Страница:
Тот двоюродный дед, ее муж, очень любил моего отца, они были почти ровесники, отец был самым легким и веселым в нашей совсем не веселой семье, и она тоже вслед за мужем быстро привязалась к нему. Она и сейчас говорила об отце на редкость нежно. В начале разговора я сказал, что отец два месяца назад умер, но мир в ней был закончен и завершен, кто живой и кто умер, было установлено в нем раз и навсегда, и встроить в него мое известие она не сумела.
Вскоре я заметил, что Вера Николаевна принимает меня за отца, даже так же называет: Андрюша. Аня ее ошибку поняла еще раньше и, испуганная, – она боялась, что я обижусь, – пыталась мать поправить, объяснить, что я сын Андрея, а сам Андрей недавно умер, но мать и от нее это не приняла. В сущности, мне было все равно, и я остановил Аню. Позже я вдруг поймал себя на том, что мне нравится, что меня принимают за отца, видят во мне его и вспоминают так ласково. Все же я снова сказал Вере Николаевне, что отец умер, но опять услышан не был. Внешне мы с отцом и вправду похожи, и перед собой она видела его, тем более что, когда Вера Николаевна последний раз была у нас дома, – дело было еще перед войной, – отцу было немногим больше лет, чем мне сейчас. То, что Андрей умер, для нее звучало неумной шуткой: какое умер, когда сидит напротив и пьет чай.
В тот вечер я вообще все время ставил их в неудобное положение: сначала Аню, которая не хотела пускать меня к матери, но не знала, как отказать, теперь Веру Николаевну. Она легко и с удовольствием вспоминала то, где она и отец были вместе, а когда я спрашивал об отце отдельно, удивлялась: ведь она думала, что я спрашиваю ее о себе, и, конечно, ей казалось странным, что я так себя не помню и так собой интересуюсь. Несколько раз она удивилась моей забывчивости, а потом с укором сказала: «Андрюша, а ты разве сам не помнишь?»
Только тогда я поменял тему. Я спросил Веру Николаевну о ее детстве. Судя по всему, она была довольна, что разговор повернул, и отвечала очень живо. Гимназия, первые бальные туфельки, дача и тамошние любительские спектакли, бойкот немецких магазинов в четырнадцатом году и подаренная ей незадолго перед войной чистопородная овчарка колли – все это она помнила хорошо, со множеством подробностей, и, главное, светло, и я был рад, что увел ее от нашей семьи. Так она говорила минут двадцать, а потом начала упираться в две вещи, которые, очевидно, ее сильно угнетали. Наткнувшись на них, она по второму кругу принималась все пересказывать. Обычно делалось это слово в слово, и лишь когда Аня, словно забыв, что мать больна, упрекала ее, та, снисходя, добавляла две-три детали.
Первая история касалась ее любимой старшей сестры. У той было редкое по красоте меццо-сопрано. Уже на четвертом курсе консерватории она дважды пела в Большом театре, и считалось, что ее ждет блестящая карьера. Но в девятнадцатом году, во время голода, сестра со студентом-турком, снимавшим по соседству комнату, поехала за крупой на Волгу. Где-то под Самарой и она, и турок пропали, вернее, отец Веры Николаевны через полгода получил справку, что в самарском госпитале она умерла от тифа, но и сама Вера Николаевна, и вся семья были уверены, что турок выкрал ее, увез в Стамбул и там продал в гарем. Тогда вроде бы такие вещи случались. Позже они не раз пытались найти хоть какие-нибудь ее следы, дважды ездили в Самару, но безуспешно. В сущности, это был крест, который лежал на них всех, их общий грех: каждый мог поехать вместо нее, но поехала она.
Вторая тема, к которой Вера Николаевна возвращалась, была связана с моим двоюродным дедом. Они расписались в двадцать третьем году и прожили вместе пятнадцать лет, до конца тридцать седьмого, когда дед был арестован и через три месяца расстрелян. По общему свидетельству, их брак был на редкость счастливый. Она родила мужу трех дочерей, была безумно в него влюблена и, собственно, затеяла писание воспоминаний именно для того, чтобы осталась история их любви. Все годы ее жизни с дедом сохранились, вернее, должны были сохраниться в ней с предельной четкостью, потому что сразу после его ареста и гибели жизнь Веры Николаевны кончилась.
Из Грозного, где они до этого жили и где ее муж был начальником крупнейших после бакинских нефтепромыслов страны, она, забрав детей, немедленно выехала в Москву и здесь, в доме родителей, в буквальном смысле спряталась. Та ее прошлая грозненская жизнь не только была наполнена дедом, любовью к нему, но и сама она играла в ней достойную, равную ему роль. В частности, она была одним из организаторов популярнейшего в тридцатые годы движения «Жены инженерно-технических работников (ИТР) – большая культурная сила», вела в Грозном кучу разных кружков, читала лекции на заводах и в ФЗУ и даже в том же тридцать седьмом, за несколько месяцев до его ареста, получила в Кремле из рук Калинина большой и нечастый тогда орден Трудового Красного Знамени. Из-за этого в Москве она с дочерьми никогда не ходила в Парк культуры, где чуть ли не до смерти Сталина провисел у входа ее портрет с тем самым орденом – боялась, что ее опознают и арестуют.
Отъезд из Грозного резко и навсегда оборвал ту жизнь, все, что в ней было; до самой пенсии она, несмотря на высшее образование, проработала машинисткой в какой-то захудалой конторе, жила тяжело и безрадостно, с трудом сводя концы с концами. В новой жизни не было ничего, что могло бы заслонить, отодвинуть время, которое она прожила с моим двоюродным дедом.
Она с дочерьми часто подголадывала и все же сумела поднять их. Ане она говорила, что у нее хватило на это сил потому, что была та, другая, жизнь. Перед моим дедом она была чиста, как только может быть чиста женщина, но одна вещь ее смущала и не давала покоя. Брак с ним был для нее второй, раньше она год была замужем за каким-то гимназическим учителем, но еще до знакомства с дедом от него ушла. Сейчас, когда она при дочери говорила со мной, ей не хотелось, чтобы Аня про учителя знала. Она вообще не хотела, чтобы в ее жизни был еще хотя бы один мужчина, – это оскорбляло ее любовь, делало ее виновной перед мужем, она как бы его не дождалась. Чтобы вычеркнуть тот брак, Вера Николаевна встречу с моим двоюродным дедом отодвигала все дальше и дальше в прошлое, пока не сделала себя совсем девочкой. Роман завязался вполне прозаически. Она гуляла с собакой недалеко от дома, на Яузском бульваре, потом села на лавку, где дед читал газету, и они разговорились. Сначала она сказала, что ей тогда был двадцать один год, но затем при каждом повторении стала уменьшать возраст. В конце концов она буквально настояла, что ей тогда было только шестнадцать.
И главное, почему, собственно, я и включил имя Веры Николаевны в «Синодик». Весь вечер, что я у нее провел, она подробно, с удовольствием вспоминала свое детство, но когда я спрашивал Веру Николаевну о нашей семье, обо всех, кроме отца, отвечала уклончиво и неохотно, говорила, что многое помнит плохо, да ей и необязательно теперь помнить – ведь она все записала, и если я хочу, Аня даст мне ее воспоминания. Аня действительно мне их дала, и я взахлеб, за три дня, прочел том за томом; местами они были написаны совершенно блистательно, в других кусках уже чувствовалась болезнь, но не в этом суть: кроме той встречи на Яузском бульваре, в них нигде и ни разу не упоминался ее муж, тот, в память которого и ради которого все писалось. Яузским бульваром записки обрывались, дальше не было написано ничего, ни единой строки.
Я уже давно думаю об этой истории, но пока никак не могу для себя уяснить: если Вера Николаевна права и все не записанное действительно уходит, умирает, значит, ничего не останется и от ее любви к деду, а ее вера, что воспоминания завершены, – просто самозащита, своего рода сумасшествие? Или же в самом деле то, что их связывало, каким-то образом где-то, предположим, у Бога, хранится и, следовательно, уцелеет, не канет в небытие?
Разговор, в котором, кроме Морозова, Сабурова и меня, участвовало довольно много разного народа, долго крутился вокруг двух известных точек зрения на толстовство. Одна заключалась в том, что Толстой создал настолько этически чистое и безупречное учение, что использовать его во зло невозможно, другая утверждала, что среди наиболее жестоких НКВДовских следователей было немало бывших толстовцев. Кочин, в тридцать шестом году прошедший в Лефортово через руки подобного следователя, объяснял мне когда-то, почему так получалось.
«Все равно, – говорил он, – лучше людей, чем ученики Толстого, я в жизни не встречал. То есть по одиночке, по личной природе попадались мне, конечно, и не хуже, но чтоб отмеченные одной метой, хорошие через учение – только они, да еще, пожалуй, некоторые сектанты. И на коммунах, которыми они селились, тоже лежала благодать, но уж чересчур далеко они ото всех отошли, однако мостик назад оставили, и для многих это сделалось страшным искушением. Толстой, их учитель, очень скакнул в своих нравственных принципах, как бы совсем себя переделал, то есть при всей добровольности толстовства оно все равно было насилием над обычной человеческой природой.
В сущности, цель у толстовцев была почти та же, что у большевиков, правда, средства совершенно иные, ни в чем со средствами коммунистов не согласные, – полная свобода: в любой день можешь выйти из коммуны, в любой, если коммуна не возражает, в нее вернуться; однако то, что они сообществом, коммуной строили из себя новых людей, спасались коллективом, и то, что цель для них была так близка, позволяло толстовцам легко, как родным, войти в Советскую Россию, чувствовать себя в ней дома. У них уже был опыт новой коммунистической жизни, и жизнь эта была воистину прекрасна. Под влиянием Толстого они порвали с обычным существованием, со всеми его компромиссами и слабостью, со всей ложью, грязью и униженностью, которые в нем были, и действительно построили рай на земле. Он оказался близок, оказался достижим и возможен, и главное – без чуда, без Бога.
Это-то, что они уже жили в раю, был их вклад, их приданое, то, с чем они приходили в уже не толстовскую, а советскую коммуну. Шли же они туда, во всяком случае многие из них, просто чтобы приблизить превращение земли в рай; власть, государственная машина, которая была в руках большевиков, могла все бесконечно ускорить, так ускорить, что не только они, ученики Толстого, а все получили бы долю в земном раю, в котором, как и в небесном, блага, сколько их ни раздавай, – не уменьшаются, наоборот: чем больше вошедших праведных, тем больше у каждого.
В толстовцах, вернувшихся назад в нашу жизнь, чтобы всем подать добрую весть о рае, сказать, что он и в самом деле есть и он точно такой, как говорили пророки от века и, главное, он рядом, в них, которые, как проводники, хотели повести нас за собой, – если они становились следователями, было намного больше вдохновения и идеализма, намного больше восторга и бескомпромиссности, чем в других следователях. В них вовсе не было сомнения в своей правоте, не было сомнения, что те, кто попал в их руки, действительно общие, общинные враги, враги, сбивающие коммуну с дороги в рай. И еще: эти люди, уже раз сами себя переделавшие, относились с брезгливостью к обыденной жизни; прежде они тоже за нее цеплялись, но все же сумели с ней порвать, и то, что другие продолжают за нее держаться, казалось им неправильным – это была слабость, трусость, которая заслуживала не сострадания, а презрения. Вообще люди, особенно остро чувствующие несовершенство земного мира, склонны мало ценить чужую жизнь».
Толстой, говорил Кочин, когда он создавал свое учение о добре, счастье, справедливости, не заметил, что если он хочет достичь их в той полноте и абсолютности, которая среди людей встречается редко, которая дается лишь святым, он должен или быть Богом, или навсегда ото всех уйти, жить один. Раньше, ища покоя и уединения, уходили в пустыню, потом в монастырь, и это было разумно.
Существовало, хотя и не везде, правило: когда человек покидал «мир», он должен был получить согласие родных, потому что нельзя уходить в жизнь без греха, причиняя своим уходом боль и горе близким, – добро не должно причинять зло. Потом времена изменились, в монастырь теперь мало кто шел. Попытка же жить по-новому, ничего вокруг не меняя, превращала все в ложь, – так было спокон века, и здесь ничего не поделать. Чтобы избавиться от нее, у людей, остающихся в миру, был лишь один путь – покончить со всем, что было прежде, вычеркнуть его из жизни, вычеркнуть за то, что оно несовершенно. Человек, уходя в монастырь, может уйти и от своего прошлого, – остающемуся это не дано, но ни один, ни другой не должны, не имеют права трогать прошлое, если оно не только их.
Человек не властен над чужим прошлым, говорил Кочин, то есть даже если он эту власть и имеет, он не может, не должен ее использовать. Нельзя убивать прошлое, общее с другими людьми, нельзя так расчищать место для новой правды. И еще: Богом устроено, что добро, которое ты хочешь принести всем людям, не искупит зло, принесенное близким. Добро очень зависит от расстояния. Обращенное на людей, которых ты любишь, оно всегда больше, чем розданное, распределенное среди всех. Если ты ради всеобщего блага причинишь боль близким, зло будет больше, и от этого никуда не деться.
Конечно, трудно примириться с тем, говорил Кочин, что надо уходить, что все, что ты понял, – только для тебя, что даже люди, ближе которых у тебя никого нет, люди, с которыми ты прожил целую жизнь, которых любил, которые рожали тебе детей, не хотят с тобой разделить радость, что они заталкивают ее в тебя обратно, затыкают уши, только бы не слышать о том, что тебе представляется самым чистым и прекрасным и самым открытым для всех, что ты мечтаешь всем и без остатка отдать, зная, что дар твой, сколько ни раздавай, – не оскудеет, зная, что это те хлебы, которые, сколько ни отламывай от них, не оскудеют, – а близкие кусок за куском заталкивают их в тебя обратно и не хотят ничего понимать. Отсюда и начинается практическое осуществление идеи. Почему они отказываются от того, что так прекрасно, почему не хотят принимать, почему не меняют зло на добро, не дети ли они неразумные и не твой ли долг – долг отца и учителя – взять их за руку и вывести на правильную дорогу?
Нет ничего опаснее учительства, говорил Кочин, отец не отвечает за сына, сын – за отца, но учитель отвечает за учеников. Откажись от учительства: неправда, что грех – если ты знаешь нечто хорошее, а не научил, не передал. Если ты учитель, тебе нужна власть. Власть многократно усиливает действенность твоих уроков, и ты должен хотеть, чтобы ее было больше и больше, ты должен любить и хотеть ею пользоваться.
Страшное дело – отказ от прошлого, на всей или почти всей жизни ставится крест; то, что было в ней, объявляется злом, неправдой и отсекается, все рвется по живому, и выйти из этого здоровым невозможно. Восторг обретенной правды хоть и может подавить, дать забыть прошлое, но сзади – пустота, провал. И еще: в таком рождении не из материнской утробы, а из идеи – все искусственное и ненатуральное, и мир, который создают люди, переписавшие свою жизнь, сумевшие в середине пути подвести ей итог, вынести приговор, сумевшие очиститься и родиться снова, – столь же искусственный. Конечно, он отлично приспособлен к переделкам, его просто конструировать, он мобилен, но другие люди – люди, не умеющие легко отказаться от того, что было раньше, – в него никак не вписываются; он быстр, и они не успевают за ним.
Толстой, говорил Кочин, был очень хороший человек: он боролся против смертной казни, мечтал о нравственном самосовершенствовании, о том, чтобы здесь, на земле, все было так, как хотел Христос. Но чтобы это осуществилось, он готов был отказаться от своего, и не только от своего прошлого, и тем, кто был к нему ближе, тем, кто любил его, он поломал жизнь.
Я и сам знал, что многие годы семья Толстого жила очень тяжело, что начиная с восьмидесятых годов жена и он расходились все дальше, и вместе с женой от него уходили дети, кроме разве одной дочери, а место их занимали ученики. Я знал, что он долго искал примирения с семьей и, когда оно оказалось невозможным, когда все, что он делал и говорил, только разводило их дальше и дальше, ушел из Ясной Поляны и через десять дней после ухода умер на железнодорожной станции Астапово, в доме начальника станции, который подобрал его на перроне.
Отец Кочина 1901—1907 годы прожил в Канаде – то как корреспондент газеты «Либерасьон», то как простой фабричный рабочий. Для газеты он много писал об устройстве в Канаде уехавших из России духоборов, посылал свои статьи в Ясную Поляну, даже получил от Толстого короткую записку с благодарностью и потом несколько лет регулярно переписывался с Чертковым. В те годы он уже был социал-демократом и среди них тоже принадлежал к крайне левым, почему и примкнул потом, после семнадцатого года, к коммунистам. Но взгляды его скорее напоминали взгляды Богданова, а не Ленина; во всяком случае, он был убежден, что марксизм – религия, а Христа почитал как предшественника Маркса.
Через отца Кочин и стал интересоваться Толстым. Отец боготворил Толстого и всецело был на стороне его учеников; Кочин же считал, что Толстой был фактически похищен из семьи и из Ясной Поляны, что похищение это растянулось почти на тридцать лет и только в последние дни его жизни, неправдоподобно ускорившись, убило Толстого. Обычно ученики похищают учителя после его смерти – здесь они похитили Толстого еще живым. Он умер из-за них, но бежал он к ним, и правыми в итоге оказались именно они. Толстой, как и многие другие учителя, жертва своих учеников, но породил их он сам.
Чтобы доказать это, Кочин даже сделал из дневниковых записей и писем схему семейной жизни Толстых. Первые семнадцать лет брака Льва Николаевича Толстого и Софьи Андреевны Берс были, писал он, счастливыми, почти идеальными. Они любили друг друга, пожалуй, даже были влюблены друг в друга, и найти, что разделяло их, очень трудно: кажется, ничего. Еще холостым Толстой мечтал о жене-матери, а не о жене-любовнице, и та, на которой он женился, почти каждый год рожала ему детей и сама выкармливала их. Но после десятых родов она стала бояться новых беременностей. Разрыв супругов к тому времени зашел уже далеко.
Отношения начали ломаться еще в семьдесят девятом году. В письме Страхову он говорил: «Для моего дела смерть моя будет полезна». Тогда же Софья Андреевна пишет о нем Т. А. Кузминской: «Левочка вдался в свою работу, в посещение острогов, судов мировых, судов волостных, рекрутских приемов, в крайнее соболезнование всему народу и всем угнетенным. Это так несомненно хорошо, велико и высоко, что только больше чувствуешь свое ничтожество и свою гадость» (1880 г.). В восемьдесят четвертом году она пишет сестре: «Вчера Сергей Николаевич вернулся из Тулы и видел Левочку в Ясной Поляне. Сидит в блузе, в грязных шерстяных чулках, растрепанный и невеселый, с Митрофаном шьет башмаки Агафье Михайловне… Мне подобное юродство и такое равнодушное отношение к семье до того противно, что я ему теперь и писать не буду. Народив кучу детей, он не умеет найти в семье ни дела, ни радостей, ни просто обязанностей, и у меня все больше и больше к нему чувствуется презрения и холодности. Мы совсем не ссоримся, ты не думай, я даже ему не скажу этого. Но мне так стало трудно с большими мальчиками, с огромной семьей и с беременностью, что я с какой-то жадностью жду, не заболею ли я, не разобьют ли меня лошади, – только бы как-нибудь отдохнуть и выскочить из этой жизни». В том же году он пишет в дневнике: «Сожитие с чужой по духу женщиной, – т. е. с ней, – ужасно гадко».
Отношения Толстого и Берс еще нередко и надолго налаживаются, но потом они окончательно расходятся. В конце восьмидесятых годов Толстой не просто рвет их – он отрекается и от общего прошлого с женой. Прежде он всю жизнь считал, и это было для нее самым важным (письмо Черткову, 1888 г.), что «деторождение в браке не есть блуд… Это не грех, а воля Божия… Недаром Христос хвалил детей, говорил, что их царство небесное… Только на них вся надежда. Мы уже изгажены, и трудно нам очиститься, а вот с каждым поколением в каждой семье – новые невинные чистые души, которые могут остаться такими». Теперь он стал говорить ей, что брак не есть одна из форм служения Богу. Брак всегда падение, удаление от Бога. Об этом и «Крейцерова соната», «Дьявол» и написанные позже «Отец Сергий» и «Воскресение». Она пишет: «И вот я переписываю статью Левочки „О жизни и смерти“, и он указывает совсем на иное благо. Когда я была молода, очень молода, еще до замужества, я помню, что я стремилась всей душой к тому благу самоотречения полнейшего и жизни для других, стремилась даже к аскетизму. Но судьба послала мне семью, я жила для нее, и вдруг теперь я должна признаться, что это было что-то не то, что это не была жизнь. Додумаюсь ли я когда до этого?» (Дневник, 1887 г.)
Она пишет: «И если спасение человека, спасение его духовной жизни состоит в том, чтобы убить жизнь ближнего, то Левочка спасся. Но не погибель ли это двум?» (Дневник, 1890 г.) Возможно, говорил Кочин, Толстой ждал, что его дети будут и его учениками, что жена родит ему учеников, которые пойдут за ним. Но она не умела рожать учеников, умела только детей, и тогда он сам ушел из семьи, ушел к ученикам.
Но сильнее всего Толстой прошелся не по жене, а по старшему сыну Льву Львовичу Толстому. Они были необычайно, буквально как две капли воды похожи друг на друга. Когда отец начал отходить от семьи, сын стал бороться с ним: сходство заставляло его быть равным. Одно время он даже писал на темы поздних романов Толстого небесталанные контрроманы, но затем сломался, заболел нервным расстройством и уехал из России. Можно только пожалеть, что он не сошел с ума и до конца своих дней знал, что он Лев Львович, а не Лев Николаевич Толстой. Оказавшись впоследствии в Америке, бедствуя там – это было уже после семнадцатого года – Лев Львович в Голливуде стал сниматься в кино в роли отца и, неплохо рисуя (в юности он несколько лет учился в Париже), с себя рисовать его портреты. Вряд ли есть другие примеры столь полной капитуляции.
В том, что говорил Кочин, конечно, много правды, и я недаром его здесь цитирую, но история взаимоотношений Льва Николаевича и Льва Львовича еще печальнее, чем ему представлялось. Дело в том, что старший сын Толстого, тоже названный Львом, был на самом деле или самим Толстым, или его братом. Тут не может быть никаких сомнений. Домашний врач Толстых Глюк говорил коллегам, что уверен, что сын Лев однояйцовый близнец Льва Николаевича. По неизвестным причинам его развитие задержалось, и сформировался он уже в утробе жены Толстого Софьи Андреевны Берс.
Глюк говорил, что любовь Берс к Толстому его всегда поражала, это была классическая любовь матери к сыну, и то, что Берс фактически родила Толстому его самого, выносила такого же Льва, как и мать Льва Николаевича, все превосходно объясняет. Конечно, о подобном продолжении себя любой человек, особенно человек, отчаянно, как Лев Николаевич, боявшийся смерти, может только мечтать – ведь ему было дано то, что редко кому давалось: продлить свою жизнь еще на целую человеческую жизнь, видеть, как ты сам растешь и развиваешься, как делаешься таким, какой ты есть; оставаясь самим собой, видеть себя со стороны, знать, что это ты и вот какой ты на самом деле. Льву Николаевичу было дано воскреснуть, не умирая; ему две жизни были дарованы, и обе очень длинные, но он не оценил дара.
И вот, когда Лев Львович стал подрастать и для всех сделалось очевидно, что это Лев Николаевич и есть, Толстой стал доказывать, что нет, не он, а просто его и Берс сын; конечно, в нем, как в каждом ребенке, что-то есть от отца, но не более того. В старшем Толстом уже накопилось много эгоизма, он как бы чувствовал себя завершением цепи: до него все поднималось, а он – вершина и дальше идти в их роду некуда, он – конец, а пытаться продолжать его – профанация. Толстой только один и может быть.
Вообще, не стоит думать, что подобные случаи с близнецами – такая уж редкость, недавно, например, в Китае у человека, жаловавшегося на постоянные боли в желудке, удалили во время операции часть челюсти, ребро и пучок волос его брата-близнеца, съеденного им еще в утробе матери; похожая история была в прошлом году в Индии, где врачи из живота больного извлекли даже мягкие ткани и, кроме того, совершенно целую затылочную кость.
Истории болезни китайца и индуса сильно взволновали толстовцев, особенно Морозова, и они, перебивая друг друга, стали обсуждать конфликты и соперничество между братьями, которые начинаются еще в утробе и проходят столь же жестоко и кроваво, как между Каином и Авелем. Остальных оба случая каннибализма тоже потрясли, и в палате сошлись, что, узнав, что ты съел родного брата, жить дальше невозможно, иначе нравственности не существует вовсе. Второй толстовец, Сабуров, забыв, что речь идет о его учителе Толстом, сказал: «Какова все-таки человеческая психика, как все-таки человек умеет хорошо забывать то, что ему не нужно: что бы ни было, ты по-прежнему чист и непорочен! Ведь эти люди, наверное, даже не знают за собой вины, не испытывают никакого раскаянья, словно поедали не они – как же все гадко и мерзко!» Но были и те, кто Сабурова не поддержал.
Вскоре я заметил, что Вера Николаевна принимает меня за отца, даже так же называет: Андрюша. Аня ее ошибку поняла еще раньше и, испуганная, – она боялась, что я обижусь, – пыталась мать поправить, объяснить, что я сын Андрея, а сам Андрей недавно умер, но мать и от нее это не приняла. В сущности, мне было все равно, и я остановил Аню. Позже я вдруг поймал себя на том, что мне нравится, что меня принимают за отца, видят во мне его и вспоминают так ласково. Все же я снова сказал Вере Николаевне, что отец умер, но опять услышан не был. Внешне мы с отцом и вправду похожи, и перед собой она видела его, тем более что, когда Вера Николаевна последний раз была у нас дома, – дело было еще перед войной, – отцу было немногим больше лет, чем мне сейчас. То, что Андрей умер, для нее звучало неумной шуткой: какое умер, когда сидит напротив и пьет чай.
В тот вечер я вообще все время ставил их в неудобное положение: сначала Аню, которая не хотела пускать меня к матери, но не знала, как отказать, теперь Веру Николаевну. Она легко и с удовольствием вспоминала то, где она и отец были вместе, а когда я спрашивал об отце отдельно, удивлялась: ведь она думала, что я спрашиваю ее о себе, и, конечно, ей казалось странным, что я так себя не помню и так собой интересуюсь. Несколько раз она удивилась моей забывчивости, а потом с укором сказала: «Андрюша, а ты разве сам не помнишь?»
Только тогда я поменял тему. Я спросил Веру Николаевну о ее детстве. Судя по всему, она была довольна, что разговор повернул, и отвечала очень живо. Гимназия, первые бальные туфельки, дача и тамошние любительские спектакли, бойкот немецких магазинов в четырнадцатом году и подаренная ей незадолго перед войной чистопородная овчарка колли – все это она помнила хорошо, со множеством подробностей, и, главное, светло, и я был рад, что увел ее от нашей семьи. Так она говорила минут двадцать, а потом начала упираться в две вещи, которые, очевидно, ее сильно угнетали. Наткнувшись на них, она по второму кругу принималась все пересказывать. Обычно делалось это слово в слово, и лишь когда Аня, словно забыв, что мать больна, упрекала ее, та, снисходя, добавляла две-три детали.
Первая история касалась ее любимой старшей сестры. У той было редкое по красоте меццо-сопрано. Уже на четвертом курсе консерватории она дважды пела в Большом театре, и считалось, что ее ждет блестящая карьера. Но в девятнадцатом году, во время голода, сестра со студентом-турком, снимавшим по соседству комнату, поехала за крупой на Волгу. Где-то под Самарой и она, и турок пропали, вернее, отец Веры Николаевны через полгода получил справку, что в самарском госпитале она умерла от тифа, но и сама Вера Николаевна, и вся семья были уверены, что турок выкрал ее, увез в Стамбул и там продал в гарем. Тогда вроде бы такие вещи случались. Позже они не раз пытались найти хоть какие-нибудь ее следы, дважды ездили в Самару, но безуспешно. В сущности, это был крест, который лежал на них всех, их общий грех: каждый мог поехать вместо нее, но поехала она.
Вторая тема, к которой Вера Николаевна возвращалась, была связана с моим двоюродным дедом. Они расписались в двадцать третьем году и прожили вместе пятнадцать лет, до конца тридцать седьмого, когда дед был арестован и через три месяца расстрелян. По общему свидетельству, их брак был на редкость счастливый. Она родила мужу трех дочерей, была безумно в него влюблена и, собственно, затеяла писание воспоминаний именно для того, чтобы осталась история их любви. Все годы ее жизни с дедом сохранились, вернее, должны были сохраниться в ней с предельной четкостью, потому что сразу после его ареста и гибели жизнь Веры Николаевны кончилась.
Из Грозного, где они до этого жили и где ее муж был начальником крупнейших после бакинских нефтепромыслов страны, она, забрав детей, немедленно выехала в Москву и здесь, в доме родителей, в буквальном смысле спряталась. Та ее прошлая грозненская жизнь не только была наполнена дедом, любовью к нему, но и сама она играла в ней достойную, равную ему роль. В частности, она была одним из организаторов популярнейшего в тридцатые годы движения «Жены инженерно-технических работников (ИТР) – большая культурная сила», вела в Грозном кучу разных кружков, читала лекции на заводах и в ФЗУ и даже в том же тридцать седьмом, за несколько месяцев до его ареста, получила в Кремле из рук Калинина большой и нечастый тогда орден Трудового Красного Знамени. Из-за этого в Москве она с дочерьми никогда не ходила в Парк культуры, где чуть ли не до смерти Сталина провисел у входа ее портрет с тем самым орденом – боялась, что ее опознают и арестуют.
Отъезд из Грозного резко и навсегда оборвал ту жизнь, все, что в ней было; до самой пенсии она, несмотря на высшее образование, проработала машинисткой в какой-то захудалой конторе, жила тяжело и безрадостно, с трудом сводя концы с концами. В новой жизни не было ничего, что могло бы заслонить, отодвинуть время, которое она прожила с моим двоюродным дедом.
Она с дочерьми часто подголадывала и все же сумела поднять их. Ане она говорила, что у нее хватило на это сил потому, что была та, другая, жизнь. Перед моим дедом она была чиста, как только может быть чиста женщина, но одна вещь ее смущала и не давала покоя. Брак с ним был для нее второй, раньше она год была замужем за каким-то гимназическим учителем, но еще до знакомства с дедом от него ушла. Сейчас, когда она при дочери говорила со мной, ей не хотелось, чтобы Аня про учителя знала. Она вообще не хотела, чтобы в ее жизни был еще хотя бы один мужчина, – это оскорбляло ее любовь, делало ее виновной перед мужем, она как бы его не дождалась. Чтобы вычеркнуть тот брак, Вера Николаевна встречу с моим двоюродным дедом отодвигала все дальше и дальше в прошлое, пока не сделала себя совсем девочкой. Роман завязался вполне прозаически. Она гуляла с собакой недалеко от дома, на Яузском бульваре, потом села на лавку, где дед читал газету, и они разговорились. Сначала она сказала, что ей тогда был двадцать один год, но затем при каждом повторении стала уменьшать возраст. В конце концов она буквально настояла, что ей тогда было только шестнадцать.
И главное, почему, собственно, я и включил имя Веры Николаевны в «Синодик». Весь вечер, что я у нее провел, она подробно, с удовольствием вспоминала свое детство, но когда я спрашивал Веру Николаевну о нашей семье, обо всех, кроме отца, отвечала уклончиво и неохотно, говорила, что многое помнит плохо, да ей и необязательно теперь помнить – ведь она все записала, и если я хочу, Аня даст мне ее воспоминания. Аня действительно мне их дала, и я взахлеб, за три дня, прочел том за томом; местами они были написаны совершенно блистательно, в других кусках уже чувствовалась болезнь, но не в этом суть: кроме той встречи на Яузском бульваре, в них нигде и ни разу не упоминался ее муж, тот, в память которого и ради которого все писалось. Яузским бульваром записки обрывались, дальше не было написано ничего, ни единой строки.
Я уже давно думаю об этой истории, но пока никак не могу для себя уяснить: если Вера Николаевна права и все не записанное действительно уходит, умирает, значит, ничего не останется и от ее любви к деду, а ее вера, что воспоминания завершены, – просто самозащита, своего рода сумасшествие? Или же в самом деле то, что их связывало, каким-то образом где-то, предположим, у Бога, хранится и, следовательно, уцелеет, не канет в небытие?
* * *
Третий, о ком я буду писать, Лев Николаевич Толстой. Я уже давно знал, что должен его помянуть, но понял, что готов, только сейчас, уже здесь, в больнице, после длинного разговора с двумя его учениками, Морозовым и Сабуровым, прожившими по заветам учителя один – девять, другой – двенадцать лет в сельскохозяйственной коммуне на Алтае. Не стоит думать, что большую часть того, что тут написано, я узнал от них, это не так: основные факты жизни Толстого рассказал мне в свое время наш сосед по квартире на улице «Правды» Семен Евгеньевич Кочин, о котором ниже речь еще пойдет. Однако начать работу я смог лишь теперь, после знакомства с ними – последователями Толстого.Разговор, в котором, кроме Морозова, Сабурова и меня, участвовало довольно много разного народа, долго крутился вокруг двух известных точек зрения на толстовство. Одна заключалась в том, что Толстой создал настолько этически чистое и безупречное учение, что использовать его во зло невозможно, другая утверждала, что среди наиболее жестоких НКВДовских следователей было немало бывших толстовцев. Кочин, в тридцать шестом году прошедший в Лефортово через руки подобного следователя, объяснял мне когда-то, почему так получалось.
«Все равно, – говорил он, – лучше людей, чем ученики Толстого, я в жизни не встречал. То есть по одиночке, по личной природе попадались мне, конечно, и не хуже, но чтоб отмеченные одной метой, хорошие через учение – только они, да еще, пожалуй, некоторые сектанты. И на коммунах, которыми они селились, тоже лежала благодать, но уж чересчур далеко они ото всех отошли, однако мостик назад оставили, и для многих это сделалось страшным искушением. Толстой, их учитель, очень скакнул в своих нравственных принципах, как бы совсем себя переделал, то есть при всей добровольности толстовства оно все равно было насилием над обычной человеческой природой.
В сущности, цель у толстовцев была почти та же, что у большевиков, правда, средства совершенно иные, ни в чем со средствами коммунистов не согласные, – полная свобода: в любой день можешь выйти из коммуны, в любой, если коммуна не возражает, в нее вернуться; однако то, что они сообществом, коммуной строили из себя новых людей, спасались коллективом, и то, что цель для них была так близка, позволяло толстовцам легко, как родным, войти в Советскую Россию, чувствовать себя в ней дома. У них уже был опыт новой коммунистической жизни, и жизнь эта была воистину прекрасна. Под влиянием Толстого они порвали с обычным существованием, со всеми его компромиссами и слабостью, со всей ложью, грязью и униженностью, которые в нем были, и действительно построили рай на земле. Он оказался близок, оказался достижим и возможен, и главное – без чуда, без Бога.
Это-то, что они уже жили в раю, был их вклад, их приданое, то, с чем они приходили в уже не толстовскую, а советскую коммуну. Шли же они туда, во всяком случае многие из них, просто чтобы приблизить превращение земли в рай; власть, государственная машина, которая была в руках большевиков, могла все бесконечно ускорить, так ускорить, что не только они, ученики Толстого, а все получили бы долю в земном раю, в котором, как и в небесном, блага, сколько их ни раздавай, – не уменьшаются, наоборот: чем больше вошедших праведных, тем больше у каждого.
В толстовцах, вернувшихся назад в нашу жизнь, чтобы всем подать добрую весть о рае, сказать, что он и в самом деле есть и он точно такой, как говорили пророки от века и, главное, он рядом, в них, которые, как проводники, хотели повести нас за собой, – если они становились следователями, было намного больше вдохновения и идеализма, намного больше восторга и бескомпромиссности, чем в других следователях. В них вовсе не было сомнения в своей правоте, не было сомнения, что те, кто попал в их руки, действительно общие, общинные враги, враги, сбивающие коммуну с дороги в рай. И еще: эти люди, уже раз сами себя переделавшие, относились с брезгливостью к обыденной жизни; прежде они тоже за нее цеплялись, но все же сумели с ней порвать, и то, что другие продолжают за нее держаться, казалось им неправильным – это была слабость, трусость, которая заслуживала не сострадания, а презрения. Вообще люди, особенно остро чувствующие несовершенство земного мира, склонны мало ценить чужую жизнь».
Толстой, говорил Кочин, когда он создавал свое учение о добре, счастье, справедливости, не заметил, что если он хочет достичь их в той полноте и абсолютности, которая среди людей встречается редко, которая дается лишь святым, он должен или быть Богом, или навсегда ото всех уйти, жить один. Раньше, ища покоя и уединения, уходили в пустыню, потом в монастырь, и это было разумно.
Существовало, хотя и не везде, правило: когда человек покидал «мир», он должен был получить согласие родных, потому что нельзя уходить в жизнь без греха, причиняя своим уходом боль и горе близким, – добро не должно причинять зло. Потом времена изменились, в монастырь теперь мало кто шел. Попытка же жить по-новому, ничего вокруг не меняя, превращала все в ложь, – так было спокон века, и здесь ничего не поделать. Чтобы избавиться от нее, у людей, остающихся в миру, был лишь один путь – покончить со всем, что было прежде, вычеркнуть его из жизни, вычеркнуть за то, что оно несовершенно. Человек, уходя в монастырь, может уйти и от своего прошлого, – остающемуся это не дано, но ни один, ни другой не должны, не имеют права трогать прошлое, если оно не только их.
Человек не властен над чужим прошлым, говорил Кочин, то есть даже если он эту власть и имеет, он не может, не должен ее использовать. Нельзя убивать прошлое, общее с другими людьми, нельзя так расчищать место для новой правды. И еще: Богом устроено, что добро, которое ты хочешь принести всем людям, не искупит зло, принесенное близким. Добро очень зависит от расстояния. Обращенное на людей, которых ты любишь, оно всегда больше, чем розданное, распределенное среди всех. Если ты ради всеобщего блага причинишь боль близким, зло будет больше, и от этого никуда не деться.
Конечно, трудно примириться с тем, говорил Кочин, что надо уходить, что все, что ты понял, – только для тебя, что даже люди, ближе которых у тебя никого нет, люди, с которыми ты прожил целую жизнь, которых любил, которые рожали тебе детей, не хотят с тобой разделить радость, что они заталкивают ее в тебя обратно, затыкают уши, только бы не слышать о том, что тебе представляется самым чистым и прекрасным и самым открытым для всех, что ты мечтаешь всем и без остатка отдать, зная, что дар твой, сколько ни раздавай, – не оскудеет, зная, что это те хлебы, которые, сколько ни отламывай от них, не оскудеют, – а близкие кусок за куском заталкивают их в тебя обратно и не хотят ничего понимать. Отсюда и начинается практическое осуществление идеи. Почему они отказываются от того, что так прекрасно, почему не хотят принимать, почему не меняют зло на добро, не дети ли они неразумные и не твой ли долг – долг отца и учителя – взять их за руку и вывести на правильную дорогу?
Нет ничего опаснее учительства, говорил Кочин, отец не отвечает за сына, сын – за отца, но учитель отвечает за учеников. Откажись от учительства: неправда, что грех – если ты знаешь нечто хорошее, а не научил, не передал. Если ты учитель, тебе нужна власть. Власть многократно усиливает действенность твоих уроков, и ты должен хотеть, чтобы ее было больше и больше, ты должен любить и хотеть ею пользоваться.
Страшное дело – отказ от прошлого, на всей или почти всей жизни ставится крест; то, что было в ней, объявляется злом, неправдой и отсекается, все рвется по живому, и выйти из этого здоровым невозможно. Восторг обретенной правды хоть и может подавить, дать забыть прошлое, но сзади – пустота, провал. И еще: в таком рождении не из материнской утробы, а из идеи – все искусственное и ненатуральное, и мир, который создают люди, переписавшие свою жизнь, сумевшие в середине пути подвести ей итог, вынести приговор, сумевшие очиститься и родиться снова, – столь же искусственный. Конечно, он отлично приспособлен к переделкам, его просто конструировать, он мобилен, но другие люди – люди, не умеющие легко отказаться от того, что было раньше, – в него никак не вписываются; он быстр, и они не успевают за ним.
Толстой, говорил Кочин, был очень хороший человек: он боролся против смертной казни, мечтал о нравственном самосовершенствовании, о том, чтобы здесь, на земле, все было так, как хотел Христос. Но чтобы это осуществилось, он готов был отказаться от своего, и не только от своего прошлого, и тем, кто был к нему ближе, тем, кто любил его, он поломал жизнь.
Я и сам знал, что многие годы семья Толстого жила очень тяжело, что начиная с восьмидесятых годов жена и он расходились все дальше, и вместе с женой от него уходили дети, кроме разве одной дочери, а место их занимали ученики. Я знал, что он долго искал примирения с семьей и, когда оно оказалось невозможным, когда все, что он делал и говорил, только разводило их дальше и дальше, ушел из Ясной Поляны и через десять дней после ухода умер на железнодорожной станции Астапово, в доме начальника станции, который подобрал его на перроне.
Отец Кочина 1901—1907 годы прожил в Канаде – то как корреспондент газеты «Либерасьон», то как простой фабричный рабочий. Для газеты он много писал об устройстве в Канаде уехавших из России духоборов, посылал свои статьи в Ясную Поляну, даже получил от Толстого короткую записку с благодарностью и потом несколько лет регулярно переписывался с Чертковым. В те годы он уже был социал-демократом и среди них тоже принадлежал к крайне левым, почему и примкнул потом, после семнадцатого года, к коммунистам. Но взгляды его скорее напоминали взгляды Богданова, а не Ленина; во всяком случае, он был убежден, что марксизм – религия, а Христа почитал как предшественника Маркса.
Через отца Кочин и стал интересоваться Толстым. Отец боготворил Толстого и всецело был на стороне его учеников; Кочин же считал, что Толстой был фактически похищен из семьи и из Ясной Поляны, что похищение это растянулось почти на тридцать лет и только в последние дни его жизни, неправдоподобно ускорившись, убило Толстого. Обычно ученики похищают учителя после его смерти – здесь они похитили Толстого еще живым. Он умер из-за них, но бежал он к ним, и правыми в итоге оказались именно они. Толстой, как и многие другие учителя, жертва своих учеников, но породил их он сам.
Чтобы доказать это, Кочин даже сделал из дневниковых записей и писем схему семейной жизни Толстых. Первые семнадцать лет брака Льва Николаевича Толстого и Софьи Андреевны Берс были, писал он, счастливыми, почти идеальными. Они любили друг друга, пожалуй, даже были влюблены друг в друга, и найти, что разделяло их, очень трудно: кажется, ничего. Еще холостым Толстой мечтал о жене-матери, а не о жене-любовнице, и та, на которой он женился, почти каждый год рожала ему детей и сама выкармливала их. Но после десятых родов она стала бояться новых беременностей. Разрыв супругов к тому времени зашел уже далеко.
Отношения начали ломаться еще в семьдесят девятом году. В письме Страхову он говорил: «Для моего дела смерть моя будет полезна». Тогда же Софья Андреевна пишет о нем Т. А. Кузминской: «Левочка вдался в свою работу, в посещение острогов, судов мировых, судов волостных, рекрутских приемов, в крайнее соболезнование всему народу и всем угнетенным. Это так несомненно хорошо, велико и высоко, что только больше чувствуешь свое ничтожество и свою гадость» (1880 г.). В восемьдесят четвертом году она пишет сестре: «Вчера Сергей Николаевич вернулся из Тулы и видел Левочку в Ясной Поляне. Сидит в блузе, в грязных шерстяных чулках, растрепанный и невеселый, с Митрофаном шьет башмаки Агафье Михайловне… Мне подобное юродство и такое равнодушное отношение к семье до того противно, что я ему теперь и писать не буду. Народив кучу детей, он не умеет найти в семье ни дела, ни радостей, ни просто обязанностей, и у меня все больше и больше к нему чувствуется презрения и холодности. Мы совсем не ссоримся, ты не думай, я даже ему не скажу этого. Но мне так стало трудно с большими мальчиками, с огромной семьей и с беременностью, что я с какой-то жадностью жду, не заболею ли я, не разобьют ли меня лошади, – только бы как-нибудь отдохнуть и выскочить из этой жизни». В том же году он пишет в дневнике: «Сожитие с чужой по духу женщиной, – т. е. с ней, – ужасно гадко».
Отношения Толстого и Берс еще нередко и надолго налаживаются, но потом они окончательно расходятся. В конце восьмидесятых годов Толстой не просто рвет их – он отрекается и от общего прошлого с женой. Прежде он всю жизнь считал, и это было для нее самым важным (письмо Черткову, 1888 г.), что «деторождение в браке не есть блуд… Это не грех, а воля Божия… Недаром Христос хвалил детей, говорил, что их царство небесное… Только на них вся надежда. Мы уже изгажены, и трудно нам очиститься, а вот с каждым поколением в каждой семье – новые невинные чистые души, которые могут остаться такими». Теперь он стал говорить ей, что брак не есть одна из форм служения Богу. Брак всегда падение, удаление от Бога. Об этом и «Крейцерова соната», «Дьявол» и написанные позже «Отец Сергий» и «Воскресение». Она пишет: «И вот я переписываю статью Левочки „О жизни и смерти“, и он указывает совсем на иное благо. Когда я была молода, очень молода, еще до замужества, я помню, что я стремилась всей душой к тому благу самоотречения полнейшего и жизни для других, стремилась даже к аскетизму. Но судьба послала мне семью, я жила для нее, и вдруг теперь я должна признаться, что это было что-то не то, что это не была жизнь. Додумаюсь ли я когда до этого?» (Дневник, 1887 г.)
Она пишет: «И если спасение человека, спасение его духовной жизни состоит в том, чтобы убить жизнь ближнего, то Левочка спасся. Но не погибель ли это двум?» (Дневник, 1890 г.) Возможно, говорил Кочин, Толстой ждал, что его дети будут и его учениками, что жена родит ему учеников, которые пойдут за ним. Но она не умела рожать учеников, умела только детей, и тогда он сам ушел из семьи, ушел к ученикам.
Но сильнее всего Толстой прошелся не по жене, а по старшему сыну Льву Львовичу Толстому. Они были необычайно, буквально как две капли воды похожи друг на друга. Когда отец начал отходить от семьи, сын стал бороться с ним: сходство заставляло его быть равным. Одно время он даже писал на темы поздних романов Толстого небесталанные контрроманы, но затем сломался, заболел нервным расстройством и уехал из России. Можно только пожалеть, что он не сошел с ума и до конца своих дней знал, что он Лев Львович, а не Лев Николаевич Толстой. Оказавшись впоследствии в Америке, бедствуя там – это было уже после семнадцатого года – Лев Львович в Голливуде стал сниматься в кино в роли отца и, неплохо рисуя (в юности он несколько лет учился в Париже), с себя рисовать его портреты. Вряд ли есть другие примеры столь полной капитуляции.
В том, что говорил Кочин, конечно, много правды, и я недаром его здесь цитирую, но история взаимоотношений Льва Николаевича и Льва Львовича еще печальнее, чем ему представлялось. Дело в том, что старший сын Толстого, тоже названный Львом, был на самом деле или самим Толстым, или его братом. Тут не может быть никаких сомнений. Домашний врач Толстых Глюк говорил коллегам, что уверен, что сын Лев однояйцовый близнец Льва Николаевича. По неизвестным причинам его развитие задержалось, и сформировался он уже в утробе жены Толстого Софьи Андреевны Берс.
Глюк говорил, что любовь Берс к Толстому его всегда поражала, это была классическая любовь матери к сыну, и то, что Берс фактически родила Толстому его самого, выносила такого же Льва, как и мать Льва Николаевича, все превосходно объясняет. Конечно, о подобном продолжении себя любой человек, особенно человек, отчаянно, как Лев Николаевич, боявшийся смерти, может только мечтать – ведь ему было дано то, что редко кому давалось: продлить свою жизнь еще на целую человеческую жизнь, видеть, как ты сам растешь и развиваешься, как делаешься таким, какой ты есть; оставаясь самим собой, видеть себя со стороны, знать, что это ты и вот какой ты на самом деле. Льву Николаевичу было дано воскреснуть, не умирая; ему две жизни были дарованы, и обе очень длинные, но он не оценил дара.
И вот, когда Лев Львович стал подрастать и для всех сделалось очевидно, что это Лев Николаевич и есть, Толстой стал доказывать, что нет, не он, а просто его и Берс сын; конечно, в нем, как в каждом ребенке, что-то есть от отца, но не более того. В старшем Толстом уже накопилось много эгоизма, он как бы чувствовал себя завершением цепи: до него все поднималось, а он – вершина и дальше идти в их роду некуда, он – конец, а пытаться продолжать его – профанация. Толстой только один и может быть.
Вообще, не стоит думать, что подобные случаи с близнецами – такая уж редкость, недавно, например, в Китае у человека, жаловавшегося на постоянные боли в желудке, удалили во время операции часть челюсти, ребро и пучок волос его брата-близнеца, съеденного им еще в утробе матери; похожая история была в прошлом году в Индии, где врачи из живота больного извлекли даже мягкие ткани и, кроме того, совершенно целую затылочную кость.
Истории болезни китайца и индуса сильно взволновали толстовцев, особенно Морозова, и они, перебивая друг друга, стали обсуждать конфликты и соперничество между братьями, которые начинаются еще в утробе и проходят столь же жестоко и кроваво, как между Каином и Авелем. Остальных оба случая каннибализма тоже потрясли, и в палате сошлись, что, узнав, что ты съел родного брата, жить дальше невозможно, иначе нравственности не существует вовсе. Второй толстовец, Сабуров, забыв, что речь идет о его учителе Толстом, сказал: «Какова все-таки человеческая психика, как все-таки человек умеет хорошо забывать то, что ему не нужно: что бы ни было, ты по-прежнему чист и непорочен! Ведь эти люди, наверное, даже не знают за собой вины, не испытывают никакого раскаянья, словно поедали не они – как же все гадко и мерзко!» Но были и те, кто Сабурова не поддержал.