Страница:
— К концу дело-то идет. Синусы, радиксы, семидиаметры. И не выговоришь! Так. Учение. Давай-ка, Михайло, завтра утром потолкуем. Утро вечера мудренее.
Глава девятая
Глава десятая
Глава одиннадцатая
Глава двенадцатая
Глава девятая
БЫТЬ ЛИ СОГЛАСИЮ В ХОЗЯЙСТВЕННОМ ЛОМОНОСОВСКОМ ДОМЕ?
Стоит большой ломоносовский дом над самой дорогой, что прошла через Мишанинскую и соседнюю Денисовку к сельской околице, над проезжей дорогой, которая, прорезав весь Куростров, идет к Ровдиной горе, где островной берег лежит уже по Большой Двине.
В зиму, когда до крыши, бывает, заносят снегом вьюжные ветры многие куростровские дома, высится дом Василия Ломоносова своей крышей над округой. А в двинский разлив, когда река покрывает Холмогоры и нагорье до самых Матигор, двинская большая вода не заливает поставленного на высокую подклеть* ломоносовского дома.
По всему окружью дома, под крышей, пущена узорная резьба, будто крупное деревянное кружево; на точеные столбы поставлена крыша большого крыльца; украшена узорными балясинами* лестница, и на самую дорогу выпущен по князьку* гордо вскинувший голову конек*.
А внутри по полкам расставлена добротная медная, до блеска начищенная посуда: большие и малые братыни*, в которых пенятся при гостях брага и пиво, медяники*, чужеземная утварь — узкие с длинным носиком кофейники. Старинные иконы в красном углу — в серебряных окладах. В сундуках есть и бархат, и парча, и шелка.
По усадьбе, огороженной не слегами*, а изгородью, прочным частоколом, толково расставлены клеть*, скотный сарай, хлебный амбар, баня, овин — крытое гумно*. Посредине усадьбы вырыт пруд — ломоносовское новшество, над прудом низко склонились ивы. В летний вечер чуть не целое стадо тучных коров подходит с выпасных лугов к скотному сараю.
Хорошо поставлено ломоносовское хозяйство, крепко срублен дом, весело смотрит он на дорогу. Все должно говорить людям о ломоносовском довольстве и веселье.
Веселье?
Вот этого-то и нет теперь в зажиточном доме Василия Дорофеевича. Все сильнее хмурится отец, все более молчаливым делается сын.
Что и как решится сегодня утром?
— Ну, Михайло, будто кончаются твои науки. К чему же они тебя привели? Какую правду открыли? — спросил Василий Дорофеевич, начиная хороню обдуманный разговор. — Ты сядь — беседа не короткая.
— Какую правду? Такую, что человеку потребно всегда идти вперед.
— Правда хорошая. Только новая ли? Еще в запрошлом годе, как на Колу мы шли, про то же тебе я говорил. Однако почему ты с твоей книжной правдой от меня прячешься? Сумрачен стал, говоришь мало. Не пристало с правдой прятаться. Да еще от кого — от отца родного. Я вон чую в своем истину — прямо и говорю. Ты-то почему молчишь?
— Не потому, что моя правда мала.
Отец крякнул.
— Так… Обиняками-то у тебя навык говорить. Вроде троп ты в жизни нехоженых ищешь. А мало ли уже по жизни троп прошло? Вот об одной для тебя и думаю. Слушай. Зверя я промышлял, рыбу ловил, по морю ходил, в «Кольском китоловстве» состоял. Делал все, к чему помор приставлен. А кроме того, купишь на свои деньги соль, муку или иное что в другое место, к другим людям перевезешь, там продашь, смотришь — прибыль сама идет. Деньга деньгу делает, деньга к деньге катится. Дело-то вокруг деньги́ вертится.
— А не всякое, батюшка. И вот еще что. Несытая алчба* имения и власти род людской к великой крайности приводила. Какие только страсти эта алчба не будила в сердцах! И многое зло она устремила на людей. С ней возросли и зависть, и коварство. Дело, что вокруг деньги вертится, не всегда доброе.
— Во всем можно недоброе совершить, ежели к тому охота. Баженинское дело — недоброе разве? Посмотри на Бажениных. Из наших черносошных* крестьян, а каково справляются! Немалое дело раздуто — Вавчужская верфь. На всю Двинскую землю… Что Двинскую! На все Поморье ставят Баженины суда торговые — галиоты* и гуккоры. И военные суда Баженины для казны делают. А каков почет им! Сам великий государь Петр Алексеевич, как жаловал к нам, у них, в Вавчуге, гостем был и милостьми миловал. Ну, до Бажениных далеко, однако в купцы выйдешь. Не вперед ли?
— По книгам идти вперед — к свободе.
— А мое-то, о чем говорю, не свобода ли?
— По книгам — свобода разуму.
— Ежели руки и ноги у тебя, к примеру, связаны, какая свобода разуму может выйти? Ты вот скажи мне: кто ты таков есть?
Михайло не понял.
— Мужик ты есть. Сын крестьянский. И как же тебе полную свободу книги дадут? А мое-то — даст. Купеческая жизнь другая, свободная.
Михайло молчал.
— Как же ты думаешь идти со своими науками вперед у нас, в здешнем? Ежели не в наше дело, не в хозяйство, то во что с книгами и науками становиться будешь?
— Вроде не во что. У нас.
— A-а… Вон что. Только запомни: без моего дозволения никуда не уйдешь. Пашпорта не получишь. А без пашпорта если где окажешься, то нашего брата мужика кнутом бьют.
Хотя Михайло и сам знал об этом, но под сердцем у него закипело.
— Кнутом? Мужика?
— Уж так учреждено. Вот такая свобода и выйдет тебе по твоим книгам. Понял? Иди и раскинь умом. Тебе вон на архистратига Михаила[20] девятнадцать. По-взрослому и думай.
Надев полушубок, Михайло вышел наружу.
Стоял солнечный весенний день. Тонко пели ручейки, промывшие себе узенькие кривые дорожки в наледи. Уже сухо пестрели бурые проталины на буграх и около стволов деревьев, по которым поднялись теплые весенние соки. В глубоко проезженных дорожных колеях белела галька. Около изб черный бугристый лед покрывался у краев мягкой земляной кромкой.
Михайло сошел к Курополке. Лед на реке еще не пошел, но уже кое-где, между берегом и краем льда, сделалась щель, и в ней узкой полосой под солнечным светом блестела вода. Время от времени река надрывно ухала: на ней трескался лед, змеистая щель рассекала всю толщину льда от берега до берега.
На костре* из толстых, крепко вбитых в землю бревен стоял ломоносовский гуккор, втянутый на возвышение еще по осени. Михайло сел на канат, протянутый от верхушки грот-мачты* на берег. Было тепло. Михайло распахнул полушубок. Подперши голову руками, он смотрел на реку.
Ветер доносил холодок тающего речного льда. Михайло поднялся и вышел по откосу на деревенскую улицу.
Весна брала свое. Забившиеся под застреху* с подсолнечной стороны снегири, разомлев от тепла, оглушительно галдели на низкой, густой ноте, беря разом, как будто ими командовал особенно раздувший огненно-красную грудь снегирь, который умостился впереди стаи и сам для примера закатывался что есть мочи.
Крупным шагом вдоль дорожных обочин вышагивали вороны, выглядывая первых червяков.
Хитро, на самой тоненькой верхушке ели, умостившаяся сорока, раскачиваясь по ветру, особенно сильно, чуя тепло, кричала своим старушечьим голосом.
Быстроногий поползень* обега́л ветви ветлы, зорко рассматривал кору, стараясь различить выползшую на солнце козявку, и, наконец найдя ее, резко откидывал головку, а потом — раз-два-три! — колотил острым клювиком, как маленьким топориком.
На раскинувшихся по бугру вербах и ивах уже потрескались почки, и из них выползли кончики мягких серых пушков.
Навстречу Михайле, нырками, по-воробьиному, припадая к земле, промчалась стая зябликов, на лету стрекоча свою веселую весеннюю песню.
Шла весна.
В зиму, когда до крыши, бывает, заносят снегом вьюжные ветры многие куростровские дома, высится дом Василия Ломоносова своей крышей над округой. А в двинский разлив, когда река покрывает Холмогоры и нагорье до самых Матигор, двинская большая вода не заливает поставленного на высокую подклеть* ломоносовского дома.
По всему окружью дома, под крышей, пущена узорная резьба, будто крупное деревянное кружево; на точеные столбы поставлена крыша большого крыльца; украшена узорными балясинами* лестница, и на самую дорогу выпущен по князьку* гордо вскинувший голову конек*.
А внутри по полкам расставлена добротная медная, до блеска начищенная посуда: большие и малые братыни*, в которых пенятся при гостях брага и пиво, медяники*, чужеземная утварь — узкие с длинным носиком кофейники. Старинные иконы в красном углу — в серебряных окладах. В сундуках есть и бархат, и парча, и шелка.
По усадьбе, огороженной не слегами*, а изгородью, прочным частоколом, толково расставлены клеть*, скотный сарай, хлебный амбар, баня, овин — крытое гумно*. Посредине усадьбы вырыт пруд — ломоносовское новшество, над прудом низко склонились ивы. В летний вечер чуть не целое стадо тучных коров подходит с выпасных лугов к скотному сараю.
Хорошо поставлено ломоносовское хозяйство, крепко срублен дом, весело смотрит он на дорогу. Все должно говорить людям о ломоносовском довольстве и веселье.
Веселье?
Вот этого-то и нет теперь в зажиточном доме Василия Дорофеевича. Все сильнее хмурится отец, все более молчаливым делается сын.
Что и как решится сегодня утром?
— Ну, Михайло, будто кончаются твои науки. К чему же они тебя привели? Какую правду открыли? — спросил Василий Дорофеевич, начиная хороню обдуманный разговор. — Ты сядь — беседа не короткая.
— Какую правду? Такую, что человеку потребно всегда идти вперед.
— Правда хорошая. Только новая ли? Еще в запрошлом годе, как на Колу мы шли, про то же тебе я говорил. Однако почему ты с твоей книжной правдой от меня прячешься? Сумрачен стал, говоришь мало. Не пристало с правдой прятаться. Да еще от кого — от отца родного. Я вон чую в своем истину — прямо и говорю. Ты-то почему молчишь?
— Не потому, что моя правда мала.
Отец крякнул.
— Так… Обиняками-то у тебя навык говорить. Вроде троп ты в жизни нехоженых ищешь. А мало ли уже по жизни троп прошло? Вот об одной для тебя и думаю. Слушай. Зверя я промышлял, рыбу ловил, по морю ходил, в «Кольском китоловстве» состоял. Делал все, к чему помор приставлен. А кроме того, купишь на свои деньги соль, муку или иное что в другое место, к другим людям перевезешь, там продашь, смотришь — прибыль сама идет. Деньга деньгу делает, деньга к деньге катится. Дело-то вокруг деньги́ вертится.
— А не всякое, батюшка. И вот еще что. Несытая алчба* имения и власти род людской к великой крайности приводила. Какие только страсти эта алчба не будила в сердцах! И многое зло она устремила на людей. С ней возросли и зависть, и коварство. Дело, что вокруг деньги вертится, не всегда доброе.
— Во всем можно недоброе совершить, ежели к тому охота. Баженинское дело — недоброе разве? Посмотри на Бажениных. Из наших черносошных* крестьян, а каково справляются! Немалое дело раздуто — Вавчужская верфь. На всю Двинскую землю… Что Двинскую! На все Поморье ставят Баженины суда торговые — галиоты* и гуккоры. И военные суда Баженины для казны делают. А каков почет им! Сам великий государь Петр Алексеевич, как жаловал к нам, у них, в Вавчуге, гостем был и милостьми миловал. Ну, до Бажениных далеко, однако в купцы выйдешь. Не вперед ли?
— По книгам идти вперед — к свободе.
— А мое-то, о чем говорю, не свобода ли?
— По книгам — свобода разуму.
— Ежели руки и ноги у тебя, к примеру, связаны, какая свобода разуму может выйти? Ты вот скажи мне: кто ты таков есть?
Михайло не понял.
— Мужик ты есть. Сын крестьянский. И как же тебе полную свободу книги дадут? А мое-то — даст. Купеческая жизнь другая, свободная.
Михайло молчал.
— Как же ты думаешь идти со своими науками вперед у нас, в здешнем? Ежели не в наше дело, не в хозяйство, то во что с книгами и науками становиться будешь?
— Вроде не во что. У нас.
— A-а… Вон что. Только запомни: без моего дозволения никуда не уйдешь. Пашпорта не получишь. А без пашпорта если где окажешься, то нашего брата мужика кнутом бьют.
Хотя Михайло и сам знал об этом, но под сердцем у него закипело.
— Кнутом? Мужика?
— Уж так учреждено. Вот такая свобода и выйдет тебе по твоим книгам. Понял? Иди и раскинь умом. Тебе вон на архистратига Михаила[20] девятнадцать. По-взрослому и думай.
Надев полушубок, Михайло вышел наружу.
Стоял солнечный весенний день. Тонко пели ручейки, промывшие себе узенькие кривые дорожки в наледи. Уже сухо пестрели бурые проталины на буграх и около стволов деревьев, по которым поднялись теплые весенние соки. В глубоко проезженных дорожных колеях белела галька. Около изб черный бугристый лед покрывался у краев мягкой земляной кромкой.
Михайло сошел к Курополке. Лед на реке еще не пошел, но уже кое-где, между берегом и краем льда, сделалась щель, и в ней узкой полосой под солнечным светом блестела вода. Время от времени река надрывно ухала: на ней трескался лед, змеистая щель рассекала всю толщину льда от берега до берега.
На костре* из толстых, крепко вбитых в землю бревен стоял ломоносовский гуккор, втянутый на возвышение еще по осени. Михайло сел на канат, протянутый от верхушки грот-мачты* на берег. Было тепло. Михайло распахнул полушубок. Подперши голову руками, он смотрел на реку.
Ветер доносил холодок тающего речного льда. Михайло поднялся и вышел по откосу на деревенскую улицу.
Весна брала свое. Забившиеся под застреху* с подсолнечной стороны снегири, разомлев от тепла, оглушительно галдели на низкой, густой ноте, беря разом, как будто ими командовал особенно раздувший огненно-красную грудь снегирь, который умостился впереди стаи и сам для примера закатывался что есть мочи.
Крупным шагом вдоль дорожных обочин вышагивали вороны, выглядывая первых червяков.
Хитро, на самой тоненькой верхушке ели, умостившаяся сорока, раскачиваясь по ветру, особенно сильно, чуя тепло, кричала своим старушечьим голосом.
Быстроногий поползень* обега́л ветви ветлы, зорко рассматривал кору, стараясь различить выползшую на солнце козявку, и, наконец найдя ее, резко откидывал головку, а потом — раз-два-три! — колотил острым клювиком, как маленьким топориком.
На раскинувшихся по бугру вербах и ивах уже потрескались почки, и из них выползли кончики мягких серых пушков.
Навстречу Михайле, нырками, по-воробьиному, припадая к земле, промчалась стая зябликов, на лету стрекоча свою веселую весеннюю песню.
Шла весна.
Глава десятая
ОПАСНОСТЬ
В этом году Василий Дорофеевич принанял сенокосное угодье, которое находилось много ниже Курострова, уже у Большой Двины.
Когда подоспела сенокосная пора, вниз по Двине отправились всем семейством: Василий Дорофеевич, Ирина Семеновна и Михайло.
С того времени, когда произошло столкновение между мачехой и пасынком, немало воды утекло. Прошли два года, шел 1730 год. Михайло учился по своим книгам. Они лежали у него открыто, и Ирина Семеновна лишь презрительно кривила губы, когда видела книги у пасынка на столе. Она их не трогала. Через гордость свою мачехе действительно переступить было трудно. Однако она смогла переступить через другое…
Ирина Семеновна полоскала белье, с размаху ударяя о воду мокрым тяжелым полотном. Прополоскав, она складывала отжатое белье горкой на подложенные чистые камни. Повернувшись к реке и опустив в воду рубаху, она не заметила, что сложенная от нее справа горка белья опрокинулась набок и упала в воду. Когда платки и полотенца уже плыли по реке, только тогда мачеха заметила беду.
Пока она отвязывала стоявшую невдалеке лодку и вставляла в уключины весла, белье уже уплыло далеко.
Собрав разбежавшееся по реке белье, Ирина Семеновна подогнала лодку к берегу и, сильно ударив в последний раз веслами, направила ее прямо к глубоко вросшему в песок якорю.
Когда лодка со всего хода ударилась носом о якорное копье, что-то вдруг хрустнуло. Выйдя на берег, мачеха увидела, что верхняя доска, которая полукружьем была заведена под носовую скрепу, отскочила в сторону. В носу зияла дыра.
Ирина Семеновна сильно прижала отошедшую доску, просунула ее обратно под скобу, вдела на гвозди, с которых доска соскочила, так как отверстия в дереве раздались, проржавев от старых гвоздей. Доска опять держалась, и ничего снаружи видно не было.
«Опасное дело, опасное!..» — подумала мачеха. Она сообразила, что, если кто-либо, не зная, поплывет далеко на лодке, а тут вдруг волна поднимется и начнет сильно трепать и швырять лодку, доска может отскочить. Вода в лодку так и хлынет.
Кончив полоскать белье, Ирина Семеновна тугими жгутами сложила его в таз, поставила таз на плечо и пошла к разбитому невдалеке за песчаным холмом стану.
«Хорошо, что заметила! — подумала она. — Наши-то собирались как будто сегодня ночью на рыбную ловлю».
Избоченившись, она ловко и быстро шла по поднимавшейся на пригорок тропинке. Вот уже и стан их виден. Около шалаша пасутся стреноженные лошади. Вон Василий Дорофеевич хлопочет у телеги с высоко поднятыми оглоблями.
Ирина Семеновна села перевести дух, занявшийся от быстрой ходьбы. Передохнув, снова поставила таз на плечо и пошла. Вдруг она резко остановилась, пораженная пришедшей ей в голову мыслью.
«Михайло-то вовсе один собирался идти на ловлю. Василий занят, — мелькнуло в голове у мачехи. — Один, один, — билась мысль у нее в мозгу, — один… Это так…»
На лице Ирины Семеновны изобразилось волнение. К щекам ее приливала кровь, и они горели. Вдруг губы сильно сжались. Она решилась. Женщина повернулась и пошла в другую сторону, туда, где виднелся стан их соседей по сенокосу.
Увидев Ирину с тазом на плече, Алена, ее подруга и землячка, удивилась:
— Ты что?
— А так… Ничего. В гости пришла. — Ирина усмехнулась и добавила: — Душу свою испытать. Крепка ли.
— Ох, Ирина, и непонятная же ты!..
— Часом случается — сама себя не понимаю… — Будто вспомнив свое дело, она спросила: — Да, вот что: нет ли вестей каких из Матигор, от наших?
— Это что ж — сюда, в стан, вести нам слать будут?
— Ах да, да. Я и забыла… В стан… Ну конечно, в стан…
— Ты сядь, Ирина. И таз свой сними да поставь на землю.
— Какой такой таз?
— А вот тот, что у тебя на плече…
Ирина Семеновна удивленно посмотрела на таз.
— A-а… таз… Да, да… Я и забыла…
Вдруг она опомнилась. Сбросив таз на землю, она почти закричала:
— Я могла не видеть! Ничего не заметить! Все бы само собой случилось. И потом, необязательно же волна по реке пойдет.
Ирина говорила что-то совсем для Алены непонятное.
«Порченая!» — мелькнуло в голове у той. Так Ирину нередко называли за глаза еще в детстве, удивляясь странности и дикости ее нрава.
Ирина Семеновна села. Стали беседовать. Но разговор не клеился. Необычная гостья то замолкала, хмурилась, то вдруг задавала вопрос, а ответ не слушала. И как-то странно она смотрела на склонявшееся к горизонту большое солнце.
— Ночь… Скоро ночь… — некстати сказала Ирина Семеновна.
Алена все больше и больше удивлялась:
— Не пойму я тебя, мать! Беда, что ль, какая стряслась?
— А ты не во всякую душу старайся заглянуть. Смотри, ненароком испужаешься!
Алена вздохнула и больше уже ничего не старалась выведать у Ирины.
Когда Михайло к ночи уходил один на рыбную ловлю, мачеха еще не вернулась в стан.
Когда подоспела сенокосная пора, вниз по Двине отправились всем семейством: Василий Дорофеевич, Ирина Семеновна и Михайло.
С того времени, когда произошло столкновение между мачехой и пасынком, немало воды утекло. Прошли два года, шел 1730 год. Михайло учился по своим книгам. Они лежали у него открыто, и Ирина Семеновна лишь презрительно кривила губы, когда видела книги у пасынка на столе. Она их не трогала. Через гордость свою мачехе действительно переступить было трудно. Однако она смогла переступить через другое…
Ирина Семеновна полоскала белье, с размаху ударяя о воду мокрым тяжелым полотном. Прополоскав, она складывала отжатое белье горкой на подложенные чистые камни. Повернувшись к реке и опустив в воду рубаху, она не заметила, что сложенная от нее справа горка белья опрокинулась набок и упала в воду. Когда платки и полотенца уже плыли по реке, только тогда мачеха заметила беду.
Пока она отвязывала стоявшую невдалеке лодку и вставляла в уключины весла, белье уже уплыло далеко.
Собрав разбежавшееся по реке белье, Ирина Семеновна подогнала лодку к берегу и, сильно ударив в последний раз веслами, направила ее прямо к глубоко вросшему в песок якорю.
Когда лодка со всего хода ударилась носом о якорное копье, что-то вдруг хрустнуло. Выйдя на берег, мачеха увидела, что верхняя доска, которая полукружьем была заведена под носовую скрепу, отскочила в сторону. В носу зияла дыра.
Ирина Семеновна сильно прижала отошедшую доску, просунула ее обратно под скобу, вдела на гвозди, с которых доска соскочила, так как отверстия в дереве раздались, проржавев от старых гвоздей. Доска опять держалась, и ничего снаружи видно не было.
«Опасное дело, опасное!..» — подумала мачеха. Она сообразила, что, если кто-либо, не зная, поплывет далеко на лодке, а тут вдруг волна поднимется и начнет сильно трепать и швырять лодку, доска может отскочить. Вода в лодку так и хлынет.
Кончив полоскать белье, Ирина Семеновна тугими жгутами сложила его в таз, поставила таз на плечо и пошла к разбитому невдалеке за песчаным холмом стану.
«Хорошо, что заметила! — подумала она. — Наши-то собирались как будто сегодня ночью на рыбную ловлю».
Избоченившись, она ловко и быстро шла по поднимавшейся на пригорок тропинке. Вот уже и стан их виден. Около шалаша пасутся стреноженные лошади. Вон Василий Дорофеевич хлопочет у телеги с высоко поднятыми оглоблями.
Ирина Семеновна села перевести дух, занявшийся от быстрой ходьбы. Передохнув, снова поставила таз на плечо и пошла. Вдруг она резко остановилась, пораженная пришедшей ей в голову мыслью.
«Михайло-то вовсе один собирался идти на ловлю. Василий занят, — мелькнуло в голове у мачехи. — Один, один, — билась мысль у нее в мозгу, — один… Это так…»
На лице Ирины Семеновны изобразилось волнение. К щекам ее приливала кровь, и они горели. Вдруг губы сильно сжались. Она решилась. Женщина повернулась и пошла в другую сторону, туда, где виднелся стан их соседей по сенокосу.
Увидев Ирину с тазом на плече, Алена, ее подруга и землячка, удивилась:
— Ты что?
— А так… Ничего. В гости пришла. — Ирина усмехнулась и добавила: — Душу свою испытать. Крепка ли.
— Ох, Ирина, и непонятная же ты!..
— Часом случается — сама себя не понимаю… — Будто вспомнив свое дело, она спросила: — Да, вот что: нет ли вестей каких из Матигор, от наших?
— Это что ж — сюда, в стан, вести нам слать будут?
— Ах да, да. Я и забыла… В стан… Ну конечно, в стан…
— Ты сядь, Ирина. И таз свой сними да поставь на землю.
— Какой такой таз?
— А вот тот, что у тебя на плече…
Ирина Семеновна удивленно посмотрела на таз.
— A-а… таз… Да, да… Я и забыла…
Вдруг она опомнилась. Сбросив таз на землю, она почти закричала:
— Я могла не видеть! Ничего не заметить! Все бы само собой случилось. И потом, необязательно же волна по реке пойдет.
Ирина говорила что-то совсем для Алены непонятное.
«Порченая!» — мелькнуло в голове у той. Так Ирину нередко называли за глаза еще в детстве, удивляясь странности и дикости ее нрава.
Ирина Семеновна села. Стали беседовать. Но разговор не клеился. Необычная гостья то замолкала, хмурилась, то вдруг задавала вопрос, а ответ не слушала. И как-то странно она смотрела на склонявшееся к горизонту большое солнце.
— Ночь… Скоро ночь… — некстати сказала Ирина Семеновна.
Алена все больше и больше удивлялась:
— Не пойму я тебя, мать! Беда, что ль, какая стряслась?
— А ты не во всякую душу старайся заглянуть. Смотри, ненароком испужаешься!
Алена вздохнула и больше уже ничего не старалась выведать у Ирины.
Когда Михайло к ночи уходил один на рыбную ловлю, мачеха еще не вернулась в стан.
Глава одиннадцатая
МАЧЕХА СПАСЛА СЕБЯ ОТ ГРЕХА
Когда Ирина Семеновна возвратилась, Василий Дорофеевич встретил ее недовольный:
— Где же ты была?
— Дела обдумывала: как жить с тобой будем да поживать да добра наживать. На то время нужно.
— Добро-то я наживаю.
— Оно мне и досадно.
— И придумала что?
Ирина Семеновна бросила на мужа сумрачный взгляд:
— Придумала.
Она пошла к телегам, но, отойдя, бросила через плечо:
— У Алены была. Заговорились. Ну вот и задержалась. С детства ведь подруги мы. Есть что вспомнить.
Ночь Ирина Семеновна спала плохо. И как только развиднелось, она встала и пошла к реке.
За частым тальником, густо обсевшим речной берег, Двины видно не было. Быстро пройдя по вившейся среди кустов тропке, Ирина Семеновна вышла к тому месту, где берег обрывом падает к намытой рекой песчаной полосе. Она раздвинула в стороны сизые хлысты тальника. По серой еще воде Двину била частая подветренная волна.
— Ты что, мать, рано поднялась? — встретил жену только что проснувшийся Василий Дорофеевич. — Что на реку ни свет ни заря ходила?
— А искупаться — по прохладце.
— Будто ране поутру купаться не ходила.
— А вот теперь взяла да и пошла.
Ирина Семеновна вздела на перекладину чайник и медяник с кашей, запалила хворост и села у костра, неподвижно глядя на побежавшее густыми желтыми языками пламя.
— Вроде забота у тебя на сердце, Ирина. О чем думаешь?
— О чем? Да вот о том, как это человеку на этом грешном свете да без греха прожить. И стоит ли?
— Вдруг да без греха не до всего дойдешь? Так?
— Может, и так.
— А тебе все на высоту хочется?
— Плохо ли?
— Ну, станется, и придумываешь себе грех, который полегче?
— Не так уж чтобы…
— Малых грехов, от которых большая польза, не так уж много…
— И то…
Чайник зафыркал, поднял крышку, из носика в огонь побежала тоненькая водяная струйка. Через некоторое время поспела и каша.
— Без Михайлы, что ли, завтракать будем? — спросил Василий Дорофеевич.
— Без Михайлы? Как хочешь…
Уже и поели и попили, а Михайлы все не было.
— Припозднился где, — не без думы заметил Василий Дорофеевич. — Припозднился. Да.
— И раньше случалось.
— Пойти к реке поглядеть. — Накинув на плечи армяк, Василий Дорофеевич пошел к Двине.
Волна сильно брала в глубину, закипала лохматым пенным гребнем. К берегу гнали косые, во всю речную ширину валы; подкатив к лежалому береговому песку, они зло вертелись на нем туго скрученными громадными водяными столбами и зашипевшим краем бросали воду все дальше и дальше.
Василий Дорофеевич вгляделся в разбушевавшуюся реку. Лодки на волнах не видно. Еще раз хорошенько поглядел Василий Дорофеевич. Ничего. Покачав головой, он сел на вывороченный из земли лохматый от корней пень. За шумом воды он не расслышал, как подошла Ирина Семеновна.
— Что это тебя, Ирина, все к реке сегодня тянет? — спросил Василий Дорофеевич, когда, обернувшись, увидел стоявшую позади жену. — Двина-то вон! — кивнул он на разбушевавшуюся реку. — А лодчонка у Михайлы не ахти.
— Не впервой он на воде. Поймет, что, может, и переждать чуток надо.
— Отчаянная голова!
— Рассудит.
С севера черным густым валом шли тяжелые облака. Взвывший ветер пронесся над рекой, захлестал заметавшиеся кусты тальника и высоко в небо метнул сбитые листья. Он стал рвать с воды длинные тонкие струи, рассыпал их в воздухе, гнал водяную пыль. Как будто над водой летел густой мелкий дождь. Так зимой от ветра летит над землей снежная поземка.
С высоты падали на воду чайки, вскрикивали и в сильном воздушном течении взмывали вверх, косо под ветром раскинув острые, как два ножа, крылья. Река, казалось, хотела вырваться из душивших ее берегов.
Через гряду облаков рвался ветер, под его ударами они тревожно метались на высоте. Так в небе мечутся дымы, взмывшие над землей от стоверстных лесных пожаров.
Темнело. На нижний слой облаков где-то вверху накатывал новый облачный вал. По краям туч зажглась едкая огненная грозовая кайма.
Ирина Семеновна из-под ладони смотрела на реку. И вдруг — это ей не показалось — она что-то различила. Вдали по волнам под верной рукой приникала к воде тяжело шедшая к берегу востроносая лодка.
Василий Дорофеевич спросил вскрикнувшую жену:
— Ты что?
Она молча указала на реку.
— Ни к чему удальство, переждать бы. Это Михайло, — сказал Василий Дорофеевич, вглядевшись в даль.
Михайлина лодка с трудом держалась на воде, как чайка, которая вдруг с косого быстрого полета скользнет вниз и с криком врежется в волну.
Михайло чувствовал малейшее трепетание лодки, под его рукой она держалась на воде как живая. В мгновение, которое грозило гибелью, Михайло одним рывком вёсел, движением туловища наклонял лодку, и волна, которая грозила перевернуть лодку, захлестнуть ее, завертеть в плотной воде, улетала за его спиной.
Вот лодка уже недалеко от берега.
Ирина Семеновна глубоко вздохнула:
— Спас Господь душу от греха!..
— Какую душу?
— Человеческую.
Мачеха быстро пошла тропинкой в сторону от реки. Все-таки она не могла сразу взглянуть Михайле в глаза.
Упали первые большие капли дождя. И вдруг сразу раздался низкий могучий гул. Это под прямым ударом ливня загудела земля.
Последним рывком Михайло повел лодку на гребень. Она замерла на переломе волны, затрепетала и полетела на водяном изгибе со всего маху на прибрежный песок.
— Где же ты была?
— Дела обдумывала: как жить с тобой будем да поживать да добра наживать. На то время нужно.
— Добро-то я наживаю.
— Оно мне и досадно.
— И придумала что?
Ирина Семеновна бросила на мужа сумрачный взгляд:
— Придумала.
Она пошла к телегам, но, отойдя, бросила через плечо:
— У Алены была. Заговорились. Ну вот и задержалась. С детства ведь подруги мы. Есть что вспомнить.
Ночь Ирина Семеновна спала плохо. И как только развиднелось, она встала и пошла к реке.
За частым тальником, густо обсевшим речной берег, Двины видно не было. Быстро пройдя по вившейся среди кустов тропке, Ирина Семеновна вышла к тому месту, где берег обрывом падает к намытой рекой песчаной полосе. Она раздвинула в стороны сизые хлысты тальника. По серой еще воде Двину била частая подветренная волна.
— Ты что, мать, рано поднялась? — встретил жену только что проснувшийся Василий Дорофеевич. — Что на реку ни свет ни заря ходила?
— А искупаться — по прохладце.
— Будто ране поутру купаться не ходила.
— А вот теперь взяла да и пошла.
Ирина Семеновна вздела на перекладину чайник и медяник с кашей, запалила хворост и села у костра, неподвижно глядя на побежавшее густыми желтыми языками пламя.
— Вроде забота у тебя на сердце, Ирина. О чем думаешь?
— О чем? Да вот о том, как это человеку на этом грешном свете да без греха прожить. И стоит ли?
— Вдруг да без греха не до всего дойдешь? Так?
— Может, и так.
— А тебе все на высоту хочется?
— Плохо ли?
— Ну, станется, и придумываешь себе грех, который полегче?
— Не так уж чтобы…
— Малых грехов, от которых большая польза, не так уж много…
— И то…
Чайник зафыркал, поднял крышку, из носика в огонь побежала тоненькая водяная струйка. Через некоторое время поспела и каша.
— Без Михайлы, что ли, завтракать будем? — спросил Василий Дорофеевич.
— Без Михайлы? Как хочешь…
Уже и поели и попили, а Михайлы все не было.
— Припозднился где, — не без думы заметил Василий Дорофеевич. — Припозднился. Да.
— И раньше случалось.
— Пойти к реке поглядеть. — Накинув на плечи армяк, Василий Дорофеевич пошел к Двине.
Волна сильно брала в глубину, закипала лохматым пенным гребнем. К берегу гнали косые, во всю речную ширину валы; подкатив к лежалому береговому песку, они зло вертелись на нем туго скрученными громадными водяными столбами и зашипевшим краем бросали воду все дальше и дальше.
Василий Дорофеевич вгляделся в разбушевавшуюся реку. Лодки на волнах не видно. Еще раз хорошенько поглядел Василий Дорофеевич. Ничего. Покачав головой, он сел на вывороченный из земли лохматый от корней пень. За шумом воды он не расслышал, как подошла Ирина Семеновна.
— Что это тебя, Ирина, все к реке сегодня тянет? — спросил Василий Дорофеевич, когда, обернувшись, увидел стоявшую позади жену. — Двина-то вон! — кивнул он на разбушевавшуюся реку. — А лодчонка у Михайлы не ахти.
— Не впервой он на воде. Поймет, что, может, и переждать чуток надо.
— Отчаянная голова!
— Рассудит.
С севера черным густым валом шли тяжелые облака. Взвывший ветер пронесся над рекой, захлестал заметавшиеся кусты тальника и высоко в небо метнул сбитые листья. Он стал рвать с воды длинные тонкие струи, рассыпал их в воздухе, гнал водяную пыль. Как будто над водой летел густой мелкий дождь. Так зимой от ветра летит над землей снежная поземка.
С высоты падали на воду чайки, вскрикивали и в сильном воздушном течении взмывали вверх, косо под ветром раскинув острые, как два ножа, крылья. Река, казалось, хотела вырваться из душивших ее берегов.
Через гряду облаков рвался ветер, под его ударами они тревожно метались на высоте. Так в небе мечутся дымы, взмывшие над землей от стоверстных лесных пожаров.
Темнело. На нижний слой облаков где-то вверху накатывал новый облачный вал. По краям туч зажглась едкая огненная грозовая кайма.
Ирина Семеновна из-под ладони смотрела на реку. И вдруг — это ей не показалось — она что-то различила. Вдали по волнам под верной рукой приникала к воде тяжело шедшая к берегу востроносая лодка.
Василий Дорофеевич спросил вскрикнувшую жену:
— Ты что?
Она молча указала на реку.
— Ни к чему удальство, переждать бы. Это Михайло, — сказал Василий Дорофеевич, вглядевшись в даль.
Михайлина лодка с трудом держалась на воде, как чайка, которая вдруг с косого быстрого полета скользнет вниз и с криком врежется в волну.
Михайло чувствовал малейшее трепетание лодки, под его рукой она держалась на воде как живая. В мгновение, которое грозило гибелью, Михайло одним рывком вёсел, движением туловища наклонял лодку, и волна, которая грозила перевернуть лодку, захлестнуть ее, завертеть в плотной воде, улетала за его спиной.
Вот лодка уже недалеко от берега.
Ирина Семеновна глубоко вздохнула:
— Спас Господь душу от греха!..
— Какую душу?
— Человеческую.
Мачеха быстро пошла тропинкой в сторону от реки. Все-таки она не могла сразу взглянуть Михайле в глаза.
Упали первые большие капли дождя. И вдруг сразу раздался низкий могучий гул. Это под прямым ударом ливня загудела земля.
Последним рывком Михайло повел лодку на гребень. Она замерла на переломе волны, затрепетала и полетела на водяном изгибе со всего маху на прибрежный песок.
Глава двенадцатая
МИХАЙЛО ВСЕ ЗНАЛ
По тому, как пасынок посмотрел на нее при встрече, Ирина Семеновна заподозрила, что он о чем-то догадывается.
Когда, уже к вечеру, они оказались с глазу на глаз, мачеха спросила Михайлу:
— Примечаю я, будто сказать что-то мне хочешь. Тайное, что ли? Говори. Одни мы. Как скажешь, что до времени таишь, на душе легчает… — И насмешливо посмотрела на пасынка.
— Понимаешь, матушка, чуть было не искупался я, а может быть, и того боле.
— Что так?
— Да лодка с течью, и с хитрой какой! Доска одна разболталась, а с виду и не скажешь. Хорошо, что заметил.
— А как же ты в такой лодке по реке выплыл? Волна-то вон какая была!
— Крутая.
— Как же ты?
— А я лодку зачинил. Сидел я на берегу, у края лозняков, не заметила ты меня. Как белье, которое у тебя расплылось, ты изловила да лодку подогнала, гляжу издали это я: вроде ты у носа лодочного что-то поправляешь. Как ты ушла, я к лодке — ну и благодаря тебе, матушка, все и увидел. Пришлось хорошенько гвоздями забить да еще и посмолить. Для такого случая и всю лодку проглядел, чтобы где не просаливала. Неровен час… Сама, матушка, о повреждении, видно, сказала бы мне, ежели встретились бы. Да не вышло. В гости, что ли, ввечеру куда ходила?
Мачеха вплотную подошла к Михайле, схватила его за рубаху у плеч, притянула к себе. Тихо и бешено прямо в лицо Михайле просвистели сквозь сжатые зубы ее слова:
— Да ты что, в кошки-мышки, что ли, играешь?!
Михайло схватил мачехины руки, изо всей силы сжал их. Хрустнули кости, но мачеха не издала ни стона. Сдавленным, глухим голосом Михайло крикнул:
— Не утонул! Нет! Жив — видишь?
Ирина Семеновна отвела в сторону глаза и криво усмехнулась.
Сняв со своей груди мачехины руки, Михайло отпустил их.
— Великий гнев у тебя, матушка, в душе живет! Так гневливо и дела как следует не сладишь.
Теперь терять Ирине Семеновне было уже нечего. Все открылось. Она села на корягу, скрестила на груди руки, подтянула края платка и с наглым спокойствием спросила:
— Так. Отцу уж сказался?
— Нет.
— Почему? Не поспел?
— Не потому. Нужды нет.
— А ты не побрезгай.
Обидные Михайлины слова так и резанули мачеху по сердцу, но она только скривила губы.
— «Нужды нет»! — продолжала Ирина Семеновна. — Притворяешься. Не боюся я ни твоего рассказа, ни твоего оговора. Понял?
— Понял. Правда, не боишься. Да и не след такого бояться. Гнева только своего бойся. В нем слепой становишься.
— Не уразумею я тебя, Михайло. Это ты по христианству, по-доброму? Как тогда с быком? Или просто так — струсил?
— Когда человек сильно сердится, случается, без веры говорит. И слова ему тогда не для правды, а для утешения самого себя.
— Мудрость, мудрость… Глубина, ой глубина!
— А в слове самая суть — правда. Для того оно и придумано.
— Все-таки не пойму: с чего бы?
— Ненадобен тот рассказ. Ни к чему.
— Так вот я же объясню тебе. К тому хотя, чтобы подобный нынешнему случай когда не повторился. Уразумел? А?
И мачеха, подняв голову, бросила на Михайлу насмешливый взгляд.
— Уразумел, уразумел! Как не уразуметь. Вот и говорю, что подобное не случится боле.
— Это ты откуда же ведун таков выискался, что в чужой душе как по писаному читаешь? В твоих книгах, что ль, про то описано?
Михайло молчал и что-то обдумывал.
— Аль такая линия одолела тебя — все добром и добром, покуда добро само собой верх возьмет? Не потонет ли в мирском зле твое одинокое добро?
— Будто мое добро одинокое?
— Каждый за свое стоит, и то людей делит. Свое добро чужому добру друг невеликий. Как те два добра столкнутся, нетрудно и злу загореться.
— Ну, матушка, уж если ты по такой высоте повела, то на ней и будем дело решать.
Ирина Семеновна молчала.
— Вот что. У тебя, матушка, разум…
Мачеха перебила:
— Благодарствуем на добром слове.
— Потому ты и поймешь…
— Ой ли, дойду ли?
— Дойдешь. Только не сразу поверишь. Зло, матушка, широко разошлось. Много неправды над народом.
— Мятеж, что ль, какой замыслил? Аль в ушкуйники* собрался? Атаманом учиниться захотел? Пытали, пытали до тебя. Многие головы сложили.
— А я новым делом займусь — науками.
— Не впервой слышу. Ежели и так, то что? В науке, что ль, на мятеж подниматься?
Михайло усмехнулся:
— Я говорил, матушка, что у тебя разум! Вроде…
— Ну, одно дело мы решили. Растолковал мне, к чему науки лежат. Без тебя бы и невдомек. Ты-то что в науках творить будешь? Ты, что ль, учнешь тот свет по земле разливать? Это вроде как Ермак — тот Сибирь под руку брал, ты теперь — науки. Что ж замышляете, Михайло Васильевич?
— Теперь, матушка, к тому, что у тебя на сердце лежит, и подхожу. Большим наукам у нас здесь обучиться негде.
— А ты здешние, значит, вполне уже постиг? До самого дна? Теперь к самым высоким стремишься?
— К самым высоким.
— И не страшно? Где же тем наукам быть? Стой, стой… — Мачеха морщила лоб. — Стой… Вон оно что!.. Это ты говоришь, что за теми науками тебе в дальний поход. И нам, стало быть, к расставанию себя готовить. Ой, плач и воздыхание!.. И куда же думаешь подаваться? Сам ли или, может, с какой ратью на науки ополчаться будешь?
— Сам.
— Ну богатырь!.. Как одолеешь, обратно сюда, нам, темным, на удивление?
— Какое дело у нас есть ныне здесь для больших наук?
— A-а… Разумею. В помышлении своем от родного гнезда совсем отлететь замыслил? Ровно птица вольная.
— Вот ты, матушка, правду и угадала. И слава богу. И еще знаю: о намерении моем батюшке сказывать не станешь.
— Ясновидец, ясновидец! Правильно говоришь. Мозги не корова сжевала. И чем там брать будешь?
— Надо терпением.
— Для терпения кому храбрости недоставало? — Ирина Семеновна глубоко и устало вздохнула: в сердце у нее не было ни торжества, ни радости. — И как это только случается: одолеешь в чем, ждешь — взыграет от того дух, глядишь же: ничего нету, и в сердце пустота.
— Когда не в добром деле одолеешь.
— Много ли их, добрых дел-то?
— А ты, матушка, поищи.
— Не пустая ли забота?
— Там и видно будет.
— А думал ты, хитрец-мудрец, что бабе дел никаких-то и нету? Не придумано еще. Скучно мне, ох скучно!
Ирина Семеновна откинула голову, платок сдвинулся, и густые косы ее упали на плечи.
— И что мне, бабе, нужно? А?
И, обращаясь к Михайле, она сказала:
— Ты говоришь: добро. А в добре для меня дела мало. И знаешь что? Я ведь ни добрая, ни злая. Сказала: просто скучно мне.
— Скука — она часом и опасная бывает. Невзначай кого и погубишь…
Ирина Семеновна метнула на Михайлу быстрый взгляд, снова враждебный и злой.
— Всё занятие.
— Не через меру ли?
— Как для кого.
— Тебе-то дешево ли дается? Поутру, как вернулся я, заметил, будто лицо у тебя как после дурной ночи. Не спала, что ли?
Ирина Семеновна пренебрежительно посмотрела на улыбающегося Михайлу и ничего не ответила. Она не спеша убрала разметавшиеся косы; вынимая по одной зажатые в зубах костяные резные шпильки, закрепила волосы и накинула на голову платок.
— Так, Михайло Васильевич, на великие дела, стало быть, поднимаешься. Так-так… Что ж, дай Бог нашему теляти волка задрати.
— Не поперек, значит, твоей дороги стою. И душу твою понимаю.
— Мою, может, и понимаешь — нехитрое дело. Свою понимаешь ли? Так ли легко она от деньги́ да достатка отпадет?
Когда, уже к вечеру, они оказались с глазу на глаз, мачеха спросила Михайлу:
— Примечаю я, будто сказать что-то мне хочешь. Тайное, что ли? Говори. Одни мы. Как скажешь, что до времени таишь, на душе легчает… — И насмешливо посмотрела на пасынка.
— Понимаешь, матушка, чуть было не искупался я, а может быть, и того боле.
— Что так?
— Да лодка с течью, и с хитрой какой! Доска одна разболталась, а с виду и не скажешь. Хорошо, что заметил.
— А как же ты в такой лодке по реке выплыл? Волна-то вон какая была!
— Крутая.
— Как же ты?
— А я лодку зачинил. Сидел я на берегу, у края лозняков, не заметила ты меня. Как белье, которое у тебя расплылось, ты изловила да лодку подогнала, гляжу издали это я: вроде ты у носа лодочного что-то поправляешь. Как ты ушла, я к лодке — ну и благодаря тебе, матушка, все и увидел. Пришлось хорошенько гвоздями забить да еще и посмолить. Для такого случая и всю лодку проглядел, чтобы где не просаливала. Неровен час… Сама, матушка, о повреждении, видно, сказала бы мне, ежели встретились бы. Да не вышло. В гости, что ли, ввечеру куда ходила?
Мачеха вплотную подошла к Михайле, схватила его за рубаху у плеч, притянула к себе. Тихо и бешено прямо в лицо Михайле просвистели сквозь сжатые зубы ее слова:
— Да ты что, в кошки-мышки, что ли, играешь?!
Михайло схватил мачехины руки, изо всей силы сжал их. Хрустнули кости, но мачеха не издала ни стона. Сдавленным, глухим голосом Михайло крикнул:
— Не утонул! Нет! Жив — видишь?
Ирина Семеновна отвела в сторону глаза и криво усмехнулась.
Сняв со своей груди мачехины руки, Михайло отпустил их.
— Великий гнев у тебя, матушка, в душе живет! Так гневливо и дела как следует не сладишь.
Теперь терять Ирине Семеновне было уже нечего. Все открылось. Она села на корягу, скрестила на груди руки, подтянула края платка и с наглым спокойствием спросила:
— Так. Отцу уж сказался?
— Нет.
— Почему? Не поспел?
— Не потому. Нужды нет.
— А ты не побрезгай.
Обидные Михайлины слова так и резанули мачеху по сердцу, но она только скривила губы.
— «Нужды нет»! — продолжала Ирина Семеновна. — Притворяешься. Не боюся я ни твоего рассказа, ни твоего оговора. Понял?
— Понял. Правда, не боишься. Да и не след такого бояться. Гнева только своего бойся. В нем слепой становишься.
— Не уразумею я тебя, Михайло. Это ты по христианству, по-доброму? Как тогда с быком? Или просто так — струсил?
— Когда человек сильно сердится, случается, без веры говорит. И слова ему тогда не для правды, а для утешения самого себя.
— Мудрость, мудрость… Глубина, ой глубина!
— А в слове самая суть — правда. Для того оно и придумано.
— Все-таки не пойму: с чего бы?
— Ненадобен тот рассказ. Ни к чему.
— Так вот я же объясню тебе. К тому хотя, чтобы подобный нынешнему случай когда не повторился. Уразумел? А?
И мачеха, подняв голову, бросила на Михайлу насмешливый взгляд.
— Уразумел, уразумел! Как не уразуметь. Вот и говорю, что подобное не случится боле.
— Это ты откуда же ведун таков выискался, что в чужой душе как по писаному читаешь? В твоих книгах, что ль, про то описано?
Михайло молчал и что-то обдумывал.
— Аль такая линия одолела тебя — все добром и добром, покуда добро само собой верх возьмет? Не потонет ли в мирском зле твое одинокое добро?
— Будто мое добро одинокое?
— Каждый за свое стоит, и то людей делит. Свое добро чужому добру друг невеликий. Как те два добра столкнутся, нетрудно и злу загореться.
— Ну, матушка, уж если ты по такой высоте повела, то на ней и будем дело решать.
Ирина Семеновна молчала.
— Вот что. У тебя, матушка, разум…
Мачеха перебила:
— Благодарствуем на добром слове.
— Потому ты и поймешь…
— Ой ли, дойду ли?
— Дойдешь. Только не сразу поверишь. Зло, матушка, широко разошлось. Много неправды над народом.
— Мятеж, что ль, какой замыслил? Аль в ушкуйники* собрался? Атаманом учиниться захотел? Пытали, пытали до тебя. Многие головы сложили.
— А я новым делом займусь — науками.
— Не впервой слышу. Ежели и так, то что? В науке, что ль, на мятеж подниматься?
Михайло усмехнулся:
— Я говорил, матушка, что у тебя разум! Вроде…
— Ну, одно дело мы решили. Растолковал мне, к чему науки лежат. Без тебя бы и невдомек. Ты-то что в науках творить будешь? Ты, что ль, учнешь тот свет по земле разливать? Это вроде как Ермак — тот Сибирь под руку брал, ты теперь — науки. Что ж замышляете, Михайло Васильевич?
— Теперь, матушка, к тому, что у тебя на сердце лежит, и подхожу. Большим наукам у нас здесь обучиться негде.
— А ты здешние, значит, вполне уже постиг? До самого дна? Теперь к самым высоким стремишься?
— К самым высоким.
— И не страшно? Где же тем наукам быть? Стой, стой… — Мачеха морщила лоб. — Стой… Вон оно что!.. Это ты говоришь, что за теми науками тебе в дальний поход. И нам, стало быть, к расставанию себя готовить. Ой, плач и воздыхание!.. И куда же думаешь подаваться? Сам ли или, может, с какой ратью на науки ополчаться будешь?
— Сам.
— Ну богатырь!.. Как одолеешь, обратно сюда, нам, темным, на удивление?
— Какое дело у нас есть ныне здесь для больших наук?
— A-а… Разумею. В помышлении своем от родного гнезда совсем отлететь замыслил? Ровно птица вольная.
— Вот ты, матушка, правду и угадала. И слава богу. И еще знаю: о намерении моем батюшке сказывать не станешь.
— Ясновидец, ясновидец! Правильно говоришь. Мозги не корова сжевала. И чем там брать будешь?
— Надо терпением.
— Для терпения кому храбрости недоставало? — Ирина Семеновна глубоко и устало вздохнула: в сердце у нее не было ни торжества, ни радости. — И как это только случается: одолеешь в чем, ждешь — взыграет от того дух, глядишь же: ничего нету, и в сердце пустота.
— Когда не в добром деле одолеешь.
— Много ли их, добрых дел-то?
— А ты, матушка, поищи.
— Не пустая ли забота?
— Там и видно будет.
— А думал ты, хитрец-мудрец, что бабе дел никаких-то и нету? Не придумано еще. Скучно мне, ох скучно!
Ирина Семеновна откинула голову, платок сдвинулся, и густые косы ее упали на плечи.
— И что мне, бабе, нужно? А?
И, обращаясь к Михайле, она сказала:
— Ты говоришь: добро. А в добре для меня дела мало. И знаешь что? Я ведь ни добрая, ни злая. Сказала: просто скучно мне.
— Скука — она часом и опасная бывает. Невзначай кого и погубишь…
Ирина Семеновна метнула на Михайлу быстрый взгляд, снова враждебный и злой.
— Всё занятие.
— Не через меру ли?
— Как для кого.
— Тебе-то дешево ли дается? Поутру, как вернулся я, заметил, будто лицо у тебя как после дурной ночи. Не спала, что ли?
Ирина Семеновна пренебрежительно посмотрела на улыбающегося Михайлу и ничего не ответила. Она не спеша убрала разметавшиеся косы; вынимая по одной зажатые в зубах костяные резные шпильки, закрепила волосы и накинула на голову платок.
— Так, Михайло Васильевич, на великие дела, стало быть, поднимаешься. Так-так… Что ж, дай Бог нашему теляти волка задрати.
— Не поперек, значит, твоей дороги стою. И душу твою понимаю.
— Мою, может, и понимаешь — нехитрое дело. Свою понимаешь ли? Так ли легко она от деньги́ да достатка отпадет?