КАПИТАН БРИГАНТИНЫ ОШИБСЯ
 
   Ранней весной легли на курс от Ку́рострова поморские суда. Отчалив от крутого берега Куропо́лки, на котором стоит сбегающая избами к воде деревня Миша́нинская, пошел по Северной Двине на Архангельск и ломоносовский гуккор*[9] «Чайка», на Архангельск и дальше — к Белому морю и за Святой Нос, в океан. Новый мореходный год, 1728-й, начался.
   Идет в плавание ломоносовский корабль. На курс легли рано, с зарей. Жесткие, набухшие влагой от проморосившего поутру дождя паруса выдались вперед крутыми полукружьями; подавшись на правый борт, гуккор роет носом волну, поднимается на встречный большой вал, оставляя за кормой пенную гряду.
   Большая двинская вода спала, река посветлела и легла в берега. По заплескам* разбросан обломанный и обтертый льдом выкидной лес-плавун и спутавшиеся корнями лохматые пни-выворотни, обсохла нанесенная в половодье на кусты прибрежного тальника трава.
   По левому борту осталась Курья, погост* и церковь. Идут двинские берега, то устланные у крутого ската дресвою*, то плавно врезающиеся в воду отмелями из тонкого наносного песка.
   Вот уже в последний раз вспыхнул весенний солнечный свет по влажной гряде Палишинского ельника*. Речная излучина, поворот — и родной берег пропадает за густой порослью уже набравшегося листвой прибрежного ивняка. Река пестреет серыми тугими парусами.
   Тихо на судах. Идут поморы* на нелегкий и опасный морской промысел. Как-то вернутся они домой? Ведь почти каждый год бывает, что, не встретив среди возвратившихся куростровцев мужа, или отца, или жениха, вскинет высоко руки и зарыдает жена, или дочь, или невеста…
   Думается плывущим в море о своей жизни и судьбе. Но больше чем кто-либо другой думает об этом Михайло Ломоносов.
   Уходя в плавание, Василий Дорофеевич Ломоносов, Михайлин отец, был особенно озабочен.
   Михайле уже шестнадцать, семнадцать, и не в первый раз он идет с отцом в море. Шесть лет он помогает отцу на судне. И давно Василий Дорофеевич решил, что хороший у него помощник растет. Еще как в первый раз ходил Михайло на море на только что состроенном тогда гуккоре «Чайка», случилась за Святым Носом буря. Когда с севера краем стала заноситься в небо аспидная* океанская туча, вдруг налетел вихрь. Не все паруса успели снять, и в неубранный парус так ударило шквалом, что судно сразу же достало до воды бортом. Когда стали рвать парус, веревка застряла высоко на мачте. Никто не успел еще опомниться, а Михайло уже залез на мачту и срубил топором веревку. Парус упал. Гуккор зашатался с борта на борт, выровнялся, опасность миновала.
   «Хорошо носишь свое имя, Ломоносов, — сказал ему в тот день отец, — хорошо. — И, осмотрев Михайлу с головы до ног, добавил: — Человеку на море первое испытание».
   А когда Василий Ломоносов видел, как ловко Михайло справлялся и дома по хозяйству, и в поле, еще больше тогда он убеждался, что сын в делах ему — первый пособник.
   Перед самым отплытием Василий Дорофеевич заперся с сыном наедине. Беседуя с ним, он сказал:
   — Вот что, Михайло. Мы, Ломоносовы, вековечные здесь, в Двинской земле, на Курострове и в Мишанинской деревне, где и ты родился. Вон об Артемии Ломоносове, что при Грозном еще царе[10] жил, по старым памятям знают у нас. Ну а никогда в нашем ломоносовском роду того, чего достиг я, не бывало.
   Хозяйство Василия Дорофеевича пошло от общего ломоносовского, во главе которого долгие годы стоял самый старший Ломоносов — Лука Леонтьевич. Но прошло время, и отделился Василий Дорофеевич. Размежевали они старинный ломоносовский надел пахотной земли, поставил Василий Ломоносов свой дом и стал сам по себе, своим разумением, счастья и прибытка искать. Минул недолгий срок — пошло его хозяйство в гору, состроил он себе новоманерный гуккор. Большое по здешним достаткам дело. Глядят, бывало, на ладное судно Василия Ломоносова куростровцы и похваливают: добрый, мол, корабль. А хозяин при этом довольно промолвит: «Помалу в труде достатка прибывает».
   Вот стоит на идущем по Северной Двине гуккоре перед Михайлой Ломоносовым его отец — высокий, крепкорукий, смелый. Со всяким делом справится и не сдаст перед любой опасностью.
   Однажды шли они по осеннему океану домой. К ночи упал резкий ветер, сразу заходила волна. Чуть ли не сутки носил и метал океан «Чайку», и все это время не отходил от румпеля отец, не пил, не ел и вывел-таки судно, спас и людей, и корабль от гибели. Хорошо запомнилось Михайле лицо отца в свете качающегося во все стороны корабельного фонаря, склоненное над компасом, мокрое от холодных водяных брызг, серое, каменное. Только тогда снял отец с румпеля* занемевшие руки, когда вогнал гуккор промеж двух узко сошедшихся скал, вогнал точно посредине, меж ходивших у их подножия бурунов, и ввел его в спокойную губу*.
   Что же, жизнь у отца под рукой. Но только ли в отцовской жизни мера? Может, есть и еще какая другая жизнь? Бо́льшая?
   Продолжая разговор с сыном в тот день перед отплытием, Василий Дорофеевич сказал ему еще:
   — Ныне я, сам знаешь, при особом еще занятии. В «Кольском китоловстве»* состою и к Груманту* на китовый бой хожу. В прошлом годе, как там на корабле «Грото-Фишерей» был, на всякое довелось наглядеться. Не без опасности дело. В этом году туда же на китобое «Вальфиш» пойду. С кораблем всякое случается. «Грунланд-Фордер», к примеру, помнишь?
   Про это все хорошо помнили. Несколько лет назад «Грунланд-Фордер», принадлежавший «Кольскому китоловству», разбился у Зимнего берега*. Все люди погибли.
   — Ну и с гарпуном* около кита нелегко… — вздохнул Василий Дорофеевич. — По морскому делу и с жизнью и со смертью запросто. Ты же мне наследник. Ну, это так, про всякий случай. А вот что хочу тебе сказать: пора уже тебе к делу полностью поворачиваться, руки на него класть. Делу нашему, ломоносовскому, ход должен быть.
 
 
   То, что происходит с Михайлой в последнее время, — это ничего. Так думалось отцу. С кем подобного не случалось? Мечтание… Вот эти новые его книги. Перегорит… Ведь от тринадцати лет до пятнадцати был Михайло в старой вере*, сам к ней пришел. Ну и ушел обратно. Перегорело. Голова-то у парня на плечах есть. Поймет он, что его, Василия Ломоносова, правда крепкая.
   Отцовская правда — правда ли? В чем же его жизни быть? Есть о чем задуматься сейчас Михайле Ломоносову.
 
   Идет на Архангельск гуккор «Чайка». Под всеми парусами вышел он на Северную Двину у Спасского погоста. Это приметное для поморов место.
   Выше по течению Северная Двина разбилась на рукава-поло́и*, самые большие из которых Курополка, Быстрокурка, Богоявленка. Пройдя по полоям у намытых течением песчаных кос и поросших густым тальником отмелей, пробившись через угористые глинистые берега, здесь, у Спасского погоста, двинские воды снова собираются в одно русло. Вновь Северная Двина одним течением идет от берега до берега через матерую землю, и по всей речной ширине в ветровую погоду опять от края до края катится одна шумящая косая волна. Здесь начало большому плаванию.
   Еще шесть лет назад Лука Леонтьевич Ломоносов, знаменитый беломорский кормщик*, дал Михайле подержать здесь руль корабля — окрестил его поморским крещением, самый старший Ломоносов самого младшего.
   Вот уже с далеко видными старинными монастырскими церквями показалась за придвинскими лесами на высоком берегу Ля́вля. Завтра «Чайка» будет в Архангельске.
   Свечерело. Некоторые суда отвернули к берегу на ночевку. Те, что продолжали еще идти в падающих сумерках, зажгли корабельные огни, вытянулись в одну линию и сторожко шли друг за другом. По ночной реке плыть под парусами непросто.
   Прокладывает путь ломоносовский гуккор. Стоя у руля, ведет его всматривающийся в сгустившуюся над водой мглу Михайло Ломоносов, кормщик.
 
   В Архангельске пробыли недолго. Взяв поручения на компанейском дворе «Кольского китоловства» к директору китоловства, бранденбургскому торговому иноземцу Соломону Вернизоберу, гуккор «Чайка» пошел на Колу.
   Отчалив от Гостиного двора*, опять идет «Чайка» по Северной Двине. Подкатывает под нос корабля встречная невысокая волна, скрипят мачты, тихим шумом шумят паруса.
   Отец подошел к стоявшему у борта Михайле.
   — Сомневаешься? Отцовской правде не веришь? Так вот, когда срок подойдет, примешь, стало быть, мое, а там, давай Бог тебе удачи, и дальше пойдешь. Достатку-то и еще прибудет. На тебе, Михайле Ломоносове, наш старый ломоносовский род самой большой высоты и достигнет.
   Отец говорил о таком, что должно было его, Михайлину, жизнь решить. Кем же ему, Михайле Ломоносову, быть?
 
   Минуло два месяца.
   Китобой «Вальфиш» делал последние приготовления перед отплытием из Кольского острога к Груманту, и вместе с кандалакшанином[11] Степаном Крыловым и иноземцем Аврамом Габриэльсом, которые также в этом году должны были участвовать в китовом бое, готовился к выходу в океан Василий Ломоносов. «Чайка» же шла к Курострову, спеша домой к сенокосу. Делу не должен быть ущерб, рассудил хозяйственный Василий Дорофеевич и, готовясь к уходу на китобойный промысел, распорядился, чтобы сын плыл домой и справлялся бы уже в сенокосную страду сам.
   В эту пору из Голландии, Англии, Испании и других заморских стран сходились к Архангельску груженные товарами купеческие корабли. В большом караване, который вел под охраной военный многопушечный фрегат*, плыла к Архангельску и голландская двухмачтовая бригантина*.
 
   Капитан бригантины в русский порт пришел впервые. Еще в Амстердаме много говорил он со своим старым другом, долго жившим в России. И сейчас, когда бригантина медленно подтягивалась к настланной от берега в Двину корабельной пристани, голландский капитан не отрываясь смотрел в подзорную трубу на открывавшуюся его взору русскую землю.
   Ему вспоминалось то, что говорил его амстердамский друг. И так же как и тогда, он отрицательно покачивал головой и повторял ту же фразу: «Piter. Kaptein Piter»[12]. Так он отвечал в Амстердаме старому приятелю, рассказывавшему ему о России.
   Все сделал Петр. Один. Но он умер. Об этом говорил капитан. И что? Россия победила Швецию? Полтава?* Гангут?* Да! Но победа в войне — не полная победа. Она иногда может быть даже обманчивой. Даже вредной. Народ должен уметь победить в труде. Вот настоящая победа! Созидание. А для этого нужны науки. Есть они в России? Только тот народ достоин будущего, который способен рождать собственных Платонов, Ньютонов. Да и есть ли у Петра преемник?
   И недоверчивый капитан качал головой.
   Нет…
   Все это и вспоминается ему сейчас. Он медленно обводит подзорной трубой все протяжение берега и снова качает головой. На его лице надменная усмешка.
   Нет…
   Капитан поворачивается к реке. Первый, второй, третий парус прошли в кругу подзорной трубы. Ненадолго взгляд капитана бригантины задерживается на двухмачтовом судне, ловко сделавшем сложный маневр. Но уже через мгновение взор его безразлично скользнул по фигуре стоявшего у руля молодого кормщика, даже не остановившись на выведенном по борту названии «Чайка». И снова немало на своем веку повидавший голландский капитан отрицательно покачал головой.
   Нет…

Глава вторая
ОБОЖЖЕШЬСЯ — ТОЖЕ УЧЕНИЕ

   Пройдя полосу до того места, где луг упирался в частый низкий кустарник, Михайло поднял косу, отер ее пучком срезанного осота, положил на плечо и пошел по скошенному полю вниз, к дороге.
   Над лугом стоял запах только что упавшей под косой росистой мягкой травы. Открывшаяся земля сильнее отдавала сыростью. От корней тянуло застоявшейся прелью и сладким духом почвенных соков. Поднявшееся уже высоко июльское солнце провяливало длинные ряды травы, которыми вплоть до леса был уложен луг.
   Время близилось к полудню, надо было кончать на сегодня сенокос. Роса с травы уже сходила.
   Дойдя до ветвистой ветлы, которая стояла у самой дороги, Михайло присел отдохнуть, выпил квасу из глиняного запотевшего кувшинчика, вытер губы рукавом холщовой рубахи, смахнул соленый пот, который каплями струился по лбу и ел глаза, и устало и сладко потянулся.
   На соседней пожне*, не замечая, что Михайло уже кончил работу, широко махал косой деревенский сосед Ломоносовых, Шубный.
   — Эй, эй! Иван Афанасьевич! Кончать пора!
   Когда Шубный и Михайло уже вышли на дорогу, которая изгибом подходила почти к самой ломоносовской усадьбе, из-за поворота навстречу им показался одетый в заплатанную рубаху старик. За спиной на двух веревках у него болтался заплечный мешок. Старик шел тяжело, опираясь на посох. Михайло и Шубный не сразу его узнали.
   — Э-э, Михайло! — приветливо сказал старик.
   — Дядя Егор…
   — Чай, не признал?
   — Да малость ты…
   — Верно, верно. Полтора года странствую. И в стужу, и в мокрядь. Не красит, не красит… Ох, нет! В скитах был, в скитах*. Спасался. От мерзости. Отдохну теперь — опять пойду. В Выговскую пустынь* пробираться буду. Там, у Денисовых, древлее благочестие[13] блюдется. Пойдешь со мной?
   — Зачем Михайле в Выговскую пустынь? — спросил Шубный.
   Старик только хмуро поглядел на него, не удостоил ответом и продолжал:
   — Был я в Пустозерске, где протопоп Аввакум* жил и в огне преставился, не желая принять никонианскую ересь. Мученическую смерть прияв, во блаженстве теперь обретается. Вот щепу от ограды дома, в котором Аввакума сожгли, несу.
   Он снял заплечный мешок, достал из него кусок дерева и бережно протянул Михайле щепу.
   Что бы сделал сам Егор при таком случае? Осенил бы себя крестным знамением. А не то припал устами. Может быть, след руки великого страстотерпца запечатлен на этой щепе!
   Михайло не двигался.
   — Давненько ты, дед, здесь не бывал, давненько… — сказал Шубный. — Михайло уж когда раскол оставил.
   Дед недоуменно поглядел на Михайлу. Потом раскрыл мешок, чтобы положить туда щепу.
   — Э-хе-хе-хе! Стало быть, Михайло, ты вроде той маха́вки*, что по ветру то туда, то сюда поворачивается? Выгоды, что ль, больше у никониан? Это ты тогда рассудил правильно. У нас-то, кто древлего благочестия держится, кроме страдания, ничего…
   — Страдание вели́ко правдой…
   Дед посмотрел на щепу. Что это — не кровь ли святого страдальца выступила на ней? Вот и лйца Михайлы и Шубного поплыли в сторону в красном тумане, расплываются… Будто смеются Михайло и Шубный… Смеются?
   Ни тот ни другой не смеялись.
 
 
   Страшный крик вырвался из груди деда.
   — А-а-а! Кощунствуешь? Нет правды в древлем благочестии?
   Дед высоко занес посох и изо всей силы опустил его на Михайлу. Но Шубный успел схватить старика за руку, удар не пришелся в голову, и палка, лишь скользнув по руке, с силой ударилась о землю и отлетела в сторону. Михайло стоял бледный, но спокойный, не двинувшись с места.
   Рубаха Шубного распахнулась, и из-под нее выбился нательный крест.
   Сумасшедшими глазами дед смотрел на серебряный крест — четырехконечный, никонианский!
   — Крыж! Крыж! Латинский!
   Ведь святой крест только об осьми концах! А это — крыж! Так называют крест поляки — католики! Этот четвероконечный крест чтут и никониане, ругающиеся над истинной верой!
   — Никонианы! На лбу кле́йма! Огненные! Вот! Вот! Горят!
   Дед отшатнулся. На лице его изобразился ужас, он весь затрясся.
   — Меченые! Меченые!
   Несколько мгновений все трое стояли неподвижно. Наконец дед рванулся вперед, к Шубному, чтобы сорвать с его груди четырехконечный латинский крест, сорвать и истоптать ногами, вколотить в дорожную пыль! Но нога его попала в глубокую колею, он покачнулся, не устоял и со всего размаха упал на землю. Михайло бросился поднимать деда, но тот лежал не двигаясь, закрыв голову руками.
   Шубный тихо тронул Михайлу за плечо:
   — Пойдем…
 
   Как Михайло ушел в раскол?
   И на Курострове, и в Холмогорах было много старообрядцев — и явных, и тайных. В 1664 году, направляясь в далекую ссылку, более трех месяцев прожил в Холмогорах сам глава раскола, неистовый протопоп Аввакум.
   По всему Северу шла яростная пря[14] о старой и новой вере*.
   В зимний день Михайло возвращался из Холмогор. По верхней куростровской дороге он подъезжал к своей деревне. В Екатерининской церкви только что отошла обедня, и под колокольный звон прихожане выходили за церковную ограду.
   Лошадь бежала рысью. Крепко упершись ногами в устланное соломой дно саней, Михайло во весь рост стоял в розвальнях*.
   Собравшуюся у ворот толпу он увидел издали.
   Толпа обступила что-то возбужденно говорившего старика. Михайло узнал деда Егора. Тот «обличал»… «Никониане» улыбались, раздавался смех, деда стали теснить к ограде, понемногу поталкивать. Но смеялись далеко не все. У некоторых загорался злой огонь в глазах. Вот уж к деду потянулись руки.
   Когда Михайло подъехал вплотную, дед уже стоял прижатый к ограде. Высоко подняв руки для защиты, он продолжал выкрикивать обличения. Михайло подоспел вовремя.
   Он ударил кнутом лошадь, и она пошла грудью на людей. Толпа раздалась. Соскочив с саней, в большом овчинном тулупе, не выпустив из рук кнута, он прошел через толпу. Когда Михайло, посадив в сани старика, тронул лошадь, никто еще не успел опомниться. Михайле было в то время около 14 лет, но у него были уже широкие плечи и не по годам он выдался ростом. И все хорошо знали нешуточный нрав молодого Ломоносова.
   Михайло отвез старика домой и в следующие дни несколько раз к нему заходил.
   Дед был старообрядцем-беспоповцем. Беспоповцы не признавали не только попов, но и вообще церковь.
   Старик хорошо помнил самого Аввакума. Многие годы просидев в срубе, в пустозерской земляной тюрьме, протопоп 14 апреля 1682 года был вместе с попом Лазарем, иноком Епифанием и дьяконом Федором сожжен «за великие на царский дом хулы».
   Рассказывая как-то Михайле об Аввакуме, о том, как люто боролся он против патриарха Никона, который ввел в богослужение неслыханные новшества: отрекся от двуперстного крестного знамения, заставил креститься тремя перстами и молиться по кощунственно исправленным книгам, — старик обмолвился теми словами, которые произвели глубокое впечатление на молодого Ломоносова: «Не думай, Михайло, будто только тем и живо проповеданное Аввакумом истинное благочестие, что супротив отступника Никона он поднялся. Нет. Супротив тех, кто неправо над народом властвует, Аввакумова проповедь воздвигнута. Походил я по Руси. Случилось мне. Народу-то не везде легко-весело. А проще сказать: тяжко. Так-то».
   Задумчивый шел Михайло в тот день домой. «А может, и в самом деле, — думал он, — в старой вере та правда, которая и для народа, и для каждого человека все решит?»
   И Михайло Ломоносов стал ходить к раскольникам в их часовню, слушать надрывные и страстные раскольничьи беседы.
   Темны были эти беседы… И того, что хотел узнать Михайло, испытующий правду старой веры, он так и не узнал.
   «Да теми ли руками беду народную разводить? — думалось ему. — Старая ли вера своей правдой всю неправду на земле истребит?»
   Он еще усерднее стал читать книги, которые с трепетом раскрывали искавшие истины неистовые Аввакумовы ученики.
   И одну за другой, ничего не решив, закрывал Ломоносов тяжелые крышки этих больших книг.
   В ту пору все более громкой становилась слава о Никольской пустыни*.
   За лесами, в еловой чаще, на отшибе, отдалясь от сел и деревень, стал огородившийся частоколом скит, в котором учил справедливости умудренный в жизни и в старой вере старец Исаакий.
   Туда-то и отправился Михайло Ломоносов.
   После первых же Михайлиных слов, даже не дослушав до конца, старец сказал:
   — Ты веры ищешь гордыней. Хочешь ее постигнуть сначала разумом. И ежели разум к ней приведет, тогда к подлинной вере и полагаешь обратиться. А веры искать надо смирением, не мудрствуя лукаво. — Старец усмехнулся: — Вдруг разумом веры-то не найдешь? А? Может, у разума и силы такой нету, и зрения такого? Бог дал человеку разум, но не дерзновение. И пойми ты, умная голова, что человеку прежде всего нужно. Что? Утешение ему нужно. Страдания человеку много. Утешение же в вере. Побудь у нас, однако. Приглядись. Искатель, видно, ты.
   В Никольской пустыни в хорошо срубленных и толково поставленных кельях* в ту пору жило уже около восьмидесяти человек — мужчины, женщины, дети. Большей частью это был бедный люд. Здесь они были сыты, обуты, одеты.
   Находясь в пустыни, Михайло встречал спокойные взоры людей, которые жили, не боясь завтрашнего дня. И разные мысли стали приходить в голову Михайле Ломоносову.
   И вот наступил тот день…
   Уже когда упали сумерки, в огороженный высоким частоколом двор Никольской пустыни с быстрого хода ворвался конный гонец. Сорвавшись с тяжело водившего боками взмыленного коня, гонец без промедления и доклада бросился прямо в келью к Исаакию. Выслушав прискакавшего из деревни Гаврилихи, что была в 15 верстах* от скита, Исаакий поспешно отправился к Максиму Нечаеву, также пустынножителю, богатому мужику из той же Гаврилихи, снабжавшему пустынь за свой счет хлебом и другими припасами.
   Встревоженные скитники с беспокойством поглядывали на келью, в которой совещались Исаакий и Максим.
   К Никольской пустыни подступал большой воинский отряд.
   На раскольничий скит уже давно косился шенкурский воевода Михаил Иванович Чернявский. И когда до него дошла весть, что из деревни Гаврилихи в Никольскую пустынь ушло еще несколько семей, он решил не откладывать более дела.
   Снарядив воинскую команду, Чернявский отправился в путь.
   По путаным лесным тропам, взяв в Гаврилихе понятых, шенкурский воевода ранним утром подступал к тревожно насторожившейся пустыни.
   Исаакий и Максим, посовещавшись между собой вчера, уже все решили. И потому безо всякого ответа отдали обратно посланцу Чернявского письмо, в котором воевода требовал сдачи всех раскольников.
   Солдаты обложили пустынь.
   Вновь Чернявский потребовал сдачи. Ответом ему было только молитвенное пение собравшихся в часовне пустынножителей.
   Исаакий и Максим приступили к совершению страшного обряда.
   Раскольники стояли безмолвно на коленях, рядами, в белых чистых рубахах. Оба учителя прошли между ними и наложили на каждого, не обойдя ни одного человека, ни взрослого, ни малолетнего, бумажные венцы, на которых красными чернилами был обозначен праведный восьмиконечный крест.
   Проходя по рядам и благословляя ставших на свою последнюю молитву, Исаакий и Максим повторяли:
   — Мы за старую веру в часовне сгорим все, и в сих венцах станем все пред Христом.
   — Сгорим все до единого человека! — неслось под своды часовни.
   Берёста, сухая солома и черное горючее смолье были заранее подложены снизу под всю часовню. И как только Максим Нечаев, выйдя из двери наружу, бросил под часовню пылающий факел, все вспыхнуло в одно мгновение.
   Поспешно вернувшись в часовню, Нечаев крепко изнутри закрыл ее замком, чтобы не было греха тем, кто вдруг усомнится в огненном крещении. Наружу были выставлены только четыре человека, которые должны были оборонять дверь от солдат, стреляя в них из ружей.
   Именно выстрелы и услышал Михайло, когда быстро шел по дороге к пустыни.
   Еще вчера вечером Исаакий сказал Михайле:
   — Чуть рассвенёт, уходи отсюда, иди домой. Учению твоему у нас конец. Иди и думай. Покуда еще не вполне наш. И к тому, что случится, пока еще не готов ты. А это требует всей души.
   О чем темно и намеком говорил Исаакий? Трудно было понять. Но, слушаясь приказания, Михайло ушел.
   Пройдя коротким путем к Гаврилихе, откуда лежала дальнейшая дорога, Михайло узнал о том, что к Никольской пустыни направилась воинская команда. Как можно быстро он и пошел обратно.
   Пламя гудело вокруг всей часовни, выплескивалось выше креста жирными багровыми взмахами, когда Михайло оказался у частокола.
   Около двери уже никого не было. Пытавшиеся ее выломать солдаты толпились в стороне, обивая руками тлевшую одежду и протирая изъеденные дымом глаза.
   Михайло взбежал по ступеням, схватил лежавшее подле убитого выстрелами раскольника ружье и стал прикладом бить в окованную железом дверь.
   Удар, еще один удар, третий…
   И не выдержавший страшных ударов приклад далеко отлетел в сторону. В руках у Михайлы остался ружейный ствол.
   Закрывая рукавами глаза, он бросился вниз по ступеням.
 
 
   Особенно надрывно кричала девочка. Ей было всего лет семь-восемь. Она мало еще что понимала и любила слушать сказки, которые рассказывала ей мать. Это ее голос. Вот он совсем ослабел…
   Сбоку у разбитого окна суетятся солдаты. Им удалось вытащить из огня какую-то кричащую старуху.
   Уже близко около часовни стоять невозможно. Цепь солдат раздается.
   Слышны еще стоны и крики. Но кто-то громким, задыхающимся голосом читает молитвы.
   Очнувшаяся старуха безумным взглядом поглядела на Михайлу и назвала его по имени.
   Двое солдат подступили к нему и схватили за руки. Но Михайло так швырнул их, что они разлетелись далеко в стороны. Никем больше не удержанный, Михайло пошел прочь по лесной тропе.