– Бысть смута великая! Ныне же смута венчанием царским пресечена. Только ехать бы тебе государь немедля на свой царский престол в Москву.
   – Не спеши, отец Авраамий, – остановила его старица Марфа. – К царскому приезду есть ли во дворце запасы? Надобно отписать, чтобы для государя приготовили Золотую палату царицы Ирины Годуновой.
   Боярин Федор Шереметьев ответил:
   – Как прикажет великий государь. Только Золотая палата без кровли. Лавок, дверей и окошек нет, надобно делать все новое, а лесу нет и достать негде.
   – Как без кровли? – изумилась Марфа. – Когда мы в Кремле в осаде сидели, кровля была цела. Значит, после ляхов растащили. Разбаловались без узды! Ничего, бояре, кончилась ваша вольница! Донесли мне, будто ты, Федор Иванович, писал князю Голицыну: «Миша-де Романов молод, разумом не дошел и нам во всем будет поваден». Сын мой молод летами, но дядя его Иван Никитич годами стар и умудрен, да и меня, бедную рабу, Господь разумом не обделил, а как вернется из полона Филарет Никитич, он вас приведет в смирение.
   – Мы великому государю готовы прямо служить, – отвечал Шереметев, отводя хитрые глаза. – Токмо Золотую палату скоро приготовить нельзя. Мастеров нет и казна царская пуста. Можно приготовить старые хоромы Иоанна Васильевича, что слывут светлым чердаком царицы Настасьи Романовны, а тебе, матушка, келью в Воскресенском монастыре.
   – Ну, ин так тому быть, – согласилась старица и, обращаясь к сыну, сказала: – Поедем в Кремль!
   Услышав ее слова, Михаил Федорович зарыдал и закрыл лицо рукавом. К нему бросились мать, тетка, бояре, испуганно спрашивали, кто осмелился прогневить царя. Михаил Федорович, захлебываясь слезами, выдавил:
   – Не хочу в Кремль. Там голодно. Там падаль придется есть.
   Все наперебой стали объяснять, что ляхов из Кремля давно изгнали, осаду сняли. В Успенской церкви собрался Земский собор и ждет государя, а за хлебными и всякими иными припасами для царского обихода уже послано, и сборщикам писано, чтобы они скорее ехали из городов с кормами в Москву. Михаил Федорович не слушал объяснений и отталкивал руки Евтинии, пытавшуюся утереть его заплаканное лицо. Его взор, скользивший по чужим людям, наткнулся на Марью. Он обрадовался ей, словно заплутавший путник, которому посчастливилось выбраться из трясины на твердую дорогу.
   – Ежели в Кремль возвращаться, надобно Машеньку взять. С ней не пропадешь, когда голод начнется. Дозволишь ли, матушка? – слезно обратился он к матери.
   – Государь Михаил Федорович, – ответствовала Марфа. – Ты отныне есмь самодержавный царь. Кто твоему слову дерзнет перечить? Как самодержец всея Руси повелит, так и будет. А теперь, государь, пожалуй на пир.
   Михаила Федоровича под руки повели в трапезную. Старица Марфа задержалась в дверях, поманила Федору Желябужскую и вполголоса приказала:
   – Завтра же отошли внучку, дабы она государю на глаза не попадалась.

Глава 3
Воренок

   Москва отстраивалась на пепелище. С утра, едва забрезжит тусклый зимний рассвет, на горелых пустырях начинали перестукиваться топоры. Плотники ловко обтесывали громадные, в два обхвата, бревна нижних венцов, и острыми топорами ладили охлупни – смолистые еловые корневища, предназначавшиеся для коньков крыш. Доски тоже были не пиленные, а топорные. Бревна кололи клиньями по всей длине и обтесывали. Из бревна по нужде выходило одна или две доски, зато толстых и прочных. Топор использовался и для мелкой работы. Иноземцы с удивлением писали, что немудреный топор русский вырубает такие причудливые фигуры и прорези, что впору подумать на долото и иной столярный инструмент.
   Вдоль Арбата белели новехонькие срубы. Где-то лежали только нижние венцы, а где-то уже выводили крыши, украшенные резными деревянными полотенцами. По Лубянке двигался возок в сопровождении нескольких всадников. У ворот богатой боярской усадьбы им преградили путь плотники, выгружавшие с телеги длинные бревна. В возке сидел кряжистый дворянин с окладистой бородой чуть тронутой сединой. Рядом с ним примостилась Марья Хлопова. Дворянин был ее дядей Федором Желябужским.
   Так повелось, что в семье Желябужских первенцев мужского и женского рода называли Федорами и Федорами. Дядя был осанист, медлителен, суров лицом и немногословен. Он нес службу при Посольском приказе, ездил с важными поручениями к иноземным дворам, где неосторожно оброненное слово могло повлечь за собой великие беды. Потому он слыл молчуном, избегавшим лишних речей.
   Один из всадников, сопровождавших Желябужского, сказал, глядя на низкое хмурое небо:
   – К вечеру снег повалит.
   Желябужский на это ничего не ответил. Только поправил на голове богатый меховой колпак и хмыкнул неопределенно, то ли согласился, то ли нет – понимай надвое. Внезапно плотники, побросав работу, со всех ног бросились на чей-то призывной крик. Марье послышалось слово «Пожар!» и еще что-то непонятное. Она выглянула из возка, думая, что переполох вызван огнем, охватившим какой-нибудь сруб. Однако нигде не было видно ни огня, ни дыма. Ей удалось разобрать, что кричали «Пожарского ведут!».
   В следующее мгновение из-за сруба вывалила толпа людей, обступивших князя Дмитрия Пожарского. Сердце Марьи болезненно сжалось. Она помнила князя Пожарского по встрече на Каменном мосту. Какой величавый вид имел начальник ополчения, облаченный в блестящие латы! Сейчас же он был обряжен в худой нагольный кожух, словно простой посадский человек. Пожарский, подталкиваемый приставами, шел с опущенной головой, избегая взглядов зевак. Перед боярской усадьбой он замедлил шаг, собираясь с духом. Приставы постучали в ворота, и они сразу же распахнулись во всю ширь, открыв чужим взорам обширный двор со множеством еще не законченных построек, среди которых возвышались господские хоромы под затейливыми шатрами, крытыми свежим гонтом.
   Пожарского повели на двор. Возок Желябужского проехал за ним через ворота и остановился подле высокого крыльца. На крыльце в окружении челяди стоял Борис Салтыков. Высоко взлетели Салтыковы после венчания на царство Михаила Федоровича. Двоюродные братья царя по праву стали ближними к нему людьми. Михаила Салтыкова недавно пожаловали чином окольничего, а Борису было сказано боярство. По обычаю царский указ читался одним из особо назначенных по такому случаю бояр. У сказки Салтыкову назначено было стоять Пожарскому, но князь не стерпел, что его заставляют говорить боярство мальчишке. Сам князь начинал службу со скромного чина стряпчего с платьем, через много лет достиг чина стольника, а в бояре был пожалован после таких лишений, ран и подвигов, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Не мог он смириться с тем, что в великие бояре прыгают юнцы с едва обсохшим на устах материнским молоком.
   У сказки он не был, и Борис Салтыков по наущению матери бил челом, что Пожарский нанес ему бесчестье. Борис упирал на то, что его отец Михаил Глебович Салтыков был боярином, тогда как князь Пожарский ходил всего лишь в стольниках. Пожарскому казалась нелепой ссылка на заслуги Михаила Салтыкова, изменника и польского приспешника, бежавшего к королю Жигимонту, а ныне то ли сгинувшему, то ли затаившемуся в литовских землях.
   Однако бояр ссылка на службу изменника ни капельки не смутила. Найдено было по разрядным книгам, что родич Пожарского, князь Василий Ромодановский (меньшой), был однажды в товарищах у воеводы Михаила Глебовича Салтыкова, который по родству меньше Бориса Михайловича Салтыкова, а значит, и Пожарские гораздо меньше Салтыковых и ровня лишь Пушкиным. Когда в присутствии государя были прочтены эти статьи, бояре одобрительно кивали брадами и шумели, что Пожарский зазнался, не ценит царских милостей – ведь ему пожаловали за верную службу в Смуту село Холуй, кубок серебряный вызолоченный с покрышкою, весу в три гривенки тридцать шесть золотников, и шубу атласную турскую на соболях, пуговицы тоже серебряные. По приговору бояр Пожарский был выдан головой Борису Салтыкову.
   Когда виновного выдавали головой, его полагалось вести по улицам пешим и, приведя на двор к обиженному, поставить на нижнем крыльце, после чего дьяк или подьячий говорил, за что он наказан. Единственной поблажкой опозоренному было дозволение бранить и лаять счастливого соперника. Многие из наказанных отводили душу, ругая недруга последними словами. Но князь Пожарский не бранился. Он стоял перед крыльцом, устремив невидящий взор в грязную лужу, подернутую первым ледком.
   Двор Салтыковых был ему хорошо знаком. Со двора Салтыковых, теперь отстроенного заново, начался пожар, испепеливший Москву. Произошло это, когда Пожарский вместе с другими воеводами, тайно проникшими в город, поджидали подхода первого ополчения, возглавляемого Ляпуновым, Трубецким и Заруцким. Было условлено, что они ударят по полякам как только ополчение пойдет на приступ.
   Поляки подозревали, что готовится восстание, и отбирали у москвичей даже длинные кухонные ножи. Что ножи! Староста Московский пан Гонсевский запретил торговать с возов дровами, ибо длинные поленья можно было использовать в качестве дубин. В свою очередь московские люди старались всячески навредить ляхам. Гулящие девки сладко улыбались наемникам, бесстыдными телодвижениями зазывали их в глухие переулки, где их поджидали добрые молодцы с кистенями. Извозчики сажали в сани загулявших поляков, сворачивали на замерзшую Москву-реку и топили пьяных в проруби со словами: «Хватить вам жрать наших коров и овец! Откушайте теперь рыбки». Каждый день в разных концах города происходили драки, и одна из них, возникшая по пустяковому поводу, переросла в кровавое побоище.
   Восстание на московских улицах и площадях началось стихийно до подхода первого ополчения. Москвичи с голыми руками бросались на вооруженных до зубов наемников и сумели потеснить их. Из-за своей малочисленности поляки и немцы были обречены на истребление, если бы не последовали совету русских изменников зажечь город. Совет устроить пожар дал Михаил Салтыков, на чью боярскую службу ссылался Борис. Боярин не пожалел собственного двора и собственноручно запалил дом, чтобы восставшим не досталось его имущество. Следуя примеру боярина, пан Гонсевский послал несколько отрядов поджигать улицы.
   Много раз деревянный город сгорал дотла. Каждые полвека происходил пожар, после которого летописец изумленно писал, что такого огненного бедствия не упомнят от начала Москвы. Через полвека случался новый пожар и снова летописец изумлялся страшной беде. Бывало, весь город сгорал от копеечной свечки. Бывало, пожар занимался мгновенно и за два часа полностью истреблял столицу. Но в ту святую неделю словно незримая рука Господа оберегала царствующий град. Перед светлым праздником Пасхи стояла слякотная погода. Отсыревшие кровли домов не хотели гореть. Поляки и немцы поджигали крыши факелами, но пожары затухали сами собой. Некоторые дома пытались запалить по три-четыре раза, однако огонь как будто был заколдован. И все же упорство поджигателей принесло свои плоды. Заполыхали хоромы боярина Салтыкова, за ним другие дома, потом целые переулки и улицы.
   Пожар занимался медленно и неохотно. Однако, когда Бог отступился от града, упрямо поджигаемого людьми, начался настоящий ад. Князь Пожарский думал, что если он по грехам своим попадет в геенну огненную, то не увидит ничего нового по сравнению с тем, что видел в полыхавшей Москве. Стена огня вздымалась до самого неба. Гул мощного пламени сливался с беспрерывным боем набатов и выстрелами из тяжелых мушкетов. Особенно свирепствовали наемники. Князь знавал одного французского мушкетера Жака, или Якова Маржерета, сына обедневшего бургундского дворянина, которому достался в наследство лишь старый беарнский мерин желтовато-рыжей масти, с облезлым хвостом и опухшими бабками. Всего остального выходец из Бургундии добился своей острой шпагой, которой орудовал как дьявол во плоти. Маржерет выехал на русскую службу при Борисе Годунове, стал капитаном роты мушкетеров, был пожалован вотчинами и поместьями. Француз был хорошим товарищем боярина Салтыкова и часто устраивал с ним веселые пирушки.
   В пылу сражения князь Пожарский увидел капитана Маржерета во главе роты мушкетеров, возвращавшейся с подожженной ими Никитской улицы. Даже поляки с ужасом глядели на мушкетеров, с головы до пят забрызганных кровью, как мясники на бойне. Наемники поставили на сошки свои тяжелые мушкеты, открыли огонь по русским. Потом закипела рукопашная. Пожарский столкнулся с Маржеретом, отразил саблей его шпагу. Но искусный фехтовальщик знал, что прочные рыцарские латы уязвимы для тонкой шпаги. Он сделал ловкий выпад и вонзил лезвие под край шлема. В глазах князя вспыхнул огонь, более яркий, чем зарево пожара. Воевода рухнул замертво. Счастье, что один из подмастерьев Хамовнической слободы, бившийся рядом с князем, бросился на выручку. Он был вооружен оглоблей, против которой оказалась бессильной шпага одного из лучших фехтовальщиков Франции. Оглобля переломила тонкий клинок как тростинку, и опытный наемник предпочел отступить от простолюдина, не признающего дуэльный кодекс. Тяжело раненного Пожарского унесли с поля боя.
   Князь дотронулся до рубца на лбу, оставшегося от глубокой проникающей раны. Монахи Троицкого монастыря излечили рану молитвами и травяными отварами. Но от ранения в голову развился черный недуг. Князь бился в припадках, после которых его целыми неделями мучила слабость и тоска. Когда к нему в село Мугреево явились нижегородцы с просьбой возглавить второе ополчение, Пожарский только вздохнул. Непосильная ноша для «непогребенного мертвеца», как называли на Руси страдавших от черного недуга. Но посланцы были настойчивы и после долгих молений буквально приневолили князя. Один из послов сел писать грамоту, что князь избран начальником ополчения «за разум, и за дородство, и за храбрость». Пожарский невесело усмехнулся: «Какое дородство? Глянь на меня! Еле-еле душа в теле!» – «Тогда напишу – за правду». – «Так лучше. За правду готов отдать жизнь!».
   К счастью, тяжелая рана в голову не отбила память. Года не прошло, как англицкий посол Джон Мерик усердно рекомендовал Совету всей Земли воспользоваться услугами капитана мушкетеров. Пожарский ответил резким отказом: «Когда польские и литовские люди, оплоша московских бояр, Москву разорили, выжгли и людей секли, то Маржерет кровь христианскую проливал пуще польских людей и, награбившись государевой казны, пошел из Москвы в Польшу с изменником Михайлою Салтыковым».
   Обошлись без мушкетеров. Изгнали ляхов, а потом сели соборно выбирать царя. Многие тайно приходили к князю Пожарскому, намекали кто обиняками, кто явно, что не надобно звать на престол ни иноземных королевичей, ни воренка, ни слабых разумом отроков великой боярской породы. Уж коли начальник ополчения освободил стольный град, то пусть довершит великое дело и примет царский посох. Не такой уж он худородный! Пожарские происходят от удельных князей Стародубских, а когда Дмитрий Михайлович вступит на престол, ему напишут родословную напрямую от самого Августа, кесаря Римского. Пожарский отмахивался от заманчивых посулов. Тоска глодала его сердце, не хотелось ни царства, ни славы. Все чаще и чаще он повторял слова Святого Писания: «Суета суетствий, всяческая суета, – глагола мудрец, видех бываемое под солнцем, – и се суета».
   Всяческая суета! Бояре местничают, а того не ведают, что их ссоры суть суета сует. Когда же исчезнет сие враждотворное, братоненавистное и любовь отгоняющее местничество? Сжечь бы в печи все разрядные и случные книги, все челобитные о случаях и местах. Сжечь, дабы проклятое местничество не могло вспоминаться вовеки!
   Марья не знала, о чем думал князь Пожарский, опустивший седую голову. Она всем сердцем сочувствовала прославленному воеводе и была готова расцарапать своими острыми ногтями наглую рожу Бориски Салтыкова. Она помнила, каким перепуганным выглядел Бориска на Каменном мосту, когда Пожарский спас их от казацких пик и сабель. Сейчас Борис глядел петухом, преисполненным важности и спеси. Челядь на крыльце подобострастно хохотала, тыча перстами в опозоренного воеводу. Марья взглянула на дядю. Федор Желябужский хмуро наблюдал за унижением князя. Дядя медленно вылез из возка, косолапя по-медвежьи направился к высоко крыльцу. Тяжело поднявшись по ступеням, он шепнул что-то на ухо молодому боярину. Салтыков нехотя сошел вниз и громко, чтобы слышала челядь, сказал Пожарскому:
   – Недосуг мне слушать твое покаяние. Должен я быть у великого государева дела: судить вора, воруху и воренка. А ты, князек, постой у меня на дворе, повинись и поплачься. Эй, коня!
   Конюхи подвели ему жеребца. Салтыков вскочил в седло и выехал со двора, сопровождаемый многочисленной челядью. Федор Желябужский, проходя мимо князя, поклонился ему глубоким поясным поклоном, сочувственно вздохнул, но ничего не сказал. Дмитрий Пожарский только ниже опустил голову.
   Когда возок Желябужского неторопливо двинулся вслед за боярской свитой, Марья спросила дядю:
   – Неужто Борька честнее князя Дмитрия Михайловича?
   Дядя, поразмыслив, как делал это даже перед самым простым ответом, объяснил:
   – Род честнее.
   Спроси Марья бабушку, мастерицу рассказывать, она поведала бы одну из бесчисленных историй о местнических спорах и даже позабавила бы внучку, представив в лицах, как иной боярин, коему государь велел на пиру сидеть ниже другого, бьет челом, что ему сидеть ниже невместно, ибо родичи и предки его никогда ниже не сиживали. Бывало, царь велит посадить его насильно, а обиженный кричит: «Хотя де царь ему велит голову отсечь, а ему под тем не сидеть!» – и спустится под стол. Царь укажет вывести его вон, но боярин только пуще упирается и отказывается вылезти из-под стола. Государь велит не пускать строптивца пред свои светлые очи, однако и опала не помогает сломить боярского упорства. Об этом бы и о многом другом непременно бы рассказала бабушка Федора, но дядя Федор ограничился словами:
   – За места наши предки головы на плахи клали. Уважаю князя Дмитрия, но боярский приговор справедлив. Пожарские не в версту Салтыковым.
   Показались Боровицкие ворота. В длинном каменном проходе гулко зазвучало цоканье копыт, и через мгновение они уже были в Кремле. Марья, выглядывавшая из-за широкой спины, узнавала и не узнавала места, которые исходила и избегала за месяцы осады. Многое уже успели починить. Над Золотой Царицыной палатой и над Постельным крыльцом были устроены медные кровли, деланные котельными мастерами. За Золотой палатой в новосрубленных Больших государевых хоромах обитал великий князь, царь и государь Михаил Федорович всея Руси. Сейчас Марье и представить было невозможно, что когда-то она бегала, держась с ним за руки, и защищала его от драчливых двоюродных братьев.
   За сотню шагов до государевых хором Борис Салтыков спешился. Порядки в Кремле были не те, что при поляках. Ныне даже боярину не дозволялось въезжать на царский двор верхом. Знатному человеку за такое бесчинство грозила темница до государева указа, а если бы какой-нибудь холоп без боярского ведома осмелился провести лошадей мимо Постельного крыльца, ему бы учинили беспощадное наказание кнутом.
   Кинув поводья своему конюху, Салтыков приказал Желябужскому:
   – Поезжай в Разбойный и жди, когда пришлют за ворухой.
   На косогоре, где южная стена смыкалась с восточной, над Москвой-рекой возвышалась круглая Беклемишевская башня. В ней располагался Разбойный приказ, коему были ведомы всего Московского государства разбойные и татинные и приводные дела. В башне был устроен застенок, где допрашивали и ставили с очей на очи всякого чина людей, изыманных на разбое, в смертном убийстве, поджоге и иных воровских статьях. Полсотни заплечных дел мастеров, меняя друг друга, ломали на дыбе, жгли огнем и мучили разными пытками злочинцев, дабы те повинились и выдали своих товарищей по разбою. Работа кипела день и ночь напролет, пытали и мучили и по праздники, потому что лихие люди чинили убийства, не разбирая дней.
   Желябужского ждали с раннего утра и сразу же провели к дьяку Семену Заборовскому. Худой, с землистого цвета испитым лицом, дьяк глядел на мир мрачно и сердито. Бросив хмурый взгляд на Марью, дьяк с сомнением качнул головой.
   – Молода девка!
   – Она моя сестрина. Дочь сестры. Понимает маленько по-ляшски, – объяснил Желябужский.
   – Какой сестры? Вы ведь только просватали ее за Волкохищную Собаку?
   – Нет, за Собаку просватали младшенькую. Она – дочь старшей, которая за Ванькой Небылицей.
   – Добро, что сестрина! Такого дела чужой девке не доверишь. Оно, конечно, с малым дитем посидеть великого ума не надобно. Но ведь имеется боярский наказ, – дьяк развернул столбец, склеенный из нескольких листов бумаги и нараспев прочитал:
   – «Буде воруха и воренок учнут говорить промеж собой по-ляшски, по-латынски али на ином каком языке или учнут обмениваться тайными знаками, то проведать доподлинно, что сие значит…»
   Федор Желябужский недоуменно хмыкнул, но Заборовский продолжал:
   – «…и не замышляют ли они завести какое воровство или смуту, а буде замышляют, то отнюдь сего не дозволять и стараться доискаться, не чинят ли сего по наущению иноземного потентата…»
   – Семен! – пытался прервать дьяка Желябужский, но тот только отмахнулся:
   – «…а ежели воруха или воренок признают, что подыскивают Московское царство с ведома иноземного потентата, то стараться дознаться, с кем они имели письменные ссылки: с королем литовским али королем свейским…»
   – Семен! – еще раз подал голос Федор, и тут только дьяк остановился, недоуменно посмотрел на Желябужского, потом в свиток и, словно стряхивая с себя какое-то наваждение, пробормотал:
   – Так писано. Ведаешь, каково от наказа отступать?
   – Ведаю, Семен, ведаю, – примирительно сказал Желябужский.
   Раньше Заборовский служил дьяком Посольского приказа. Отправили его с посланником, думным дворянином Степаном Ушаковым, к кесарю Матьяшу говорить, чтобы кесарь по примеру предков своих был в братской любви и дружбе с великим государем Михаилом Федоровичем. Кесарь дал ответный лист, но неведомо кому написанный. К тому же толмач донес, что кесарь, принимая посланников, не встал при упоминании имени Михаила Федоровича, а только приложил руку к шляпе.
   Посланники оправдывались, что лист приняли без хитрости, хотели как лучше, но по грехам и простоте ошиблись. Бояре оправданий не приняли и говорили Семену Заборовскому: «Степан Ушаков действительно человек служилый и посольских обычаев не знает, а ты, Семен, сидел в Посольском приказе, тебе это дело за обычай. Хотя бы смерть свою там видели, а грамоты без государева имени не должны были брать». Дьяка били батогами и отправили служить в Разбойный приказ. После этого он дал себе твердый зарок своим умом не рассуждать, а исполнять буква в букву, что писано в наказах. Свернув столбец, он мрачно буркнул:
   – Ну, пошли, девка.
   Они спустились в подземелье. Скользкие каменные ступени вели к потайному колодцу, вырытому на случай долгой осады, а по бокам были устроены темницы. Дьяк коротко объяснил по дороге:
   – Воруху скоро возьмут к пытке. Скажи ей, что тебя прислали приглядеть за воренком, а сама примечай, не проговорится ли она… ну как в наказе писано.
   Они остановились перед низкой дубовой дверью, обитой позеленевшими медными полосами. Сторожа долго возились с запорами. Дверь чуть приоткрыли, втолкнули внутрь Марью и вновь закрыли на все запоры. Девушка огляделась. В темнице тлела тусклая плошка, едва освещавшая кусок стены и низкого свода. У стены была брошена охапка соломы, на которой смутно угадывалась фигура узницы. Марья поздоровалась:
   – День добжий, пани!
   Узница, услышав родную речь, быстро обернулась, но тут же, поняв по выговору, что перед ней не полячка, разочарованно протянула:
   – Москалиха? Зачем ты здесь? Будешь соглядайничать? Смотри, мне нечего скрывать, ибо кого пан Бог осветит раз, тот будет всегда светел. Солнце не теряет своего блеска потому только, что иногда черные облака его заслоняют.
   Марья впервые видела Марину Мнишек – воруху, или люторку-еретицу, как ее называли в Москве. Она была невысокого роста, лицо не отличалось красотой, но увидев ее один раз, нельзя было забыть бледных щек, носа, острого как лезвие ножа, и тонких губ. Но Марью более всего удивило одеяние узницы. Она представляла себе Марину в иноземного покроя платье с высоким кружевным воротом, но полячка была облачена в мужской красный кафтан, перепоясанный лазоревым кушаком. Ее ноги были обуты в высокие мужские сапоги, по верху вышитые травами. К красным каблукам прикреплены звонкие шпоры. В таком виде она провела последние недели на воле. В этом же наряде ее под крепкой стражей привезли в Москву.
   Марья, путая польские и русские слова, сказала:
   – Пшепрашам, пани! Мне велено смотреть за твоим дитем, когда тебя возьмут к пытке.
   Она не знала, как будет пытка по-польски и сказала по-русски, но Мнишек поняла, о чем речь, и сразу же обнаружила, что говорит на русском, только неверно делает ударения.