; и за Смирновой тоже». Снова и снова поэт, вероятно, чувствует изящную ручку своего ангела, тяжело опускающуюся на его особу, и довольно посмеивается, рассказывая друзьям об этих ударах. Униженная богиня любви дает волю своей боли и презрению? Или своим капризам? Кто может сказать? Мы знаем все, что только можно, о ее очаровательном теле, все подробности ее несравненного очарования, но все, что мы можем сделать, – это предполагать, когда дело касается того, что смущало ее сердце, и основывать свои предположения на словах других – написанных ей ее мужем или приписываемых ей Дантесом в его признаниях Геккерену. Этот рок останется с ней навсегда – безгласный образ, онемевшая красавица.
Иногда мы даже удивляемся, испытывала ли она другие чувства и эмоции, чем те, которые любовно приписывали ей два человека, для которых она стала яблоком смертельного раздора. Мы знаем в подробностях только об одной страсти Натали: о ее любви к танцам, которая гасила ее внутреннюю робость и познакомила ее с летучими радостями салонного веселья – нечто вроде головокружения, заставляющего говорить бесчисленные бессмысленные очаровательные вещи; временная лихорадка, вызванная музыкой, светом, хаосом, толпой, эйфорией, – и увядающая при малейшем признаке мысли, и обреченная с первыми лучами рассвета.
Вот роковой вопрос: почему она в конце концов приняла неоднократные, беспокойные, настоятельные предложения Пушкина – вечно безденежного поэта, еретика и смутьяна, чьи черты напоминали «хитрое и сообразительное маленькое животное», обитающее в Африке? Он не мог предложить ей ни богатства, ни титула. Ни даже перспектив спокойного будущего. Может быть, ее мать была полна решимости выдать дочь замуж за первого, показавшегося на ее жадном горизонте? Было ли это тщеславие Натали, ее желание носить имя человека, чья слава достигла всех уголков России? Возможно, страстное желание покинуть мрачную гнетущую атмосферу московского дома ее семьи? Или, может быть, сочетание всех этих факторов, окрашенное смутным чувством, более напоминающим страх, чем любовь? Конечно же, не страх остаться старой девой – поскольку она была самой красивой невестой Москвы, – но благоговение и ужас перед чем-то неведомым, переполнившие ее, заставили принять решение: судьба, власть, страсть, поэзия.
Юные годы ее жизни прошли в Москве, в деревенских поместьях и в Полотняном Заводе – процветающей фабрике, когда-то делавшей паруса для флота Петра I и теперь еще производившей лучшие в России ткань для парусов и бумагу. В начале девятнадцатого века все значительное состояние Гончаровых было поглощено продажами за долги, закладными и расточительством семейного патриарха – экстравагантного тирана, долги которого после смерти составили полтора миллиона рублей. В 1812 году дедушка Натали, Афанасий Николаевич Гончаров, не живший со своей душевнобольной женой, после долгого пребывания за границей вернулся с новой любовницей, некоей Бабеттой – или «этой французской прачкой» – как ее прозвали в богатеющем, роскошном семейном доме, все более раздираемом несогласием и ссорами из-за денег.
Николай, единственный сын Афанасия Гончарова, был внезапно отстранен от управления имуществом семьи и переехал в Москву вместе с женой и четырьмя маленькими детьми. Только Натали – тогда ее звали Таша, уменьшительное от Наташа, Наталья, любимая внучка деспота – осталась в Полотняном Заводе. Но в один прекрасный день в возрасте шести или семи лет и прекрасную Ташу привезли в Москву. Ее соболью шубу, подарок деда, отняли у нее по приезде: мать сделала из нее муфты. Больше не было роскошной жизни с ее привилегиями и прелестями. Больше не было и Полотняного Завода с сотнями слуг, огромными землями, оранжереей с персиками и ананасами, с играми на воздухе, с лошадьми, конюшнями и верховой ездой. Вместо этого ей пришлось привыкать к жесткой дисциплине дома Гончаровых, управляемого непредсказуемой, авторитарной разочарованной женщиной, часто бывавшей жестокой и наверняка несчастной. Только изредка дети видели своего отца, «уничтоженную тварь», согласно его собственному описанию.
Николай Афанасьевич Гончаров, чье больное сознание было замутнено алкоголем, жил в крыле большого дома на Никитской улице, где его держали под замком, чтобы оградить домашних от вспышек его яростного гнева. В спокойные дни слышны были хватающие за сердце жалобные звуки его скрипки. Жена приходила взглянуть на него только по вечерам, и ходили слухи, что по ночам она навещала комнаты мужской прислуги; днем она лицемерно замаливала свои грехи в часовне, раздавала милостыню; она предоставляла пристанище странникам, нищим и юродивым во Христе. Свою материнскую власть она осуществляла через суровые наказания и запреты, частенько сопровождая их пощечинами. Она привила боязливое уважение к себе, в особенности своим дочерям, которые воспитывались в слепом и немом повиновении. Будучи не в состоянии должным образом распоряжаться своим наследством и ежегодной рентой, доставшейся ей от свекра, она со временем стала болезненно жадной. Она пила. Только для того, чтобы избежать ее постоянных жалоб, вспышек и ссор с нею, Пушкин и Натали через несколько месяцев после свадьбы переехали из Москвы в Царское Село. Оттуда они отправились в Петербург.
Долли Фикельмон, 26 октября 1831 года:
«Наш второй grand soiree прошлым вечером прошел прекрасно: было много народу. Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь впервые явилась в свете; она очень красива, и во всем ее облике есть что-то поэтическое – ее стан великолепен. Черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределенный, красив; в ее лице есть что-то кроткое и утонченное; я еще не знаю, как она разговаривает – ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают, – но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, все возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете».
Она редко говорила на публике, и «женщины находили ее несколько странной». В перерывах между танцами она была молчаливой и робкой, потупляя свой газелий взгляд, голова слегка клонилась, возможно, под тяжестью самой красоты. Она была более оживленной в присутствии ее собственных друзей и друзей семьи – и тогда она говорила. Возможно, слишком много. Тогда казалось, что голоса других людей эхом отражались от хрупкого алебастра ее тела, лишенного собственной глубины и собственного звука. Своим друзьям, сестрам, тетке и мужу она пересказывала каждую галантность, каждый комплимент сонма поклонников, осаждавших ее в салонах. Она хвасталась своими постоянными неизменными триумфами в обществе, и ее глупое щебетание растапливало сердце Пушкина. Ему льстили восхищение и ухаживания других мужчин, но он всегда был настороже: «Я ждал от тебя грозы, ибо, по моему расчету, прежде воскресенья ты письма от меня не получила; а ты так тиха, так снисходительна, так забавна, что чудо. Что это значит?..» «Благодарю тебя за то, что ты обещаешься не кокетничать; хоть это я тебе и позволил, но все-таки лучше моим позволением тебе не пользоваться». «Я тебя… не браню. Все это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода – и царствуй, потому что ты прекрасна…Надеюсь, что ты передо мною чиста и права; и что мы свидимся, как расстались». Конечно, он ревновал. Но Пушкин бесконечно верил в добродетель своей «косой мадонны».
Его гораздо больше беспокоили некоторые привычки Натали, а не боязнь ее измены. Восхитительное создание, признанная королева Петербурга, тайная мечта стольких мужчин и предмет зависти стольких женщин – иногда в ней проступало что-то слишком простое и провинциальное, что-то от вкусов и привычек московской барышни. Он всегда прощал ее, но постоянно бранил, стараясь научить. Он говорил ей, что вульгарно отбивать поклонников у подруг, хвастаться своими победами, флиртовать с деревенскими помещиками, наносить визиты калужской матери-игуменье, посещать купеческих дочерей, толпиться в приемных вместе с заискивающими, бывать на фейерверках вместе с простолюдинами, навещать второразрядные салоны и танцевать в домах дворянок более чем сомнительной репутации. Бывали времена, когда его очаровательная жена напоминала ему тех женщин, которых князь Меттерних презрительно назвал «женщинками». Да она еще молода, думал Пушкин, и продолжал мягко посвящать ее в секреты духовной элегантности и тонкие ухищрения снобизма. Но он мог бывать и грубым:
«Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе з……; есть чему радоваться!., легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобою ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. Прочти басню А. Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой. Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы! не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму. Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся и меня не забывай. Мочи нет, хочется увидать тебя причесанную а lа Ninon; ты должна быть чудо как мила. Как ты прежде об этой старой к…. не подумала и не переняла у ней ее прическу? Опиши мне свое появление на балах, которые, как ты пишешь, вероятно, уже открылись».
В следующем письме он извинялся за свою несдержанность, но все же напомнил ей:
«Нинон, у которой переняла ты прическу, говорила: «На сердце каждого мужчины выгравировано: самой доступной»… Подумай об этом хорошенько и не беспокой меня напрасно… К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc, etc».
Долли Фикельмон, 12 ноября 1831 года:
«Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике – эта женщина не будет счастлива, я в этом уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется, и весь ее облик как будто говорит: «я страдаю». Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу – быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин».
В Петербурге Натали была приглашена ко двору и допущена в элитный кружок, созываемый в Аничковом дворце, частном особняке на Невском проспекте, где императрица давала волю своей страсти к танцам. Осенью 1835 года Александрина и Екатерина Гончаровы переехали к Натали и ее мужу; и сестер тоже нужно было вывозить в свет и выставлять на брачный аукцион. Каждый день бал, раут (торжественный прием без танцев), пьеса, концерт или собрание друзей. Кто-то пожаловался, что Наталья Николаевна по вечерам не бывает дома. Этот стиль жизни утомлял Пушкина. Когда ему случалось не сопровождать жену, он поручал ее мягкой опеке престарелой госпожи Загряжской, тетки Натали, пользовавшейся большим уважением при дворе и хорошо разбиравшейся в светской жизни. Но и в таких случаях он чувствовал себя беспокойно:
«С тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы… смотри, не брюхата ли ты, а в таком случае береги себя на первых порах. Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе… не забудь, что уж у тебя двое детей, третьего выкинула, береги себя, будь осторожна; пляши умеренно, гуляй понемножку… Женщина, говорит Гальяни, есть животное, по природе своей слабое и болезненное. Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать».
Он впервые заметил ее в 1828 году в Москве на балу у танцмейстера Иогеля – и свободолюбивое сердце Пушкина забилось как никогда прежде. «Tour, battement, jete, reverence», – командовал Иогель, и Натали безупречно выполняла каждое движение, почти механически, как прекрасная заводная кукла.
Софи Бобринская, 3 сентября 1832 года:
«Жена Пушкина, поэта, без сомнения, была самой красивой женщиной на вечере. Она похожа на Музу, на рафаэлевскую Ору. Вяземский сказал мне: «Эта Пушкина как поэма, что делает другую (графиню Эмилию Карловну Мусину-Пушкину) похожей на словарь».
«Кокетничать я тебе не мешаю, – писал Пушкин, – но требую от тебя холодности, благопристойности, важности». Пушкин был встревожен и удручен холодностью другого рода «в маленькой Гончаровой» – таинственной апатией, холодной вялостью – в те дни, когда он боролся с многочисленными практическими трудностями, стоявшими на пути к женитьбе, и своими собственными мучившими его сомнениями. Он писал своей будущей теще: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца». Он был более искренним, чем этого требовали обстоятельства или этикет. Он чувствовал, он догадывался, и его проницательность была поразительна: «Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад».
Долли Фикельмон, 15 сентября 1832 года:
«Госпожа Пушкина, жена поэта, пользуется самым большим успехом, невозможно ни быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, а между тем, у нее не много ума и даже, кажется, мало воображения».
Она была великолепной горькой тайной, совершенно свободной от страстей – и Пушкин желал ее только для себя одного любой ценой. Во время свадебной церемонии упали крест и кольцо, потухла свеча. «Все плохие предзнаменования», – воскликнул суеверный жених. Но мрачные авгуры утонули в ощущении счастья. Он стал нежным, но требовательным мужем, пытаясь привить Натали королевскую грацию отстраненности и самоконтроля, изменить холодок равнодушия в намеренную холодность, надменную сдержанность, ледяную башню вне досягаемости простых смертных.
«Маленькая Гончарова была восхитительна в роли сестры Дидоны» на балу, устроенном Дмитрием Владимировичем Голицыным, генерал-губернатором Москвы во время визита императорской семьи в бывшую столицу в рождественские праздники 1829 года. Самая юная из сестер Гончаровых выступила их tableau vivant, чтобы получить поздравления царя; 18 февраля, в день, когда она вышла замуж за самого знаменитого российского поэта, она появилась в живых картинах как Венера, Психея, Мадонна, Ангел, Муза, Богиня, Евтерпа. Любая одежда, окутывающая ее стройное тело (куда эта женщина девает свою пищу? – часто удивлялись между прочим ее завистницы), оставляла непреходящее впечатление в памяти видевших ее: «платье из черного атласа, доходящее до горла», «голубая бархатная шуба», «белое платье, круглая шляпа и на плечах красная шаль», «костюм жрицы солнца», «свободный черный халат», который она носила дома, ее «боа», которое ласкал Пушкин у постели своей больной матери. Даже наблюдатель-мужчина, романтический маринист Айвазовский, описал ее с обилием деталей, достойных женского модного журнала: «изящное белое платье, бархатный черный корсаж с переплетенными черными тесемками, большая палевая соломенная шляпа. Большие белые перчатки».
Прелесть ее черт, красота ее форм, элегантность ее нарядов затмевали все другие впечатления у тех, кто знал и регулярно посещал Наталью Николаевну. Немногим удавалось видеть ее самое за великолепной драпировкой, еще меньше осталось записей ее слов: «Ах, Пушкин, как ты надоел мне со своими стихами!.. Пожалуйста, продолжайте чтение, а я пойду посмотрю мои платья»; «Читай, читай, я все равно не слушаю». Но все это ненадежные свидетели, их память омрачена посмертной злобой. Для наших ушей Наталья Николаевна нема. Любая попытка услышать ее настоящий голос натыкается на плюшевый барьер тишины. Ее письма к Пушкину исчезли; мы даже не знаем, сколько их было. Возможно, она сама их уничтожила как знак болезненного прошлого, а возможно, они существуют до сих пор, забытые среди прочих старых бумаг в семейном архиве какого-нибудь знатного европейского дома. Все, что осталось, – это отклики и вспышки мужа, поскольку Натали писала ему о своем собственном здоровье и здоровье детей, сообщала ему о слугах (которыми ей было сложно управлять в первые годы замужества), жаловалась на вечную нехватку денег, болтала о свадьбах и помолвках, пересказывала мелкие столичные сплетни и описывала балы и вечеринки, наряды и лица своих соперниц. Все это было привычным в том эпистолярном кодексе ее времени и класса: ее письма не отличались от тысяч писем тысяч других петербургских женщин. И никакого намека на то, что происходило в глубине ее души; ничего, что подсказало бы нам, что на самом деле Красавица думала о Чудовище, каким Венера видела Вулкана. Ничего, кроме ревности.
Натали одержимо подозревала, что муж ей неверен (и не без причины); и Пушкин убеждал ее в своей невиновности: «Как я хорошо веду себя! как ты была бы мной довольна! за барышнями не ухаживаю, смотрительшей не щиплю, с калмычками не кокетничаю – и на днях отказался от башкирки, несмотря на любопытство, очень простительное путешественнику; за Соллогуб я не ухаживаю, вот те Христос; и за Смирновой тоже». Снова и снова поэт, вероятно, чувствует изящную ручку своего ангела, тяжело опускающуюся на его особу, и довольно посмеивается, рассказывая друзьям об этих ударах. Униженная богиня любви дает волю своей боли и презрению? Или своим капризам? Кто может сказать? Мы знаем все, что только можно, о ее очаровательном теле, все подробности ее несравненного очарования, но все, что мы можем сделать, – это предполагать, когда дело касается того, что смущало ее сердце, и основывать свои предположения на словах других – написанных ей ее мужем или приписываемых ей Дантесом в его признаниях Геккерену. Этот рок останется с ней навсегда – безгласный образ, онемевшая красавица.
Иногда мы даже удивляемся, испытывала ли она другие чувства и эмоции, чем те, которые любовно приписывали ей два человека, для которых она стала яблоком смертельного раздора. Мы знаем в подробностях только об одной страсти Натали: о ее любви к танцам, которая гасила ее внутреннюю робость и познакомила ее с летучими радостями салонного веселья – нечто вроде головокружения, заставляющего говорить бесчисленные бессмысленные очаровательные вещи; временная лихорадка, вызванная музыкой, светом, хаосом, толпой, эйфорией, – и увядающая при малейшем признаке мысли, и обреченная с первыми лучами рассвета.
Вот роковой вопрос: почему она в конце концов приняла неоднократные, беспокойные, настоятельные предложения Пушкина – вечно безденежного поэта, еретика и смутьяна, чьи черты напоминали «хитрое и сообразительное маленькое животное», обитающее в Африке? Он не мог предложить ей ни богатства, ни титула. Ни даже перспектив спокойного будущего. Может быть, ее мать была полна решимости выдать дочь замуж за первого, показавшегося на ее жадном горизонте? Было ли это тщеславие Натали, ее желание носить имя человека, чья слава достигла всех уголков России? Возможно, страстное желание покинуть мрачную гнетущую атмосферу московского дома ее семьи? Или, может быть, сочетание всех этих факторов, окрашенное смутным чувством, более напоминающим страх, чем любовь? Конечно же, не страх остаться старой девой – поскольку она была самой красивой невестой Москвы, – но благоговение и ужас перед чем-то неведомым, переполнившие ее, заставили принять решение: судьба, власть, страсть, поэзия.
Юные годы ее жизни прошли в Москве, в деревенских поместьях и в Полотняном Заводе – процветающей фабрике, когда-то делавшей паруса для флота Петра I и теперь еще производившей лучшие в России ткань для парусов и бумагу. В начале девятнадцатого века все значительное состояние Гончаровых было поглощено продажами за долги, закладными и расточительством семейного патриарха – экстравагантного тирана, долги которого после смерти составили полтора миллиона рублей. В 1812 году дедушка Натали, Афанасий Николаевич Гончаров, не живший со своей душевнобольной женой, после долгого пребывания за границей вернулся с новой любовницей, некоей Бабеттой – или «этой французской прачкой» – как ее прозвали в богатеющем, роскошном семейном доме, все более раздираемом несогласием и ссорами из-за денег.
Николай, единственный сын Афанасия Гончарова, был внезапно отстранен от управления имуществом семьи и переехал в Москву вместе с женой и четырьмя маленькими детьми. Только Натали – тогда ее звали Таша, уменьшительное от Наташа, Наталья, любимая внучка деспота – осталась в Полотняном Заводе. Но в один прекрасный день в возрасте шести или семи лет и прекрасную Ташу привезли в Москву. Ее соболью шубу, подарок деда, отняли у нее по приезде: мать сделала из нее муфты. Больше не было роскошной жизни с ее привилегиями и прелестями. Больше не было и Полотняного Завода с сотнями слуг, огромными землями, оранжереей с персиками и ананасами, с играми на воздухе, с лошадьми, конюшнями и верховой ездой. Вместо этого ей пришлось привыкать к жесткой дисциплине дома Гончаровых, управляемого непредсказуемой, авторитарной разочарованной женщиной, часто бывавшей жестокой и наверняка несчастной. Только изредка дети видели своего отца, «уничтоженную тварь», согласно его собственному описанию.
Николай Афанасьевич Гончаров, чье больное сознание было замутнено алкоголем, жил в крыле большого дома на Никитской улице, где его держали под замком, чтобы оградить домашних от вспышек его яростного гнева. В спокойные дни слышны были хватающие за сердце жалобные звуки его скрипки. Жена приходила взглянуть на него только по вечерам, и ходили слухи, что по ночам она навещала комнаты мужской прислуги; днем она лицемерно замаливала свои грехи в часовне, раздавала милостыню; она предоставляла пристанище странникам, нищим и юродивым во Христе. Свою материнскую власть она осуществляла через суровые наказания и запреты, частенько сопровождая их пощечинами. Она привила боязливое уважение к себе, в особенности своим дочерям, которые воспитывались в слепом и немом повиновении. Будучи не в состоянии должным образом распоряжаться своим наследством и ежегодной рентой, доставшейся ей от свекра, она со временем стала болезненно жадной. Она пила. Только для того, чтобы избежать ее постоянных жалоб, вспышек и ссор с нею, Пушкин и Натали через несколько месяцев после свадьбы переехали из Москвы в Царское Село. Оттуда они отправились в Петербург.
Долли Фикельмон, 26 октября 1831 года:
«Наш второй grand soiree прошлым вечером прошел прекрасно: было много народу. Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь впервые явилась в свете; она очень красива, и во всем ее облике есть что-то поэтическое – ее стан великолепен. Черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределенный, красив; в ее лице есть что-то кроткое и утонченное; я еще не знаю, как она разговаривает – ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают, – но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, все возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете».
Она редко говорила на публике, и «женщины находили ее несколько странной». В перерывах между танцами она была молчаливой и робкой, потупляя свой газелий взгляд, голова слегка клонилась, возможно, под тяжестью самой красоты. Она была более оживленной в присутствии ее собственных друзей и друзей семьи – и тогда она говорила. Возможно, слишком много. Тогда казалось, что голоса других людей эхом отражались от хрупкого алебастра ее тела, лишенного собственной глубины и собственного звука. Своим друзьям, сестрам, тетке и мужу она пересказывала каждую галантность, каждый комплимент сонма поклонников, осаждавших ее в салонах. Она хвасталась своими постоянными неизменными триумфами в обществе, и ее глупое щебетание растапливало сердце Пушкина. Ему льстили восхищение и ухаживания других мужчин, но он всегда был настороже: «Я ждал от тебя грозы, ибо, по моему расчету, прежде воскресенья ты письма от меня не получила; а ты так тиха, так снисходительна, так забавна, что чудо. Что это значит?..» «Благодарю тебя за то, что ты обещаешься не кокетничать; хоть это я тебе и позволил, но все-таки лучше моим позволением тебе не пользоваться». «Я тебя… не браню. Все это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода – и царствуй, потому что ты прекрасна…Надеюсь, что ты передо мною чиста и права; и что мы свидимся, как расстались». Конечно, он ревновал. Но Пушкин бесконечно верил в добродетель своей «косой мадонны».
Его гораздо больше беспокоили некоторые привычки Натали, а не боязнь ее измены. Восхитительное создание, признанная королева Петербурга, тайная мечта стольких мужчин и предмет зависти стольких женщин – иногда в ней проступало что-то слишком простое и провинциальное, что-то от вкусов и привычек московской барышни. Он всегда прощал ее, но постоянно бранил, стараясь научить. Он говорил ей, что вульгарно отбивать поклонников у подруг, хвастаться своими победами, флиртовать с деревенскими помещиками, наносить визиты калужской матери-игуменье, посещать купеческих дочерей, толпиться в приемных вместе с заискивающими, бывать на фейерверках вместе с простолюдинами, навещать второразрядные салоны и танцевать в домах дворянок более чем сомнительной репутации. Бывали времена, когда его очаровательная жена напоминала ему тех женщин, которых князь Меттерних презрительно назвал «женщинками». Да она еще молода, думал Пушкин, и продолжал мягко посвящать ее в секреты духовной элегантности и тонкие ухищрения снобизма. Но он мог бывать и грубым:
«Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе з……; есть чему радоваться!., легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобою ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. Прочти басню А. Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой. Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы! не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму. Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся и меня не забывай. Мочи нет, хочется увидать тебя причесанную а lа Ninon; ты должна быть чудо как мила. Как ты прежде об этой старой к…. не подумала и не переняла у ней ее прическу? Опиши мне свое появление на балах, которые, как ты пишешь, вероятно, уже открылись».
В следующем письме он извинялся за свою несдержанность, но все же напомнил ей:
«Нинон, у которой переняла ты прическу, говорила: «На сердце каждого мужчины выгравировано: самой доступной»… Подумай об этом хорошенько и не беспокой меня напрасно… К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc, etc».
Долли Фикельмон, 12 ноября 1831 года:
«Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике – эта женщина не будет счастлива, я в этом уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется, и весь ее облик как будто говорит: «я страдаю». Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу – быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин».
В Петербурге Натали была приглашена ко двору и допущена в элитный кружок, созываемый в Аничковом дворце, частном особняке на Невском проспекте, где императрица давала волю своей страсти к танцам. Осенью 1835 года Александрина и Екатерина Гончаровы переехали к Натали и ее мужу; и сестер тоже нужно было вывозить в свет и выставлять на брачный аукцион. Каждый день бал, раут (торжественный прием без танцев), пьеса, концерт или собрание друзей. Кто-то пожаловался, что Наталья Николаевна по вечерам не бывает дома. Этот стиль жизни утомлял Пушкина. Когда ему случалось не сопровождать жену, он поручал ее мягкой опеке престарелой госпожи Загряжской, тетки Натали, пользовавшейся большим уважением при дворе и хорошо разбиравшейся в светской жизни. Но и в таких случаях он чувствовал себя беспокойно:
«С тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы… смотри, не брюхата ли ты, а в таком случае береги себя на первых порах. Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе… не забудь, что уж у тебя двое детей, третьего выкинула, береги себя, будь осторожна; пляши умеренно, гуляй понемножку… Женщина, говорит Гальяни, есть животное, по природе своей слабое и болезненное. Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать».
Он впервые заметил ее в 1828 году в Москве на балу у танцмейстера Иогеля – и свободолюбивое сердце Пушкина забилось как никогда прежде. «Tour, battement, jete, reverence», – командовал Иогель, и Натали безупречно выполняла каждое движение, почти механически, как прекрасная заводная кукла.
Софи Бобринская, 3 сентября 1832 года:
«Жена Пушкина, поэта, без сомнения, была самой красивой женщиной на вечере. Она похожа на Музу, на рафаэлевскую Ору. Вяземский сказал мне: «Эта Пушкина как поэма, что делает другую (графиню Эмилию Карловну Мусину-Пушкину) похожей на словарь».
«Кокетничать я тебе не мешаю, – писал Пушкин, – но требую от тебя холодности, благопристойности, важности». Пушкин был встревожен и удручен холодностью другого рода «в маленькой Гончаровой» – таинственной апатией, холодной вялостью – в те дни, когда он боролся с многочисленными практическими трудностями, стоявшими на пути к женитьбе, и своими собственными мучившими его сомнениями. Он писал своей будущей теще: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца». Он был более искренним, чем этого требовали обстоятельства или этикет. Он чувствовал, он догадывался, и его проницательность была поразительна: «Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад».
Долли Фикельмон, 15 сентября 1832 года:
«Госпожа Пушкина, жена поэта, пользуется самым большим успехом, невозможно ни быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, а между тем, у нее не много ума и даже, кажется, мало воображения».
Она была великолепной горькой тайной, совершенно свободной от страстей – и Пушкин желал ее только для себя одного любой ценой. Во время свадебной церемонии упали крест и кольцо, потухла свеча. «Все плохие предзнаменования», – воскликнул суеверный жених. Но мрачные авгуры утонули в ощущении счастья. Он стал нежным, но требовательным мужем, пытаясь привить Натали королевскую грацию отстраненности и самоконтроля, изменить холодок равнодушия в намеренную холодность, надменную сдержанность, ледяную башню вне досягаемости простых смертных.