Страница:
А теперь мы играли. И наши грубые сердца размякли, и мы бессмысленно и глупо улыбались в ответ на танин серебристый смех, а она радостно хлопала в ладоши и восклицала:
— Какая прелесть!
Мы сами себя не узнавали. Я стал тщательно мыть каждое утро не только лицо, но и шею, до которой прежде вода и мыло не доходили. И, к величайшему удивлению мамы, стал сам, без понукания с ее стороны, чистить уши, в которых до этого всегда отлагались залежи серы, и мама говорила, что если в моих ушах посадить картошку, она даст больший урожай, чем на хорошо удобренном огороде.
То, что мы с Берэлэ оба без памяти влюблены в Таню, не было секретом для взрослых. Но что странно — не только мои родители, но даже угрюмый грузчик Эле-Хаим Мац не стали посмеиваться над нами, а только удивленно переглядывались, пожимали плечами и разводили руками. Они хоть и не очень понимали все тонкости человеческих отношений, но видели, что Таня влияет на нас облагораживающе, и поэтому не вмешивались, а только радовались в душе.
Танина мама, заставая нас в комнате играющими с девочкой на полу опускалась на колени, гладила наши стриженые макушки, обдавая острым запахом духов и пудры, и мелодичным голосом говорила: — Женихи.
Мы не обижались. У меня замирало сердце, когда она меня гладила, а от запахов пудры и духов спирало дыхание. Я уже тогда оценил, до чего она красива — высокая, стройная, с белокурой головой и ярко накрашенными губами. Ее близость загадочно и пугающе волновала меня, и я понимал, почему молодые офицеры в нашем гарнизоне теряли головы и вились вокруг ослепительной акробатки как тучи комаров.
Однажды она сжала мои щеки в своих ладонях и поцеловала меня в губы, и я много дней потом ощущал острый привкус губной помады.
Когда она приходила с провожающими, офицеры тоже с нами заигрывали, нервно смеясь, и называли нас «кавалерами». Тане они всегда оставляли подарки: коробки конфет, плитки шоколада и наше самое любимое и очень редко доступное лакомство — клюкву в сахаре.
Таня никогда не ела эти сладости без нас. Когда мы оставались одни, без взрослых, она доставала коробки и кульки, открывала их, и мы приступали к пиршеству. Без жадности, а благородно. Не торопясь, не забегая вперед. Конфетку мне, конфетку Берэлэ, затем брала себе конфетку Таня. Мы даже спорили с ней, как истинные рыцари, что первой должна съесть конфетку она, потом я, потом уж Берэлэ. Таня, улыбаясь, качала головой:
— Нет, нет, мальчики. Я — хозяйка. Я угощаю. Поэтому первыми получают конфеты гости, а я, хозяйка, уж потом.
То, что мы оба — Берэлэ и я — были влюблены в Таню, это не вызывало сомнения ни у кого, в том числе и у нас самих. Но кого из нас предпочитала Таня — это был вопрос. Не могла же она одинаково относиться к обоим. Все-таки к кому-то чуть-чуть лучше. Короче, кто-то из нас был ее избранником, но, как человек деликатный, она до поры до времени не открывала нам карт.
Мы стали томиться и ревновать. Я подозревал Берэлэ в том, что он, пользуясь своим преимуществом — Таня ведь живет в его доме, — старается вытеснить меня из ее сердца. Я настолько накачал себя однажды ревностью, что вдруг забастовал и не пошел с утра к Тане.
До обеда я слонялся по дому, как полоумный, даже забрался к нам на крышу, чтоб подглядеть, что делается в стане «противника». Я увидел Таню в саду за домом грузчика. Она не смеялась, а бродила под деревьями, и Берэлэ как тень следовал за ней.
— Этого момента вы давно ждали! — чуть не взвыл я на крыше. — Избавились от меня, а теперь не нарадуетесь. Конечно, я был лишним. Как им хорошо без меня!
После обеда к нам во двор зашел Берэлэ и, не глядя мне в глаза, сказал, что Таня послала его узнать, почему я не пришел сегодня и не заболел ли я. Я ответил небрежно, что я не болен, спасибо, мол, за любопытство по поводу моего здоровья, и что они могут играть вдвоем, без меня.
Так и сказать ей? — исподлобья недоверчиво глянул Берэлэ.
— Да, так и скажи, — твердо ответил я.
Берэлэ побежал домой и через пять минут вернулся с встревоженным лицом.
— Я ей передал твои слова.
Ну и что? — Она плачет.
Тут меня как ветром сдуло с места, и я, словно по воздуху, перелетел на левую сторону улицы и вбежал в комнату цирковой акробатки.
Таня с зареванным лицом сидела на полу, но, увидев меня, просияла, как солнышко среди дождевых облаков, вскочила на ноги, повисла у меня на шее и стала горячо целовать. Я захлебнулся. Колени мои подкосились. И я чуть-чуть не грохнулся на пол.
Берэлэ все это видел и ни слова не произнес. Вышел из комнаты и прикрыл за собой дверь.
Все стало на свои места. Карты были раскрыты. Я любил Таню, и она любила меня. Берэлэ тоже любил Таню, но его она считала лишь нашим общим другом.
И Берэлэ не обиделся. По крайней мере, не показал этого нам. И остался нашим другом, глубоко в душе похоронив свои чувства.
Я бы так не сумел. Потому что я — эгоист. И большинство людей такие же. А вот Берэлэ — нет. И еще один человек умел так же владеть собой в похожей ситуации и не озлобился. Этим человеком был старый цирковой клоун, который поселился на соседней улице и часто заходил навещать акробатку, но обычно заставал дома только Таню и нас с Берэлэ.
В цирке выступали со своим номером два клоуна: Бим и Бом. Бим — высокий и тощий, Бом — короткий и толстый. У них была хорошая программа, и публика их очень любила. В нашем городе после их гастролей всех высоких мужчин называли Бимами, а всех коротышек — Бомами.
Конечно, имена Бим и Бом были кличками. У них обоих были нормальные человеческие имена и фамилии, но не только публика, но и даже сами циркачи не давали себе труда узнать эти имена и прекрасно обходились кличками.
Бом был одиноким человеком и совсем не толстым. Правда, он был невысоким. Это только на арене цирка он казался толстым, круглым, как шар. Его так одевали. И даже накачивали под одежду воздух велосипедным насосом.
Мать Тани, акробатка, была примерно вдвое моложе его, и, по правде говоря, он годился ей в отцы. Да к тому же он был еще и некрасивым: морщинистое бритое лицо с большой бородавкой у правой ноздри, во рту не хватало зубов, а верхняя губа слегка проваливалась. На арене это ему даже помогало: он шепелявил и присвистывал, когда говорил, а публике казалось, что он нарочно так смешно произносит слова, в этом видели талантливый актерский трюк и награждали аплодисментами за мастерство.
Бом в жизни был совсем не смешным. А, наоборот, очень грустным человеком. И добрым. Акробатку он навещал почти каждый день. И почти никогда не заставал ее дома. Он приходил к девочке и, как нянька или дедушка, приносил Тане чего-нибудь поесть и подогревал пищу на кухне у грузчика Эле-Хаима. Потом он собирал грязное белье, и не только Танино, но и ее мамы, и относил в прачечную. Мне и Берэлэ за то, что мы играем с Таней и не даем ей скучать, он всегда приносил что-нибудь: то свисток, то разноцветные карандаши.
Мы его называли дядя Бом, а Таня звала Бомчиком. Как и ее мама, когда он изредка заставал ее дома. Если он натыкался при этом на провожавших ее офицеров, то нисколько не дулся на них и был с ними дружелюбен, а те, узнав в нем клоуна, который потешал их в цирке, не могли удержаться от смеха, когда смотрели на него и слушали, как он шепелявит.
Из нас двоих Бом отдавал явное предпочтение Берэлэ, в котором он быстро опознал своего двойника. Оба они любили без взаимности и оба не ожесточились, а продолжали любить, не навязываясь и не изображая из себя страдальцев. Они даже чем-то были похожи. Возможно, оттого что были коротышками. И еще выражением глаз. Глаза у них у обоих были печальные. Даже когда они смеялись.
Так прошло лето.
В сентябре мы снова пошли учиться, и, к нашей радости, из-за того, что гастроли цирка были продлены, Таню тоже записали в нашу школу, и мы с Берэлэ могли провожать ее туда и обратно.
С какой радостью отныне просыпался я по утрам, заранее предвкушая нашу совместную прогулку в школу. Мы с Таней обычно шли рядом, болтая и смеясь, а Берэлэ — позади нас. Он нес, кроме своего, еще и танин портфель. Он тоже смеялся. Но не когда я говорил что-нибудь смешное, а когда говорила Таня. Сразу после уроков мы дежурили у дверей ее класса, и Берэлэ держал наготове Танино пальто, которое он успевал взять в гардеробе. Таня брала у него пальто и отдавала свой портфель. Домой мы возвращались тем же порядком: я — рядом с Таней, Берэлэ — чуть позади.
Дни стали прохладными. Пошли дожди, и брезентовый конус цирка намок и стал темным. Листья облетали с деревьев и лежали желтыми пятнами на влажной черной земле.
В конце сентября Таня заболела. Тогда я впервые услыхал страшное название новой болезни: менингит. Ею болели дети. У нас в городе началась эпидемия, и каждого, у кого обнаруживали признаки этой болезни, немедленно увозили в больницу. Вместе с мамой.
Таню тоже увезли. И мы с Берэлэ осиротели. Мир вокруг нас поблек и стал серым. Ну как можно прожить день, не услыхав серебристого, как звон маленького колокольчика, смеха Тани, не увидеть ее улыбку и три ямочки, возникавшие при этом: две на щеках и одну на подбородке?
Мы не знали, куда девать себя. Мы ходили очумелые, как будто нас крепко стукнули по голове.
Менингит считался заразной болезнью, и к дому Берэлэ приехала санитарная машина, чтобы сделать дезинфекцию, после чего там остро воняло карболкой. Нас же обоих, состоявших в близком контакте с больной, перепуганные родители отвели в поликлинику и успокоились лишь тогда, когда после тщательного осмотра врачи единодушно подтвердили, что мы счастливо избежали заражения. Моя мама на всякий случай запретила мне заходить в дом к Берэлэ, чтоб я не подхватил инфекцию, которая каким-нибудь чудом выжила там и после дезинфекции ждет, когда я, шлимазл, подвернусь ей под руку.
Теперь мы с Берэлэ встречались только в школе, и он приносил мне последние новости из больницы.
Таня, по его словам, чувствовала себя хорошо, и появилась надежда на ее скорое выздоровление. У нее, к счастью, легкий случай, а в тяжелых случаях почти никто не выходил из больницы живым. Все новости Берэлэ узнавал у старого клоуна Бома, который каждый день ходил в больницу и носил Тане и ее маме передачи.
Мне хотелось хоть одним глазом увидеть Таню, и Берэлэ взялся это устроить. Он договорился с Бомом. Мы, конечно, ничего дома не сказали. Захватив портфели, мы дошли до школы, но завернули к Бому. Он взял извозчика, и мы втроем поехали в больницу. Берэлэ Бом взял к себе на колени, а меня усадил рядом с собой. Моросил мелкий дождик, и извозчик поднял кожаный верх фаэтона, так что с улицы никто не мог нас увидеть. С одной стороны, это было хорошо, меньше шансов родителям узнать, что мы, нарушив запрет, ездили в больницу. Но с другой стороны, пропадал всякий — эффект: никто из мальчишек не мог увидеть своими глазами, как мы разъезжаем на извозчике, да еще в компании с цирковым клоуном.
Бом привел— нас к тому красному кирпичному корпусу, над дверью которого была надпись: «Инфекционное отделение», и показал нам окно на втором этаже, рядом с которым, по его словам, стояла танина кровать. И действительно, скоро в окне появилась голова Таниной мамы, очень изменившейся за это время. На ее губах уже не было яркой помады, белокурые волосы не были завиты и свисали нечесаными прядями. Но она по-прежнему была красивой и улыбнулась, увидев нас троих под черным зонтом, который держал в руке Бом.
Потом она на миг исчезла и снова появилась за окном, держа в руках нечто вроде раздетой куклы, с которой сорвали волосы. Я обмер. Потому что с трудом узнал в этой ободранной кукле Таню. Ее остригли наголо в больнице, и уже больше не было белых локонов, а была лишь круглая, как шарик, головка с маленькими ушками по бокам. На Тане была белая больничная рубаха, и от этого она казалась незнакомой и чужой. Но когда она узнала под зонтом рядом с Бомом Берэлэ и меня, улыбка выдавила две ямочки на похудевших щеках и третью на подбородке. Она послала нам воздушный поцелуй и что-то сказала, но мы ничего не могли понять, потому что звук не проходил через плотно закрытое окно. Мы тоже кричали ей в ответ, и тогда она мотала головой, показывая, что не слышит, и мы продолжали кричать все громче, до хрипоты, пока Таню не унесли в глубь палаты.
Я вернулся с этого свидания без всякого чувства тревоги, которое томило меня эти дни. Ну, еще недельку потерпеть, думал я, и Таня вернется домой, и волосы ее отрастут, и мы снова будем ходить в школу втроем, и Берэлэ будет носить ее портфель.
Как обычно, в то утро я поспешно завтракал, чтобы не опоздать в школу, и услышал, как мама в кухне жалуется отцу:
— Когда это наконец кончится? Можно сойти с ума! Один ребенок умирает за другим. Ее уже привезли домой.
— Кого привезли? — Я вбежал в кухню с набитым кашей ртом.
— Сначала проглоти, потом разговаривай, а то подавишься.
— Кого привезли домой? — повторил я.
— Ну, ее… Эту девочку… — отвела глаза мама. — Твою барышню.
Таня уже выздоровела?
Дальше мама говорить не стала и, отвернувшись от меня, заплакала так, что у нее затряслись плечи.
У дома грузчика Эле-Хаима Маца уже толпились люди, а во дворе и в саду было полно незнакомых мужчин и женщин — это пришли на похороны циркачи. Без своих ярких, в блестках, костюмов, а в обычных пальто и плащах, и хоть я влетел туда сам не свой, все же опознал среди них и музыкальных эксцентриков, и борцов, и канатоходцев. Бим и Бом, тоже не в клоунских нарядах, а в черных пальто, стояли вдвоем, и высокий тощий Бим положил руку на плечо короткому Бому. Бом плакал при всех. Не стесняясь.
В глубине сада тускло поблескивали медью и серебром геликоны, контрабасы и тромбоны циркового оркестра, а один музыкант пробовал свою серебристую трубу, издавая долгий плачущий звук.
В сенях передо мной мелькнуло белое, как будто густо посыпанное мукой, лицо акробатки с яркими, почти черными, губами.
— Горе-то какое у нас, — всхлипнула она, завидев меня, и заломила руки. Ее подхватили какие-то мужчины, поднесли к носу флакон с чем-то.
— Пропустите мальчика к ней, — сказала она. — Он был ее другом.
Старый клоун Бом взял меня за плечи, повел мимо расступившихся людей в комнату, где прежде жили Таня с мамой. Из комнаты вынесли все вещи и мебель. Оставили только стол. На столе стоял дощатый гроб, обтянутый красной материей, вторая половина гроба стояла у стены.
В гробу лежала она. В цветастой шелковой косынке, повязанной вокруг наголо остриженной головы, в коричневом платьице, в белых чулках и черных лакированных туфлях. Желтые маленькие ручки Тани были сложены на животе. Глаза закрыты, ресницы бахромой лежали на впалых щеках, и веки казались голубыми, словно сквозь них проступал цвет Таниных глаз.
Бом поставил меня у изголовья открытого гроба и, осторожно ступая на носках, деликатно вышел, чтоб я мог наедине попрощаться со своей любовью.
Я остался один и не знал, как прощаться. Я впервые сталкивался со смертью близкого мне человека, и стоял неподвижно, будто оглушенный, и ни на чем не мог сосредоточиться. Единственное, что поразило меня и запало в память, — это то, что Таня неестественно вытянулась, стала длинной-длинной, намного выше, чем была при жизни, и еще то, что ее носик заострился и выглядел как будто он костяной, так что мне даже хотелось потрогать его пальцем и проверить.
Больше я ничего не запомнил. Из оцепенения меня вывела танина мама. Я не слышал, как она вошла, но почувствовал ее холодную ладонь на моем плече. Она коснулась губами моего лба и увела меня от гроба.
Во дворе народу прибавилось. Музыканты вразнобой пробовали инструменты, и каждый звук резал мой слух так, что я вздрагивал. Ко мне подошел Берэлэ. До этого я не видел его ни во дворе, ни в доме. Он кусал губы и сопел.
Ты ее видел? Я кивнул.
— А я не могу…
Мне хотелось обозвать его «слабаком», но я промолчал. Мне вообще не хотелось разговаривать.
Когда цирковые артисты вынесли на руках красный гроб, поставили в кузов грузовика с откинутыми бортами и положили вокруг гроба множество венков из еловых ветвей и желтых, красных и белых георгин, внезапно появилась моя мама и схватила меня за руку:
— На кладбище ехать не смей! Ты забыл, от чего она умерла? Девочка мертвая, но инфекция жива!
Я вырвал свою руку из маминой и, не взглянув на нее, пошел к клоуну Бому, который садился в фаэтон и усадил Берэлэ рядом с собой. Когда я подошел и встал на подножку фаэтона, Бом обеими руками поднял меня и посадил к себе на колени, прижав мою голову к своей груди, и дрожащей ладонью погладил мое лицо.
Мама не осмелилась подойти к нам.
Музыканты, надев через головы геликоны и контрабасы, построились за гробом. Наступила жуткая тишина, и вдруг сразу взвыла, запричитала печальнейшая из печальных, сладко-горькая, как трупный запах, мелодия похоронного марша Шопена. Я перестал дышать, боясь, что завизжу, как маленький обиженный ребенок.
Процессия тронулась по Инвалидной улице, во всех окнах, раскрытых настежь, виднелись испуганные, застывшие лица женщин.
Я смутно помню, что происходило на кладбище. Помню лишь запах мокрой земли и прелых осенних листьев.
Прежде чем гроб закрыли крышкой, старый клоун подвел к нему танину маму, и она поцеловала свою дочь в желтый лоб. Я даже успел подумать о том, что танина мама непременно заразится менингитом и тоже умрет, но тут же вспомнил, что эта болезнь передается только детям, а не взрослым. И тогда я стал свидетелем подвига, равного которому потом не встречал.
Мой друг, Берэлэ Мац, которого Таня не любила, отдав предпочтение мне, протолкался среди взрослых к гробу, и как только клоун Бом отвел от него танину маму, упиравшуюся и всхлипывающую, он обхватил изголовье гроба руками, приподнялся на носках и поцеловал мертвую девочку в губы.
Потом гроб закрыли крышкой и послышались удары молотка по гвоздям, которыми навечно заколачивали от нас Таню. Берэлэ нашел меня, взял за руку и отвел в сторону за другие могилы. Здесь мы были одни, без свидетелей. Мы видели лишь черные спины людей, окруживших могилу, которую уже засыпали мокрой землей, перемешанной с желтыми прелыми листьями.
— Слушай, — засопел Берэлэ, отводя глаза. — Ты поплачь… Не стесняйся.
— Не могу, — прошептал я.
— Надо, — сказал Берэлэ. — Когда плачут, легче. Иногда и мужчины плачут.
Он засопел еще больше, отвернулся от меня, припал лицом к серому деревянному кресту на чьей-то могиле и заскулил, как щенок, которому наступили на лапу.
И тогда я тоже дал волю слезам.
На Инвалидной улице не держали собак, Боже упаси! Кому это захочется просыпаться ночью от собачьего лая только потому, что какой-то полоумной собаке приснился собачий бред? На Инвалидной улице жили работяги, и ночью они отдыхали от трудов праведных и храпели так, что тряслись стены. И еще неизвестно кто храпел громче: балагулы или их шестипудовые жены. В любом случае и без собачьего лая по ночам хватало музыки. Потом, судите сами, каких собак можно было заводить на Инвалидной улице? Крохотных и хилых пуделей или болонок? Даже смешно слышать. Они бы и дня не прожили у нас. Обязательно подвернулись бы под огромный сапог балагулы и были бы раздавлены в блин. Уж поверьте мне! Кроме того, кто держит таких собачек? Бездетные женщины, которым некого больше жалеть и любить. Наши же женщины имели по куче детей, и им, слава Богу, было на ком сосредоточить не только свою любовь, но и ненависть, в которую очень скоропереходит любовь.
Такова c'est la vie, — как сказал бы Нэях Марголин, самый грамотный из всех балагул на нашей улице, потому что он прочитал в своей жизни одну книгу и знал два иностранных слова, о значении которых, я уверен, он больше догадывался, нежели знал.
Еще он любил выражаться так:
— Entre nous, но между нами.
И таинственно прикладывал палец к губам, от чего слушатели почтительно немели, предчувствуя, что он собирается изложить им нечто совершенно секретное.
Следовательно, любая собачонка попросту не прижилась бы на Инвалидной улице.
— А большие сторожевые псы? — недоверчиво спросите вы.
— Ну, это уж совсем смешно, — как ребенку, отвечу я вам.
В каком дворе на Инвалидной улице могут нуждаться в сторожевом псе, если в доме живет балагула и у него такая тяжелая рука, что не дай Бог под нее подвернуться? Если балагула схватит вора за руку, то прощай рука, а если за шею, то уж не будет больше этой шеи, а следовательно, и головы, которая до того на этой шее качалась. Никогда на Инвалидной улице не воровали. Только безумцу могла прийти в голову такая шальная мысль. Но безумцы, слава Богу, обходили нас стороной.
Отсюда вывод: собак на Инвалидной улице не держали потому, что в этом не было никакой нужды. На нашей улице жили трезвые здравомыслящие люди, и глупостями просто так они не занимались. Мы жили без собак и, ей-богу, не хуже, чем иные с собаками. Как говорится, каждому свое. Но однажды собаки вмешались в нашу жизнь, и это повлекло за собой много событий, в том числе и кровавых. И конечно, не обошлось это без участия моего друга Берэлэ Маца, потому что ни одно интересное событие на нашей улице не могло обойтись без его маленькой, стриженной наголо головки с узким лобиком и большими, как лопухи, ушами.
В Саду кустарей под верандой ресторана в прохладной тени на подстилке из прелых прошлогодних листьев ощенилась приблудная собака, и целая куча пятнистых щенят, еще слепых, но уже голосистых, копошилась у сосков старой бездомной матери, даже не чуя, что над их головками с розовыми носиками сгущаются тучи. Враг всего живого, как не без основания считали мы, дети Инвалидной улицы, герой гражданской войны одноногий сторож Иван Жуков получил от начальства приказ очистить сад, являющийся местом культурного отдыха советских людей, от заразы и ликвидировать щенят любым способом, какой он, Жуков, найдет уместным.
Жуков не стал долго мудрить. Выпил сто граммов водки на веранде, кряхтя полез под ее щелистый пол, выставив наружу, как пушку, свою деревянную ногу с окованным железом круглым концом. Сука, не выдержав запаха спиртного, каким Жуков провонял насквозь, метнулась прочь, утратив на миг даже свой материнский инстинкт. Жуков сгреб щенят в мешок, вылез из-под веранды, взвалил шевелящийся и попискивающийся мешок на спину и на своей деревянной ноге заковылял к грязному, заросшему осокой пруду, где было вязкое илистое дно на никем не промеренной глубине, и потому купаться там под страхом штрафа воспрещалось не только детям, но и взрослым.
На почтительном расстоянии плелась, как побитая, мать щенят — старая облезлая сука, жалостно, заискивающе виляя хвостом и через каждый шаг припадая животом и мордой к земле, словно кланяясь, умоляя о пощаде. Я могу поклясться, что в глазах у нее были слезы. Совсем человеческие. Как бывает у нас с вами, когда становится совсем уж невмоготу.
Если бы был сейчас жив Берэлэ Мац, он мог бы подтвердить это, потому что, кроме нас двоих, никто живой не был тому свидетелем.
Но Берэлэ уже давно нет в живых. И мы лишены возможности спросить его. Так же, как мы лишились многого иного, что мог бы дать людям этот непохожий на других человек, доживи он до наших дней.
Берэлэ и я следовали в отдалении за этой грустной процессией, и сердца наши изнывали от щемящей жалости, бессильной и оттого еще более горькой. Иван Жуков сначала стучал своей деревянной ногой по твердому грунту дорожки, потом звуки его шагов стали глуше и мягче, затем зашлепали и зачавкали, потому что он подошел к самой воде и деревяшка стала увязать среди мокрых кочек. Угрюмо оглянувшись на суку, следовавшую за ним, как привязанная, он швырнул в нее камнем, и она, отпрыгнув с прощальным визгом, скрылась. А мы с Берэлэ, накалывая руки об острые, как бритва, края осоки, выбрались к воде и слышали и видели с остановившимися сердцами, как Иван Жуков — гроза всех детей и всего живого — деловито совершал гнуснейшее преступление. Фальшиво напевая под нос известную песню времен гражданской войны, где говорилось о молодом красном революционере, умиравшем за счастье трудящихся от сабли белого казака, он туго стянул веревкой верх попискивающего мешка, завязал крепким узлом, даже зубами затянул до отказа конец веревки и, размахнувшись мешком так, что тот сделал круг над его головой, швырнул далеко, на самую середину пруда. Мешок, будто он был тяжелый как камень, шлепнулся о поверхность стоячей, густой, как смола, воды и с причмокивающим звуком моментально всосался, словно его проглотили, в холодную черную глубину. Зеленая, похожая на гной, ряска разомкнулась и снова сошлась и даже перестала колыхаться. Неслыханное, страшнейшее в истории убийство невинных, неспособных защищаться свершилось на наших глазах. И никого это не тронуло, кроме нас двоих, стоявших как оглушенные на нетвердых зыбких кочках. Никого. Ни Бога, который, если верить бабушке, справедливей всех на свете, ни советскую власть, которая, если верить маме, беспощадно карает врагов рабочего класса, а если верить школьным учителям — самая справедливая власть в мире. Так вот, в эти минуты Иван Жуков заслуживал кары вдвойне. И от советской власти, и от Бога. По нашим понятиям, он был врагом не только рабочего класса, но и всего живого.
Между тем весь мир остался равнодушным к преступлению. За исключением одного человека. Самого справедливого из всех. Я услышал у своего уха сопение Берэлэ Маца, из его правой ноздри от волнения стал выдуваться разноцветный пузырек. Берэлэ рывком втянул его обратно и поднял раздвинутые два пальца, большой и указательный. На пальцах была надета красная резинка от маминых подвязок. Другая рука натянула резинку до отказа, и Берэлэ сразу стал похож на индейца Соколиный Глаз, стреляющего из лука. Камешек, пущенный им из рогатки, угодил Ивану Жукову в переносицу, и я своими глазами видел, как из красного алкогольного носа убийцы хлынула черная кровь, и своими ушами услышал бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Это хлопали в ладоши ангелы, приветствуя возмездие. Мне потом никто не верил, когда я это рассказывал. Кроме бабушки. Она все подтвердила, сказав, что я умнее своих родителей, которые поверить в ангелов отказались.
— Какая прелесть!
Мы сами себя не узнавали. Я стал тщательно мыть каждое утро не только лицо, но и шею, до которой прежде вода и мыло не доходили. И, к величайшему удивлению мамы, стал сам, без понукания с ее стороны, чистить уши, в которых до этого всегда отлагались залежи серы, и мама говорила, что если в моих ушах посадить картошку, она даст больший урожай, чем на хорошо удобренном огороде.
То, что мы с Берэлэ оба без памяти влюблены в Таню, не было секретом для взрослых. Но что странно — не только мои родители, но даже угрюмый грузчик Эле-Хаим Мац не стали посмеиваться над нами, а только удивленно переглядывались, пожимали плечами и разводили руками. Они хоть и не очень понимали все тонкости человеческих отношений, но видели, что Таня влияет на нас облагораживающе, и поэтому не вмешивались, а только радовались в душе.
Танина мама, заставая нас в комнате играющими с девочкой на полу опускалась на колени, гладила наши стриженые макушки, обдавая острым запахом духов и пудры, и мелодичным голосом говорила: — Женихи.
Мы не обижались. У меня замирало сердце, когда она меня гладила, а от запахов пудры и духов спирало дыхание. Я уже тогда оценил, до чего она красива — высокая, стройная, с белокурой головой и ярко накрашенными губами. Ее близость загадочно и пугающе волновала меня, и я понимал, почему молодые офицеры в нашем гарнизоне теряли головы и вились вокруг ослепительной акробатки как тучи комаров.
Однажды она сжала мои щеки в своих ладонях и поцеловала меня в губы, и я много дней потом ощущал острый привкус губной помады.
Когда она приходила с провожающими, офицеры тоже с нами заигрывали, нервно смеясь, и называли нас «кавалерами». Тане они всегда оставляли подарки: коробки конфет, плитки шоколада и наше самое любимое и очень редко доступное лакомство — клюкву в сахаре.
Таня никогда не ела эти сладости без нас. Когда мы оставались одни, без взрослых, она доставала коробки и кульки, открывала их, и мы приступали к пиршеству. Без жадности, а благородно. Не торопясь, не забегая вперед. Конфетку мне, конфетку Берэлэ, затем брала себе конфетку Таня. Мы даже спорили с ней, как истинные рыцари, что первой должна съесть конфетку она, потом я, потом уж Берэлэ. Таня, улыбаясь, качала головой:
— Нет, нет, мальчики. Я — хозяйка. Я угощаю. Поэтому первыми получают конфеты гости, а я, хозяйка, уж потом.
То, что мы оба — Берэлэ и я — были влюблены в Таню, это не вызывало сомнения ни у кого, в том числе и у нас самих. Но кого из нас предпочитала Таня — это был вопрос. Не могла же она одинаково относиться к обоим. Все-таки к кому-то чуть-чуть лучше. Короче, кто-то из нас был ее избранником, но, как человек деликатный, она до поры до времени не открывала нам карт.
Мы стали томиться и ревновать. Я подозревал Берэлэ в том, что он, пользуясь своим преимуществом — Таня ведь живет в его доме, — старается вытеснить меня из ее сердца. Я настолько накачал себя однажды ревностью, что вдруг забастовал и не пошел с утра к Тане.
До обеда я слонялся по дому, как полоумный, даже забрался к нам на крышу, чтоб подглядеть, что делается в стане «противника». Я увидел Таню в саду за домом грузчика. Она не смеялась, а бродила под деревьями, и Берэлэ как тень следовал за ней.
— Этого момента вы давно ждали! — чуть не взвыл я на крыше. — Избавились от меня, а теперь не нарадуетесь. Конечно, я был лишним. Как им хорошо без меня!
После обеда к нам во двор зашел Берэлэ и, не глядя мне в глаза, сказал, что Таня послала его узнать, почему я не пришел сегодня и не заболел ли я. Я ответил небрежно, что я не болен, спасибо, мол, за любопытство по поводу моего здоровья, и что они могут играть вдвоем, без меня.
Так и сказать ей? — исподлобья недоверчиво глянул Берэлэ.
— Да, так и скажи, — твердо ответил я.
Берэлэ побежал домой и через пять минут вернулся с встревоженным лицом.
— Я ей передал твои слова.
Ну и что? — Она плачет.
Тут меня как ветром сдуло с места, и я, словно по воздуху, перелетел на левую сторону улицы и вбежал в комнату цирковой акробатки.
Таня с зареванным лицом сидела на полу, но, увидев меня, просияла, как солнышко среди дождевых облаков, вскочила на ноги, повисла у меня на шее и стала горячо целовать. Я захлебнулся. Колени мои подкосились. И я чуть-чуть не грохнулся на пол.
Берэлэ все это видел и ни слова не произнес. Вышел из комнаты и прикрыл за собой дверь.
Все стало на свои места. Карты были раскрыты. Я любил Таню, и она любила меня. Берэлэ тоже любил Таню, но его она считала лишь нашим общим другом.
И Берэлэ не обиделся. По крайней мере, не показал этого нам. И остался нашим другом, глубоко в душе похоронив свои чувства.
Я бы так не сумел. Потому что я — эгоист. И большинство людей такие же. А вот Берэлэ — нет. И еще один человек умел так же владеть собой в похожей ситуации и не озлобился. Этим человеком был старый цирковой клоун, который поселился на соседней улице и часто заходил навещать акробатку, но обычно заставал дома только Таню и нас с Берэлэ.
В цирке выступали со своим номером два клоуна: Бим и Бом. Бим — высокий и тощий, Бом — короткий и толстый. У них была хорошая программа, и публика их очень любила. В нашем городе после их гастролей всех высоких мужчин называли Бимами, а всех коротышек — Бомами.
Конечно, имена Бим и Бом были кличками. У них обоих были нормальные человеческие имена и фамилии, но не только публика, но и даже сами циркачи не давали себе труда узнать эти имена и прекрасно обходились кличками.
Бом был одиноким человеком и совсем не толстым. Правда, он был невысоким. Это только на арене цирка он казался толстым, круглым, как шар. Его так одевали. И даже накачивали под одежду воздух велосипедным насосом.
Мать Тани, акробатка, была примерно вдвое моложе его, и, по правде говоря, он годился ей в отцы. Да к тому же он был еще и некрасивым: морщинистое бритое лицо с большой бородавкой у правой ноздри, во рту не хватало зубов, а верхняя губа слегка проваливалась. На арене это ему даже помогало: он шепелявил и присвистывал, когда говорил, а публике казалось, что он нарочно так смешно произносит слова, в этом видели талантливый актерский трюк и награждали аплодисментами за мастерство.
Бом в жизни был совсем не смешным. А, наоборот, очень грустным человеком. И добрым. Акробатку он навещал почти каждый день. И почти никогда не заставал ее дома. Он приходил к девочке и, как нянька или дедушка, приносил Тане чего-нибудь поесть и подогревал пищу на кухне у грузчика Эле-Хаима. Потом он собирал грязное белье, и не только Танино, но и ее мамы, и относил в прачечную. Мне и Берэлэ за то, что мы играем с Таней и не даем ей скучать, он всегда приносил что-нибудь: то свисток, то разноцветные карандаши.
Мы его называли дядя Бом, а Таня звала Бомчиком. Как и ее мама, когда он изредка заставал ее дома. Если он натыкался при этом на провожавших ее офицеров, то нисколько не дулся на них и был с ними дружелюбен, а те, узнав в нем клоуна, который потешал их в цирке, не могли удержаться от смеха, когда смотрели на него и слушали, как он шепелявит.
Из нас двоих Бом отдавал явное предпочтение Берэлэ, в котором он быстро опознал своего двойника. Оба они любили без взаимности и оба не ожесточились, а продолжали любить, не навязываясь и не изображая из себя страдальцев. Они даже чем-то были похожи. Возможно, оттого что были коротышками. И еще выражением глаз. Глаза у них у обоих были печальные. Даже когда они смеялись.
Так прошло лето.
В сентябре мы снова пошли учиться, и, к нашей радости, из-за того, что гастроли цирка были продлены, Таню тоже записали в нашу школу, и мы с Берэлэ могли провожать ее туда и обратно.
С какой радостью отныне просыпался я по утрам, заранее предвкушая нашу совместную прогулку в школу. Мы с Таней обычно шли рядом, болтая и смеясь, а Берэлэ — позади нас. Он нес, кроме своего, еще и танин портфель. Он тоже смеялся. Но не когда я говорил что-нибудь смешное, а когда говорила Таня. Сразу после уроков мы дежурили у дверей ее класса, и Берэлэ держал наготове Танино пальто, которое он успевал взять в гардеробе. Таня брала у него пальто и отдавала свой портфель. Домой мы возвращались тем же порядком: я — рядом с Таней, Берэлэ — чуть позади.
Дни стали прохладными. Пошли дожди, и брезентовый конус цирка намок и стал темным. Листья облетали с деревьев и лежали желтыми пятнами на влажной черной земле.
В конце сентября Таня заболела. Тогда я впервые услыхал страшное название новой болезни: менингит. Ею болели дети. У нас в городе началась эпидемия, и каждого, у кого обнаруживали признаки этой болезни, немедленно увозили в больницу. Вместе с мамой.
Таню тоже увезли. И мы с Берэлэ осиротели. Мир вокруг нас поблек и стал серым. Ну как можно прожить день, не услыхав серебристого, как звон маленького колокольчика, смеха Тани, не увидеть ее улыбку и три ямочки, возникавшие при этом: две на щеках и одну на подбородке?
Мы не знали, куда девать себя. Мы ходили очумелые, как будто нас крепко стукнули по голове.
Менингит считался заразной болезнью, и к дому Берэлэ приехала санитарная машина, чтобы сделать дезинфекцию, после чего там остро воняло карболкой. Нас же обоих, состоявших в близком контакте с больной, перепуганные родители отвели в поликлинику и успокоились лишь тогда, когда после тщательного осмотра врачи единодушно подтвердили, что мы счастливо избежали заражения. Моя мама на всякий случай запретила мне заходить в дом к Берэлэ, чтоб я не подхватил инфекцию, которая каким-нибудь чудом выжила там и после дезинфекции ждет, когда я, шлимазл, подвернусь ей под руку.
Теперь мы с Берэлэ встречались только в школе, и он приносил мне последние новости из больницы.
Таня, по его словам, чувствовала себя хорошо, и появилась надежда на ее скорое выздоровление. У нее, к счастью, легкий случай, а в тяжелых случаях почти никто не выходил из больницы живым. Все новости Берэлэ узнавал у старого клоуна Бома, который каждый день ходил в больницу и носил Тане и ее маме передачи.
Мне хотелось хоть одним глазом увидеть Таню, и Берэлэ взялся это устроить. Он договорился с Бомом. Мы, конечно, ничего дома не сказали. Захватив портфели, мы дошли до школы, но завернули к Бому. Он взял извозчика, и мы втроем поехали в больницу. Берэлэ Бом взял к себе на колени, а меня усадил рядом с собой. Моросил мелкий дождик, и извозчик поднял кожаный верх фаэтона, так что с улицы никто не мог нас увидеть. С одной стороны, это было хорошо, меньше шансов родителям узнать, что мы, нарушив запрет, ездили в больницу. Но с другой стороны, пропадал всякий — эффект: никто из мальчишек не мог увидеть своими глазами, как мы разъезжаем на извозчике, да еще в компании с цирковым клоуном.
Бом привел— нас к тому красному кирпичному корпусу, над дверью которого была надпись: «Инфекционное отделение», и показал нам окно на втором этаже, рядом с которым, по его словам, стояла танина кровать. И действительно, скоро в окне появилась голова Таниной мамы, очень изменившейся за это время. На ее губах уже не было яркой помады, белокурые волосы не были завиты и свисали нечесаными прядями. Но она по-прежнему была красивой и улыбнулась, увидев нас троих под черным зонтом, который держал в руке Бом.
Потом она на миг исчезла и снова появилась за окном, держа в руках нечто вроде раздетой куклы, с которой сорвали волосы. Я обмер. Потому что с трудом узнал в этой ободранной кукле Таню. Ее остригли наголо в больнице, и уже больше не было белых локонов, а была лишь круглая, как шарик, головка с маленькими ушками по бокам. На Тане была белая больничная рубаха, и от этого она казалась незнакомой и чужой. Но когда она узнала под зонтом рядом с Бомом Берэлэ и меня, улыбка выдавила две ямочки на похудевших щеках и третью на подбородке. Она послала нам воздушный поцелуй и что-то сказала, но мы ничего не могли понять, потому что звук не проходил через плотно закрытое окно. Мы тоже кричали ей в ответ, и тогда она мотала головой, показывая, что не слышит, и мы продолжали кричать все громче, до хрипоты, пока Таню не унесли в глубь палаты.
Я вернулся с этого свидания без всякого чувства тревоги, которое томило меня эти дни. Ну, еще недельку потерпеть, думал я, и Таня вернется домой, и волосы ее отрастут, и мы снова будем ходить в школу втроем, и Берэлэ будет носить ее портфель.
Как обычно, в то утро я поспешно завтракал, чтобы не опоздать в школу, и услышал, как мама в кухне жалуется отцу:
— Когда это наконец кончится? Можно сойти с ума! Один ребенок умирает за другим. Ее уже привезли домой.
— Кого привезли? — Я вбежал в кухню с набитым кашей ртом.
— Сначала проглоти, потом разговаривай, а то подавишься.
— Кого привезли домой? — повторил я.
— Ну, ее… Эту девочку… — отвела глаза мама. — Твою барышню.
Таня уже выздоровела?
Дальше мама говорить не стала и, отвернувшись от меня, заплакала так, что у нее затряслись плечи.
У дома грузчика Эле-Хаима Маца уже толпились люди, а во дворе и в саду было полно незнакомых мужчин и женщин — это пришли на похороны циркачи. Без своих ярких, в блестках, костюмов, а в обычных пальто и плащах, и хоть я влетел туда сам не свой, все же опознал среди них и музыкальных эксцентриков, и борцов, и канатоходцев. Бим и Бом, тоже не в клоунских нарядах, а в черных пальто, стояли вдвоем, и высокий тощий Бим положил руку на плечо короткому Бому. Бом плакал при всех. Не стесняясь.
В глубине сада тускло поблескивали медью и серебром геликоны, контрабасы и тромбоны циркового оркестра, а один музыкант пробовал свою серебристую трубу, издавая долгий плачущий звук.
В сенях передо мной мелькнуло белое, как будто густо посыпанное мукой, лицо акробатки с яркими, почти черными, губами.
— Горе-то какое у нас, — всхлипнула она, завидев меня, и заломила руки. Ее подхватили какие-то мужчины, поднесли к носу флакон с чем-то.
— Пропустите мальчика к ней, — сказала она. — Он был ее другом.
Старый клоун Бом взял меня за плечи, повел мимо расступившихся людей в комнату, где прежде жили Таня с мамой. Из комнаты вынесли все вещи и мебель. Оставили только стол. На столе стоял дощатый гроб, обтянутый красной материей, вторая половина гроба стояла у стены.
В гробу лежала она. В цветастой шелковой косынке, повязанной вокруг наголо остриженной головы, в коричневом платьице, в белых чулках и черных лакированных туфлях. Желтые маленькие ручки Тани были сложены на животе. Глаза закрыты, ресницы бахромой лежали на впалых щеках, и веки казались голубыми, словно сквозь них проступал цвет Таниных глаз.
Бом поставил меня у изголовья открытого гроба и, осторожно ступая на носках, деликатно вышел, чтоб я мог наедине попрощаться со своей любовью.
Я остался один и не знал, как прощаться. Я впервые сталкивался со смертью близкого мне человека, и стоял неподвижно, будто оглушенный, и ни на чем не мог сосредоточиться. Единственное, что поразило меня и запало в память, — это то, что Таня неестественно вытянулась, стала длинной-длинной, намного выше, чем была при жизни, и еще то, что ее носик заострился и выглядел как будто он костяной, так что мне даже хотелось потрогать его пальцем и проверить.
Больше я ничего не запомнил. Из оцепенения меня вывела танина мама. Я не слышал, как она вошла, но почувствовал ее холодную ладонь на моем плече. Она коснулась губами моего лба и увела меня от гроба.
Во дворе народу прибавилось. Музыканты вразнобой пробовали инструменты, и каждый звук резал мой слух так, что я вздрагивал. Ко мне подошел Берэлэ. До этого я не видел его ни во дворе, ни в доме. Он кусал губы и сопел.
Ты ее видел? Я кивнул.
— А я не могу…
Мне хотелось обозвать его «слабаком», но я промолчал. Мне вообще не хотелось разговаривать.
Когда цирковые артисты вынесли на руках красный гроб, поставили в кузов грузовика с откинутыми бортами и положили вокруг гроба множество венков из еловых ветвей и желтых, красных и белых георгин, внезапно появилась моя мама и схватила меня за руку:
— На кладбище ехать не смей! Ты забыл, от чего она умерла? Девочка мертвая, но инфекция жива!
Я вырвал свою руку из маминой и, не взглянув на нее, пошел к клоуну Бому, который садился в фаэтон и усадил Берэлэ рядом с собой. Когда я подошел и встал на подножку фаэтона, Бом обеими руками поднял меня и посадил к себе на колени, прижав мою голову к своей груди, и дрожащей ладонью погладил мое лицо.
Мама не осмелилась подойти к нам.
Музыканты, надев через головы геликоны и контрабасы, построились за гробом. Наступила жуткая тишина, и вдруг сразу взвыла, запричитала печальнейшая из печальных, сладко-горькая, как трупный запах, мелодия похоронного марша Шопена. Я перестал дышать, боясь, что завизжу, как маленький обиженный ребенок.
Процессия тронулась по Инвалидной улице, во всех окнах, раскрытых настежь, виднелись испуганные, застывшие лица женщин.
Я смутно помню, что происходило на кладбище. Помню лишь запах мокрой земли и прелых осенних листьев.
Прежде чем гроб закрыли крышкой, старый клоун подвел к нему танину маму, и она поцеловала свою дочь в желтый лоб. Я даже успел подумать о том, что танина мама непременно заразится менингитом и тоже умрет, но тут же вспомнил, что эта болезнь передается только детям, а не взрослым. И тогда я стал свидетелем подвига, равного которому потом не встречал.
Мой друг, Берэлэ Мац, которого Таня не любила, отдав предпочтение мне, протолкался среди взрослых к гробу, и как только клоун Бом отвел от него танину маму, упиравшуюся и всхлипывающую, он обхватил изголовье гроба руками, приподнялся на носках и поцеловал мертвую девочку в губы.
Потом гроб закрыли крышкой и послышались удары молотка по гвоздям, которыми навечно заколачивали от нас Таню. Берэлэ нашел меня, взял за руку и отвел в сторону за другие могилы. Здесь мы были одни, без свидетелей. Мы видели лишь черные спины людей, окруживших могилу, которую уже засыпали мокрой землей, перемешанной с желтыми прелыми листьями.
— Слушай, — засопел Берэлэ, отводя глаза. — Ты поплачь… Не стесняйся.
— Не могу, — прошептал я.
— Надо, — сказал Берэлэ. — Когда плачут, легче. Иногда и мужчины плачут.
Он засопел еще больше, отвернулся от меня, припал лицом к серому деревянному кресту на чьей-то могиле и заскулил, как щенок, которому наступили на лапу.
И тогда я тоже дал волю слезам.
На Инвалидной улице не держали собак, Боже упаси! Кому это захочется просыпаться ночью от собачьего лая только потому, что какой-то полоумной собаке приснился собачий бред? На Инвалидной улице жили работяги, и ночью они отдыхали от трудов праведных и храпели так, что тряслись стены. И еще неизвестно кто храпел громче: балагулы или их шестипудовые жены. В любом случае и без собачьего лая по ночам хватало музыки. Потом, судите сами, каких собак можно было заводить на Инвалидной улице? Крохотных и хилых пуделей или болонок? Даже смешно слышать. Они бы и дня не прожили у нас. Обязательно подвернулись бы под огромный сапог балагулы и были бы раздавлены в блин. Уж поверьте мне! Кроме того, кто держит таких собачек? Бездетные женщины, которым некого больше жалеть и любить. Наши же женщины имели по куче детей, и им, слава Богу, было на ком сосредоточить не только свою любовь, но и ненависть, в которую очень скоропереходит любовь.
Такова c'est la vie, — как сказал бы Нэях Марголин, самый грамотный из всех балагул на нашей улице, потому что он прочитал в своей жизни одну книгу и знал два иностранных слова, о значении которых, я уверен, он больше догадывался, нежели знал.
Еще он любил выражаться так:
— Entre nous, но между нами.
И таинственно прикладывал палец к губам, от чего слушатели почтительно немели, предчувствуя, что он собирается изложить им нечто совершенно секретное.
Следовательно, любая собачонка попросту не прижилась бы на Инвалидной улице.
— А большие сторожевые псы? — недоверчиво спросите вы.
— Ну, это уж совсем смешно, — как ребенку, отвечу я вам.
В каком дворе на Инвалидной улице могут нуждаться в сторожевом псе, если в доме живет балагула и у него такая тяжелая рука, что не дай Бог под нее подвернуться? Если балагула схватит вора за руку, то прощай рука, а если за шею, то уж не будет больше этой шеи, а следовательно, и головы, которая до того на этой шее качалась. Никогда на Инвалидной улице не воровали. Только безумцу могла прийти в голову такая шальная мысль. Но безумцы, слава Богу, обходили нас стороной.
Отсюда вывод: собак на Инвалидной улице не держали потому, что в этом не было никакой нужды. На нашей улице жили трезвые здравомыслящие люди, и глупостями просто так они не занимались. Мы жили без собак и, ей-богу, не хуже, чем иные с собаками. Как говорится, каждому свое. Но однажды собаки вмешались в нашу жизнь, и это повлекло за собой много событий, в том числе и кровавых. И конечно, не обошлось это без участия моего друга Берэлэ Маца, потому что ни одно интересное событие на нашей улице не могло обойтись без его маленькой, стриженной наголо головки с узким лобиком и большими, как лопухи, ушами.
В Саду кустарей под верандой ресторана в прохладной тени на подстилке из прелых прошлогодних листьев ощенилась приблудная собака, и целая куча пятнистых щенят, еще слепых, но уже голосистых, копошилась у сосков старой бездомной матери, даже не чуя, что над их головками с розовыми носиками сгущаются тучи. Враг всего живого, как не без основания считали мы, дети Инвалидной улицы, герой гражданской войны одноногий сторож Иван Жуков получил от начальства приказ очистить сад, являющийся местом культурного отдыха советских людей, от заразы и ликвидировать щенят любым способом, какой он, Жуков, найдет уместным.
Жуков не стал долго мудрить. Выпил сто граммов водки на веранде, кряхтя полез под ее щелистый пол, выставив наружу, как пушку, свою деревянную ногу с окованным железом круглым концом. Сука, не выдержав запаха спиртного, каким Жуков провонял насквозь, метнулась прочь, утратив на миг даже свой материнский инстинкт. Жуков сгреб щенят в мешок, вылез из-под веранды, взвалил шевелящийся и попискивающийся мешок на спину и на своей деревянной ноге заковылял к грязному, заросшему осокой пруду, где было вязкое илистое дно на никем не промеренной глубине, и потому купаться там под страхом штрафа воспрещалось не только детям, но и взрослым.
На почтительном расстоянии плелась, как побитая, мать щенят — старая облезлая сука, жалостно, заискивающе виляя хвостом и через каждый шаг припадая животом и мордой к земле, словно кланяясь, умоляя о пощаде. Я могу поклясться, что в глазах у нее были слезы. Совсем человеческие. Как бывает у нас с вами, когда становится совсем уж невмоготу.
Если бы был сейчас жив Берэлэ Мац, он мог бы подтвердить это, потому что, кроме нас двоих, никто живой не был тому свидетелем.
Но Берэлэ уже давно нет в живых. И мы лишены возможности спросить его. Так же, как мы лишились многого иного, что мог бы дать людям этот непохожий на других человек, доживи он до наших дней.
Берэлэ и я следовали в отдалении за этой грустной процессией, и сердца наши изнывали от щемящей жалости, бессильной и оттого еще более горькой. Иван Жуков сначала стучал своей деревянной ногой по твердому грунту дорожки, потом звуки его шагов стали глуше и мягче, затем зашлепали и зачавкали, потому что он подошел к самой воде и деревяшка стала увязать среди мокрых кочек. Угрюмо оглянувшись на суку, следовавшую за ним, как привязанная, он швырнул в нее камнем, и она, отпрыгнув с прощальным визгом, скрылась. А мы с Берэлэ, накалывая руки об острые, как бритва, края осоки, выбрались к воде и слышали и видели с остановившимися сердцами, как Иван Жуков — гроза всех детей и всего живого — деловито совершал гнуснейшее преступление. Фальшиво напевая под нос известную песню времен гражданской войны, где говорилось о молодом красном революционере, умиравшем за счастье трудящихся от сабли белого казака, он туго стянул веревкой верх попискивающего мешка, завязал крепким узлом, даже зубами затянул до отказа конец веревки и, размахнувшись мешком так, что тот сделал круг над его головой, швырнул далеко, на самую середину пруда. Мешок, будто он был тяжелый как камень, шлепнулся о поверхность стоячей, густой, как смола, воды и с причмокивающим звуком моментально всосался, словно его проглотили, в холодную черную глубину. Зеленая, похожая на гной, ряска разомкнулась и снова сошлась и даже перестала колыхаться. Неслыханное, страшнейшее в истории убийство невинных, неспособных защищаться свершилось на наших глазах. И никого это не тронуло, кроме нас двоих, стоявших как оглушенные на нетвердых зыбких кочках. Никого. Ни Бога, который, если верить бабушке, справедливей всех на свете, ни советскую власть, которая, если верить маме, беспощадно карает врагов рабочего класса, а если верить школьным учителям — самая справедливая власть в мире. Так вот, в эти минуты Иван Жуков заслуживал кары вдвойне. И от советской власти, и от Бога. По нашим понятиям, он был врагом не только рабочего класса, но и всего живого.
Между тем весь мир остался равнодушным к преступлению. За исключением одного человека. Самого справедливого из всех. Я услышал у своего уха сопение Берэлэ Маца, из его правой ноздри от волнения стал выдуваться разноцветный пузырек. Берэлэ рывком втянул его обратно и поднял раздвинутые два пальца, большой и указательный. На пальцах была надета красная резинка от маминых подвязок. Другая рука натянула резинку до отказа, и Берэлэ сразу стал похож на индейца Соколиный Глаз, стреляющего из лука. Камешек, пущенный им из рогатки, угодил Ивану Жукову в переносицу, и я своими глазами видел, как из красного алкогольного носа убийцы хлынула черная кровь, и своими ушами услышал бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Это хлопали в ладоши ангелы, приветствуя возмездие. Мне потом никто не верил, когда я это рассказывал. Кроме бабушки. Она все подтвердила, сказав, что я умнее своих родителей, которые поверить в ангелов отказались.