Страница:
Правда, по словам Кронфельда, нынешний год переходный: в Москве стали строить сразу несколько интернатов для хроников – нечто среднее между больницей и приютом для стариков, через пару лет большинство здешних больных будут переведены туда. Если интернаты действительно построят, пациентов станет меньше и больница наконец сделается похожа на больницу. А сейчас, когда на две палаты одна санитарка, ждать, что тебе вовремя дадут утку, поменяют белье – наивные мечты, тем более что в их отделении денег, чтобы за это заплатить, ни у кого нет.
То, что говорил Кронфельд, было, конечно, правильно, и все же беда была не в одних трояках.
Некоторые санитарки, сами старухи, когда я ходил, чтобы позвать их к больному, – иначе было не докричаться, – по-книжному рассудительно и жестоко объясняли, что вообще незачем длить жизнь подобных ублюдков, зря тратить народные деньги. Для страны было бы лучше, если бы их усыпили, а персонал перевели в нормальные больницы, например в роддома, где тоже одна санитарка на две палаты и чистого белья надо не меньше, чем здесь. Я не раз слышал, как тому, кто звал их, спокойно объявлялось, что он не человек, в лучшем случае – животное, а обслуживать животных они, санитарки, не нанимались. Пожаловаться на них было некому, и они, чувствуя себя правыми, при удобном случае пытались сагитировать и врачей.
Поначалу я был никак не ограничен в режиме, чувствовал себя бодрым и молодым, в постели почти не лежал, во мне вообще было странное смешение почти забытого здоровья, телесной радости, – думаю, что по любым тестам я тогда помолодел лет на десять, – с унижением и страхом. И этот страх, хотя случались целые недели равновесия и покоя, никуда не уходил, рос и рос. Так что сон, длинный, почти непрерываемый сон от кронфельдовских инъекций я принял как спасение и потом, все боясь, что страх вернется, тянул его, сколько мог.
Благодаря избытку жизни, который в меня влили, я был весьма деятелен, на взгляд со стороны, наверное, и суетлив, во всяком случае, за предшествующие спячке месяцы успел не только перезнакомиться со всем отделением – там попадались странные люди, – но с некоторыми из обитателей даже сойтись. Это – что лиц десять из тех, кого я встретил в больнице, тут чужие, – долго не давало мне покоя, пока в конце концов, на исходе первого месяца я не решился спросить о них у Кронфельда. Многих к тому времени я знал по имени, например тех же толстовцев Морозова и Сабурова, Николая Семеновича Ифраимова, о котором скажу ниже; пожалуй, я мог считать себя принятым и в кружок, который они образовывали, однако отделение старческого склероза не место, жизнью в котором гордятся, и спрашивать их самих, как они сюда попали, казалось мне неприличным.
Кронфельд легко понял и мой интерес, и то, почему я обратился именно к нему; вполне любезно он ответил, что они не из числа его пациентов и знает он немного. По слухам, в двадцатые годы, а возможно, и позже, корпус принадлежал закрытому интернату, по-видимому, для детей высоких чиновников, наших и коминтерновских (так, во всяком случае, говорили ему нянечки, работавшие здесь лет двадцать). Когда ответработников посылали на какие-нибудь дальние и опасные задания, например за кордон или туда, где шла война, детей они оставляли здесь; вернувшись же, забирали обратно. Возможно, дети были и чем-то вроде заложников. В общем, сказал Кронфельд, если я хочу, он постарается выяснить все точнее – ему это тоже интересно.
Через день он снова зашел меня проведать, но ничего нового я не услышал, он только сказал, что некоторые из воспитанников неизвестно почему так и прожили в интернате всю жизнь: может быть, их родные погибли, может быть, изменили. Еще лет десять назад старожилов было человек тридцать, но теперь осталось лишь одиннадцать; моложе шестидесяти среди них нет никого, каждый год двое-трое умирают. Из-за чего они здесь, узнать тоже не у кого. В любом случае, для властей их судьба давно потеряла интерес.
Кажется, добавил он, во время войны об интернате просто забыли, потом вспомнили, спохватились (дело было при Хрущеве) и хотели закрыть. Решение даже было подписано. Однако никто из здешних выходить на волю не хотел – там их нигде и никто не ждал. Как ни странно, все это удалось объяснить, приказ был изменен, и их оставили.
Но чтобы не держать ради тридцати человек целый корпус, сюда стали класть и больных из соседних отделений, обычно выздоравливающих. Получилось нечто вроде реабилитационного центра. А дальше естественный процесс: одних становилось меньше и меньше, других – больше, в конце концов они перемешались; палат, во всяком случае у интернатских, отдельных нет, чересполосица полная. Впрочем, подвел он итог, они здесь патриархи, старожилы. Их льготы и привилегии – табу, и все вплоть до нянечек с этим считаются.
Конечно, до полной ясности было далеко, но я вдруг образумился: общение с Морозовым, Сабуровым, другими было единственным светлым пятном в больничной жизни, я старался не пропускать ни одного из их семинаров, был благодарен, что они приняли меня, ни о чем не расспрашивая, в то время как сам я с такой настойчивостью пытался выяснить их подноготную. Без сомнения, я был неправ. Если бы они хотели, чтобы я знал их историю, они бы нашли время мне ее рассказать.
Подобные соображения скоро переросли в самобичевание, в больнице я вообще все раздувал и преувеличивал. Потом я сообразил, что ничего нового Кронфельд мне не сказал, и обрадовался: намеренья мои были неправедны, но Господь не допустил греха. Однако любопытство в человеке неистребимо: дня через два, успокоив себя тем, что Ифраимов – один из них, значит, на сей раз все открыто и честно, с тем же вопросом я пошел уже к нему.
Ифраимов моему интересу не удивился. Никакой тайны, сказал он, здесь давно нет, но история, увы, не короткая – он поклонился, словно извиняясь. В нем вообще была склонность к рисовке. Сначала мы думали устроиться в холле, перед выключенным телевизором, но там уже кто-то сидел, и мы просто стали ходить из конца в конец коридора.
В тридцать втором году, как я уже сказал, институт был распущен опять же решением Совнаркома, правда, состав его тогда был уже совсем другой. Причиной ликвидации объявлялась его бесполезность; на самом деле беда была в другом. В тридцать втором году наш директор, милейший и умнейший профессор Христофор Иннокентьевич Трогау, к пятнадцатилетней годовщине революции подготовил и частично доложил профессуре ИПГ свой труд, этой революции посвященный. Вернее, его первую полутеоретическую главу.
Он использовал собственные, весьма необычные источники, и картина оказалась настолько несхожа с официальной, что вышел скандал. Рукопись конфисковали, Трогау посадили, довольно скоро он погиб, под нож пошло и большинство тех, кто его вживую слышал. Среди нас таких не осталось, например, ни одного. Но тридцать второй год – еще либеральное время, материалы, собранные Трогау, и после изъятия рукописи продолжали циркулировать по институту, и мы имели ясное представление о его работе, – сказал Ифраимов, – но об этом немного погодя.
Трогау не случайно стал директором ИПГ, гениальностью он занимался давно. В девяностые годы прошлого века возникла группа „Эвро“; в нее входили политики, философы, много ученых, в основном биологов, были врачи-психиатры, несколько предпринимателей и инженеров – словом, состав весьма разнообразный и разношерстный, – они пришли к выводу, что в ХХ и ХХI веках мощь государства будет определяться не его территорией и численностью граждан, а исключительно качеством этих граждан. Человеческий мозг они признали главным природным ресурсом, отдав ему предпочтение перед всем остальным – золотом, углем, нефтью, рудами и прочая, вместе взятым. Соответственно, задачу каждого из русских правительств они видели в его приумножении и обогащении.
Надо сказать, что и тут приоритет за Германией, где подобная группа появилась десятилетием раньше. Возглавляли ее выдающиеся психиатры Крепелин и Кречмер, однако здоровье нации было понято ими иначе, следовательно, и в этом вопросе Россия и Германия рано сделались антиподами; Германия посчитала здоровье вещью утилитарной и по сути чисто физической. Евгенисты, которые составляли в немецкой группе большинство, были убеждены, что главная проблема – огромное количество душевнобольных, умственно неполноценных и уродов, но в первую очередь именно душевнобольных, которые, воспроизводя себе подобных, разлагают нацию. Вывод отсюда был однозначен: в целях общего блага необходима и обязательна их насильственная стерилизация.
В России победил другой взгляд. Основан он был на целом ряде исследований. Так, среди прочего в последние десятилетия XIX века были изучены биографии всех гениальных русских людей и их ближайших кровных родственников; параллельно, как контрольная группа, изучались и особенности еврейского населения империи, в частности сочетание явной одаренности этого народа с не менее явной его неуравновешенностью. Результаты в обоих случаях были одинаковы. Оказалось, что гениальность неразрывно связана с той или иной формой психической патологии. В отличие от немцев, даже ради душевного здоровья нации русские не были готовы расстаться со своими гениями; наоборот, в России и правительство, и общество были согласны, что гении и есть соль земли; именно порождая гениев, народ оправдывает свое существование. Выводом стало не просто терпимое отношение к душевнобольным, но и начало анализа их идей, их бреда, прочих аномалий, дабы не был упущен ни один случай одаренности.
Хотя деятельность группы была засекречена, часть ее разработок все же выплыла на поверхность, но публика, как обычно и бывает, получила их в карикатурном виде. Некто Петр Ткачев, недолгое время работавший в „Эвро“ секретарем, опубликовал за своей подписью трактат, в котором доказывал, что историю творят не народные массы, а критически мыслящие личности, то есть гении, сумевшие непредвзято взглянуть на мир, увидеть его несовершенство, его ущербность и греховность и повести за собой миллионы людей, готовых разрушить устои до основания. Конечно, как вы понимаете, Алеша, гении случаются не только в политике – наоборот, в политике их на удивление мало; но русское общество в те годы было наивно; уверившись, что стоит свергнуть монархию, и все само собой наладится, оно встретило теорию Ткачева восторженно.
Поразительная сцепленность патологии и гениальности, – продолжал Ифраимов, – требовала объяснений, данной проблемой занимались довольно долго. Что же оказалось? Любое общество жестко организовано, чтобы новое поколение воспроизвело его без искажений, существуют тысячи запретов и табу, любой человек чуть ли не с пеленок знает, что можно, а что нельзя, что плохо, а что хорошо. Норма вложена во всех нас, не забыт ни один, с рождения до смерти мы живем под цензурой, от которой невозможно скрыть ничего, никакого наимельчайшего пустяка, потому что мы сами и есть эта цензура. И мы очень бдительны, Алеша.
Гении – страшные враги общества, они единственные способны разрушить его, потому что понимают его необязательность. Часто достаточно одного незаурядного человека, чтобы рухнуло все, и с каким грохотом рухнуло.
Защищаясь, общество убеждает гения, что его мысли, идеи, теории – глупость, бред, сумасшествие, что они бессмысленны, отвратительны, порочны, грязны, и он ради собственного же блага не должен посвящать в них никого, даже самых близких. Он должен помнить, что это его проклятье, его крест, позор, и молить Бога, чтобы все так и осталось тайной, ушло с ним в могилу. Доводы общества, несомненно, убедительны; большинство гениев и не пытаются бороться с цензурой: они быстро, даже с радостью смиряются и проживают хотя и не всегда счастливую, но вполне нормальную жизнь. У гения есть шанс осуществиться, только если общество в нем самом ущербно, если оно болеет и слабо, тогда он добивает его сначала в себе, а дальше, выйдя на свободу, сколько хватит сил, жизни, ненависти, крушит его и вовне.
Чем же и когда болеет общество в человеке? Иногда это легкие, быстро проходящие недомогания: сон, например, или галлюцинации, вызванные жаждой, голодом, жарой; но есть вещи более серьезные: истерика, транс, вызванный гипнозом или еще чем-нибудь, наркотические галлюцинации, иллюзии, особенно так называемая иллюзия уже виденного; аутизм, психическая синкинезия и многое другое.
Вера в справедливость, в оправданность привычного мира может быть разрушена какой-нибудь трагедией, происшедшей с нами, нашими близкими или просто на наших глазах: мы возвращаемся к этому и возвращаемся, утрата столь велика, что принять ее, смириться с происшедшим никто не в силах, мир, в котором подобное возможно, не может быть справедлив. Часто такие переживания – источник и начало душевных болезней, но, конечно, не только они.
Кто же те люди, которых мы помещаем в сумасшедшие дома? Что объединяет шизоидов, параноиков, эпилептиков, циклотимиков и прочих? Конечно, у них совершенно разные болезни, но есть и общее: люди, больные ими, отказались от наших норм, от наших законов, от всего нашего мироздания. Из тех же кирпичиков они выстроили все заново, и теперь ни один из прежних запретов не сдерживает их гений; „хорошо“ и „плохо“ у них другие, и в нашем мире они совершенно свободны. Вот, собственно говоря, главный вывод группы „Эвро“.
Исходя из него, к концу века для России были разработаны две программы, в соответствии с тогдашней модой они назывались „программа-минимум“ и „программа-максимум“. В сущности же, обе программы были просто разными этапами одной. Конечной целью общей программы было возвращение самим человеком, а не Богом, всего человеческого рода в рай и его соединение с Господом. Для чего предусматривалось воскрешение всех умерших, начиная с Адама, а также дарование каждому личного бессмертия, вечной молодости и полноты счастья.
В программу-минимум входила реализация дара, данного Господом России. Евреи из-за своей греховности потеряли благодать, и Россия стала новой Святой землей. Русский народ избран Богом, чтобы объединить вокруг себя все силы добра и света, какие есть на земле, и готовится к последней, решающей схватке с силами мрака и греха. Группа была настолько дальновидна, что уже тогда, то есть в девяностые годы прошлого века, уверенно утверждала, что силы мрака возглавит не владычица морей Англия и не набиравшая с каждым годом вес Германия, а провинциальные и далекие Соединенные Американские Штаты.
В „Эвро“ считали, что, чтобы выполнить возложенную на нее миссию, России предстоит увеличить число своих гениев в десятки, сотни, а то и во многие тысячи раз, то есть провести так называемую „гениизацию“ страны. Путь для этого один: любыми средствами расшатывать общество, все его сферы (политика – разного рода социалистические партии; религия – сектанты и теософские общества; искусство – модерн, но, конечно, в первую очередь футуризм; нравственность – половые извращения, гомосексуализм: поддержка и одного, и второго, и третьего, резко ослабляя цензуру, должна была столь же резко увеличить число гениев). Предполагалось, что итогом работы станет изменение характера и протекания душевных болезней: ранее незаразные или мало заразные, они теперь смогут выйти за пределы больного, начнется эпидемия, которую будет уже не остановить.
Эта эпидемия (позже ее станут именовать революцией), разрушив общество до основания, проведя его через немыслимые бедствия, горе, страдания, перемешав все, что в нем есть, так, что ни один, даже самый обычный человек не проживет свою жизнь, как рассчитывал, приведет к массовому выбросу гениев (прогноз „Эвро“ впоследствии оправдался – численность гениев в революцию действительно увеличилась во много раз, однако голод, холод, испанка, тиф, холера, смерти на фронтах Гражданской войны, массовые расстрелы и еще более массовое бегство гениев за границу, конечно, скорректировали цифры), что и позволит России стать во главе сил добра.
Программа-максимум – конечная битва мрака и света, греха и праведности; она будет долгой, стороны будут вести ее с невиданным ожесточением, чаша весов будет колебаться то в одну сторону, то в другую, словно Господь еще ничего не решил, а завершится она точно так, как описано в Откровении Иоанна Богослова, – Апокалипсисом. Катастрофа, которая постигнет человеческий род, будет столь страшна, что от прежней жизни не останется и обломков, не спасется никто и ничто.
Та прошлая жизнь была вместилищем греха – грех был в каждой ее поре, он пронизывал ее всю, всей ею владел, – теперь он гибнет вместе с ней. Гибнет и то, что люди считали добром, справедливостью, что они любили, во что верили, перед чем благоговели: на глазах матерей гибнут их дети, растерзанные дикими зверями, и дети видят, как те же звери терзают их матерей, а если кого-то, вняв мольбам, звери не тронули, его пожирает огонь – в общем, не остается ничего, гибнет даже вера в Бога.
Люди должны пройти через немыслимые страдания, иначе им не очиститься и не воскреснуть. Бедствия и горе должны свести их с ума, свести всех, до последнего человека, только тогда они наконец порвут с прошлой жизнью, откажутся от нее и их души освободятся. Мы будем так переполнены свободой, что как бы ни были малы способности любого из нас, он сделается гением и как гений откроется Богу. Впервые человек увидит Его истинное величие и красоту, совершенство созданного Им мира и, увидев, вернется к Господу. Да, все должно было быть именно так, – сказал Ифраимов. Он помолчал, а потом неожиданно закончил: – Ну вот, Алеша, кажется, я удовлетворил ваше любопытство…»
Мы как раз стояли около двери в его палату, он полуобнял меня и тут же – я даже не успел с ним попрощаться – ушел к себе.
Дело в том, что хотя Господь лишил их разума и памяти, плоть солдат была сильна необыкновенно, и вот три сестры, которые посменно дежурили в нашем корпусе и самовластно ими правили (Кронфельд разрывался между двумя отделениями и заглядывал к нам нечасто), прознав это, поделили солдат между собой, так что у каждой оказался свой любовник. Впервые в жизни я видел сразу трех женщин, которых постоянно хорошо удовлетворяли, и должен сказать, что радость, им дарованную, они возвращали сторицей. Пары были неутомимы, казалось, что в добавление к собственной им отданы и остатки наших жизней. Дни напролет, почти без отдыха из солдатской палаты слышались крики, стоны, всхлипывания мучающегося в радости тела. Иногда сестры оставались с солдатами все втроем и, возбуждая себя происходившим по соседству, устраивали нечто вроде турнира – чей любовник окажется сильнее. В такие дни даже наши бедные старики от вожделения едва не сходили с ума.
За своими избранниками сестры ухаживали с трогательной заботой – те не просто всегда лежали на свежем белье, но были умыты, побриты, аккуратно пострижены, часто даже надушены. Сестры, без сомнения, были в солдат влюблены, и этой любви мы обязаны тем, что, в отличие от нянечек, наши сестрички, закончив смену, никогда не спешили домой. Наоборот, им было здесь так хорошо, они были так тут счастливы, что искали любой предлог, чтобы задержаться. Они вообще любили отделение, любили и нас, больных, мы были свидетелями их радости, и они хотели, чтобы нам тоже было хорошо. В них была эта потребность, чтобы весь мир вокруг них радовался и ликовал, был таким же молодым, красивым, таким же полным страсти и любви, как они.
Они нечасто отрывались от своих любовников, но когда отрывались, были терпеливы, милы, любезны и всегда как бы светились. Для любого из нас было подарком перекинуться с ними несколькими словами, наверное, мы все тоже были в них влюблены, и, я думаю, они это понимали. Если с нянечками отношения были тяжелые, то сестричек мы звали между собой ангелами, голубками, и они действительно ими были: я не помню ни одного случая, чтобы они отказали кому-нибудь, если были в силах помочь. По каким-то соображениям они редко закрывали дверь в солдатскую палату, возможно, публичность добавляла пикантности их любовным схваткам, еще больше их возбуждала, или сестры были убеждены, что, отгороженные болезнью, мы все равно ничего не видим; пускай даже они просто не считали нас за людей, в сущности, все это неважно: для нас их любовь была последним кусочком настоящей живой жизни. И мы были благодарны, что они его не прятали.
Холл, где мы собирались, находился напротив солдатской палаты, и едва оттуда начинали слышаться пришептывания сестер: «мой миленький, сладкий мой, моя ласточка, ягодка, кровиночка моя, единственный мой»; и дальше: «еще, мой хороший, еще, еще, да, вот так, еще, еще, я хочу тебя, хочу, хочу», – как собрания наши сами собой прерывались. Конечно, мы не расталкивали друг друга локтями, чтобы поближе пролезть к дверям, но за ними была такая жизнь, какой ее создал Господь, мы же были стариками. Сил, которые у нас еще оставались, хватало лишь, чтобы рассуждать о жизни, а рядом с ними это было скучно и неинтересно. Даже после того, как они затихали, наши штудии возобновлялись далеко не сразу.
Кроме солдат в отделении лежала еще одна занятная пара. Он и она. По всем данным, тоже из первопоселенцев, во всяком случае они пользовались теми же правами и льготами. Пара была старше Морозова, Ифраимова, других интернатских лет на двадцать, и, как правило, держалась особняком. Это были очень странные люди. Иногда мне казалось, что они почти не отличаются от обычных местных пациентов, потом такое впечатление пропадало. Их напряженная, но часто не понятная мне деятельность – несмотря на возраст, они были самыми энергичными из всех, кто тут обитал, – явно имела смысл. Временами она все отделение сплачивала, соединяла вокруг себя, то было нечто вроде спектакля, который они играли с редкой экспрессией, причем в нем каждый из нас получал свою роль, свое назначение – ни зрителей, ни статистов они не признавали. Большинство здешних обитателей были навсегда обращены внутрь себя и не замечали происходящее в миру, но пара, как хороший массовик-затейник, легко включала в свое действо и их, она вообще явно к старикам тянулась.
Театр возникал спонтанно, из ничего, вел его всегда один и тот же дуэт, участники которого смотрели, видели только друг друга. В этом смысле дуэт был замкнут, закрыт так же, как и прочие больные, но в действии было столько натиска, страсти, что оно без сопротивления вовлекало в себя каждого, кто был рядом; все вокруг этой пары начинало жить и жило, пока дуэт сам собой не распадался. Тогда отделение разом успокаивалось, приходило в норму. Не могу сказать, чтобы пара заинтересовала меня с первого дня, по большей части я проводил время в обществе тех интернатских воспитанников, о которых расспрашивал Кронфельда, но не заметить ее было трудно.
Еще перед тем, как ехать в больницу, я дал себе слово возобновить «Синодик». Я решил, что при всех условиях буду трудиться каждый день, составил четкий план, о ком и в какой последовательности писать; теперь у меня все это пошло. Даже о тех, о ком я собирался рассказать кратко, только помянуть, потому что во мне от них мало что осталось, на бумаге я стал один за другим вспоминать новые и новые эпизоды, слова, жесты, выражения лица; работал легко, почти не останавливаясь, о каждом мог писать еще и еще, все они действительно как бы ожили и вернулись. Это были очень счастливые дни: я чувствовал в себе силу, чувствовал, что мне дан едва ли не дар воскрешения, а потом, на исходе второй недели, работа оборвалась.
То, что говорил Кронфельд, было, конечно, правильно, и все же беда была не в одних трояках.
Некоторые санитарки, сами старухи, когда я ходил, чтобы позвать их к больному, – иначе было не докричаться, – по-книжному рассудительно и жестоко объясняли, что вообще незачем длить жизнь подобных ублюдков, зря тратить народные деньги. Для страны было бы лучше, если бы их усыпили, а персонал перевели в нормальные больницы, например в роддома, где тоже одна санитарка на две палаты и чистого белья надо не меньше, чем здесь. Я не раз слышал, как тому, кто звал их, спокойно объявлялось, что он не человек, в лучшем случае – животное, а обслуживать животных они, санитарки, не нанимались. Пожаловаться на них было некому, и они, чувствуя себя правыми, при удобном случае пытались сагитировать и врачей.
* * *
Первые два месяца, что я провел в больнице, были, в сущности, предварительными. День за днем внутримышечно и внутривенно в меня вливали самые разные лекарства, по большей части стимуляторы внимания, памяти – вместе с витаминами они должны были подготовить организм для собственно лечения. То, что мне давали, на меня, несомненно, действовало: достаточно сказать, что никакие другие шестьдесят дней своей жизни я не помню с такой отчетливостью. Контраст особенно силен потому, что то, что было позднее, когда уже пошли инъекции кронфельдовского препарата, я помню совсем отрывочно и смутно. Особенно начальные недели. Тогда я практически круглые сутки спал, и лишь затем постепенно, по мере того, как мозг привыкал и приспосабливался к лекарству, во мне что-то стало оставаться. В контрасте с этим вводные два месяца больничной жизни по яркости, цвету не сравнимы ни с чем, я и сейчас не способен отойти, взглянуть со стороны на то, что было тогда; время ничего не излечило, я по-прежнему боюсь тех своих страхов, по-прежнему во мне живет та же вера, та же надежда, что ничего еще не решено, и вместе с тем я знаю, что мы обречены.Поначалу я был никак не ограничен в режиме, чувствовал себя бодрым и молодым, в постели почти не лежал, во мне вообще было странное смешение почти забытого здоровья, телесной радости, – думаю, что по любым тестам я тогда помолодел лет на десять, – с унижением и страхом. И этот страх, хотя случались целые недели равновесия и покоя, никуда не уходил, рос и рос. Так что сон, длинный, почти непрерываемый сон от кронфельдовских инъекций я принял как спасение и потом, все боясь, что страх вернется, тянул его, сколько мог.
Благодаря избытку жизни, который в меня влили, я был весьма деятелен, на взгляд со стороны, наверное, и суетлив, во всяком случае, за предшествующие спячке месяцы успел не только перезнакомиться со всем отделением – там попадались странные люди, – но с некоторыми из обитателей даже сойтись. Это – что лиц десять из тех, кого я встретил в больнице, тут чужие, – долго не давало мне покоя, пока в конце концов, на исходе первого месяца я не решился спросить о них у Кронфельда. Многих к тому времени я знал по имени, например тех же толстовцев Морозова и Сабурова, Николая Семеновича Ифраимова, о котором скажу ниже; пожалуй, я мог считать себя принятым и в кружок, который они образовывали, однако отделение старческого склероза не место, жизнью в котором гордятся, и спрашивать их самих, как они сюда попали, казалось мне неприличным.
Кронфельд легко понял и мой интерес, и то, почему я обратился именно к нему; вполне любезно он ответил, что они не из числа его пациентов и знает он немного. По слухам, в двадцатые годы, а возможно, и позже, корпус принадлежал закрытому интернату, по-видимому, для детей высоких чиновников, наших и коминтерновских (так, во всяком случае, говорили ему нянечки, работавшие здесь лет двадцать). Когда ответработников посылали на какие-нибудь дальние и опасные задания, например за кордон или туда, где шла война, детей они оставляли здесь; вернувшись же, забирали обратно. Возможно, дети были и чем-то вроде заложников. В общем, сказал Кронфельд, если я хочу, он постарается выяснить все точнее – ему это тоже интересно.
Через день он снова зашел меня проведать, но ничего нового я не услышал, он только сказал, что некоторые из воспитанников неизвестно почему так и прожили в интернате всю жизнь: может быть, их родные погибли, может быть, изменили. Еще лет десять назад старожилов было человек тридцать, но теперь осталось лишь одиннадцать; моложе шестидесяти среди них нет никого, каждый год двое-трое умирают. Из-за чего они здесь, узнать тоже не у кого. В любом случае, для властей их судьба давно потеряла интерес.
Кажется, добавил он, во время войны об интернате просто забыли, потом вспомнили, спохватились (дело было при Хрущеве) и хотели закрыть. Решение даже было подписано. Однако никто из здешних выходить на волю не хотел – там их нигде и никто не ждал. Как ни странно, все это удалось объяснить, приказ был изменен, и их оставили.
Но чтобы не держать ради тридцати человек целый корпус, сюда стали класть и больных из соседних отделений, обычно выздоравливающих. Получилось нечто вроде реабилитационного центра. А дальше естественный процесс: одних становилось меньше и меньше, других – больше, в конце концов они перемешались; палат, во всяком случае у интернатских, отдельных нет, чересполосица полная. Впрочем, подвел он итог, они здесь патриархи, старожилы. Их льготы и привилегии – табу, и все вплоть до нянечек с этим считаются.
Конечно, до полной ясности было далеко, но я вдруг образумился: общение с Морозовым, Сабуровым, другими было единственным светлым пятном в больничной жизни, я старался не пропускать ни одного из их семинаров, был благодарен, что они приняли меня, ни о чем не расспрашивая, в то время как сам я с такой настойчивостью пытался выяснить их подноготную. Без сомнения, я был неправ. Если бы они хотели, чтобы я знал их историю, они бы нашли время мне ее рассказать.
Подобные соображения скоро переросли в самобичевание, в больнице я вообще все раздувал и преувеличивал. Потом я сообразил, что ничего нового Кронфельд мне не сказал, и обрадовался: намеренья мои были неправедны, но Господь не допустил греха. Однако любопытство в человеке неистребимо: дня через два, успокоив себя тем, что Ифраимов – один из них, значит, на сей раз все открыто и честно, с тем же вопросом я пошел уже к нему.
Ифраимов моему интересу не удивился. Никакой тайны, сказал он, здесь давно нет, но история, увы, не короткая – он поклонился, словно извиняясь. В нем вообще была склонность к рисовке. Сначала мы думали устроиться в холле, перед выключенным телевизором, но там уже кто-то сидел, и мы просто стали ходить из конца в конец коридора.
* * *
«С двадцать второго года, – начал он, – по тридцать второй, то есть ровно десять лет, в этом особняке помещался Институт природной гениальности, сокращенно ИПГ, – контора в ту пору совершенно секретная; Совнарком, еще во главе с Лениным, подписавший постановление об организации института, возлагал на него исключительные надежды. Мы, то есть те десять человек, которые по заведенной привычке или по инерции проводят каждую неделю свои семинары, – последние воспитанники ИПГ, остальные или умерли, или погибли.В тридцать втором году, как я уже сказал, институт был распущен опять же решением Совнаркома, правда, состав его тогда был уже совсем другой. Причиной ликвидации объявлялась его бесполезность; на самом деле беда была в другом. В тридцать втором году наш директор, милейший и умнейший профессор Христофор Иннокентьевич Трогау, к пятнадцатилетней годовщине революции подготовил и частично доложил профессуре ИПГ свой труд, этой революции посвященный. Вернее, его первую полутеоретическую главу.
Он использовал собственные, весьма необычные источники, и картина оказалась настолько несхожа с официальной, что вышел скандал. Рукопись конфисковали, Трогау посадили, довольно скоро он погиб, под нож пошло и большинство тех, кто его вживую слышал. Среди нас таких не осталось, например, ни одного. Но тридцать второй год – еще либеральное время, материалы, собранные Трогау, и после изъятия рукописи продолжали циркулировать по институту, и мы имели ясное представление о его работе, – сказал Ифраимов, – но об этом немного погодя.
Трогау не случайно стал директором ИПГ, гениальностью он занимался давно. В девяностые годы прошлого века возникла группа „Эвро“; в нее входили политики, философы, много ученых, в основном биологов, были врачи-психиатры, несколько предпринимателей и инженеров – словом, состав весьма разнообразный и разношерстный, – они пришли к выводу, что в ХХ и ХХI веках мощь государства будет определяться не его территорией и численностью граждан, а исключительно качеством этих граждан. Человеческий мозг они признали главным природным ресурсом, отдав ему предпочтение перед всем остальным – золотом, углем, нефтью, рудами и прочая, вместе взятым. Соответственно, задачу каждого из русских правительств они видели в его приумножении и обогащении.
Надо сказать, что и тут приоритет за Германией, где подобная группа появилась десятилетием раньше. Возглавляли ее выдающиеся психиатры Крепелин и Кречмер, однако здоровье нации было понято ими иначе, следовательно, и в этом вопросе Россия и Германия рано сделались антиподами; Германия посчитала здоровье вещью утилитарной и по сути чисто физической. Евгенисты, которые составляли в немецкой группе большинство, были убеждены, что главная проблема – огромное количество душевнобольных, умственно неполноценных и уродов, но в первую очередь именно душевнобольных, которые, воспроизводя себе подобных, разлагают нацию. Вывод отсюда был однозначен: в целях общего блага необходима и обязательна их насильственная стерилизация.
В России победил другой взгляд. Основан он был на целом ряде исследований. Так, среди прочего в последние десятилетия XIX века были изучены биографии всех гениальных русских людей и их ближайших кровных родственников; параллельно, как контрольная группа, изучались и особенности еврейского населения империи, в частности сочетание явной одаренности этого народа с не менее явной его неуравновешенностью. Результаты в обоих случаях были одинаковы. Оказалось, что гениальность неразрывно связана с той или иной формой психической патологии. В отличие от немцев, даже ради душевного здоровья нации русские не были готовы расстаться со своими гениями; наоборот, в России и правительство, и общество были согласны, что гении и есть соль земли; именно порождая гениев, народ оправдывает свое существование. Выводом стало не просто терпимое отношение к душевнобольным, но и начало анализа их идей, их бреда, прочих аномалий, дабы не был упущен ни один случай одаренности.
Хотя деятельность группы была засекречена, часть ее разработок все же выплыла на поверхность, но публика, как обычно и бывает, получила их в карикатурном виде. Некто Петр Ткачев, недолгое время работавший в „Эвро“ секретарем, опубликовал за своей подписью трактат, в котором доказывал, что историю творят не народные массы, а критически мыслящие личности, то есть гении, сумевшие непредвзято взглянуть на мир, увидеть его несовершенство, его ущербность и греховность и повести за собой миллионы людей, готовых разрушить устои до основания. Конечно, как вы понимаете, Алеша, гении случаются не только в политике – наоборот, в политике их на удивление мало; но русское общество в те годы было наивно; уверившись, что стоит свергнуть монархию, и все само собой наладится, оно встретило теорию Ткачева восторженно.
Поразительная сцепленность патологии и гениальности, – продолжал Ифраимов, – требовала объяснений, данной проблемой занимались довольно долго. Что же оказалось? Любое общество жестко организовано, чтобы новое поколение воспроизвело его без искажений, существуют тысячи запретов и табу, любой человек чуть ли не с пеленок знает, что можно, а что нельзя, что плохо, а что хорошо. Норма вложена во всех нас, не забыт ни один, с рождения до смерти мы живем под цензурой, от которой невозможно скрыть ничего, никакого наимельчайшего пустяка, потому что мы сами и есть эта цензура. И мы очень бдительны, Алеша.
Гении – страшные враги общества, они единственные способны разрушить его, потому что понимают его необязательность. Часто достаточно одного незаурядного человека, чтобы рухнуло все, и с каким грохотом рухнуло.
Защищаясь, общество убеждает гения, что его мысли, идеи, теории – глупость, бред, сумасшествие, что они бессмысленны, отвратительны, порочны, грязны, и он ради собственного же блага не должен посвящать в них никого, даже самых близких. Он должен помнить, что это его проклятье, его крест, позор, и молить Бога, чтобы все так и осталось тайной, ушло с ним в могилу. Доводы общества, несомненно, убедительны; большинство гениев и не пытаются бороться с цензурой: они быстро, даже с радостью смиряются и проживают хотя и не всегда счастливую, но вполне нормальную жизнь. У гения есть шанс осуществиться, только если общество в нем самом ущербно, если оно болеет и слабо, тогда он добивает его сначала в себе, а дальше, выйдя на свободу, сколько хватит сил, жизни, ненависти, крушит его и вовне.
Чем же и когда болеет общество в человеке? Иногда это легкие, быстро проходящие недомогания: сон, например, или галлюцинации, вызванные жаждой, голодом, жарой; но есть вещи более серьезные: истерика, транс, вызванный гипнозом или еще чем-нибудь, наркотические галлюцинации, иллюзии, особенно так называемая иллюзия уже виденного; аутизм, психическая синкинезия и многое другое.
Вера в справедливость, в оправданность привычного мира может быть разрушена какой-нибудь трагедией, происшедшей с нами, нашими близкими или просто на наших глазах: мы возвращаемся к этому и возвращаемся, утрата столь велика, что принять ее, смириться с происшедшим никто не в силах, мир, в котором подобное возможно, не может быть справедлив. Часто такие переживания – источник и начало душевных болезней, но, конечно, не только они.
Кто же те люди, которых мы помещаем в сумасшедшие дома? Что объединяет шизоидов, параноиков, эпилептиков, циклотимиков и прочих? Конечно, у них совершенно разные болезни, но есть и общее: люди, больные ими, отказались от наших норм, от наших законов, от всего нашего мироздания. Из тех же кирпичиков они выстроили все заново, и теперь ни один из прежних запретов не сдерживает их гений; „хорошо“ и „плохо“ у них другие, и в нашем мире они совершенно свободны. Вот, собственно говоря, главный вывод группы „Эвро“.
Исходя из него, к концу века для России были разработаны две программы, в соответствии с тогдашней модой они назывались „программа-минимум“ и „программа-максимум“. В сущности же, обе программы были просто разными этапами одной. Конечной целью общей программы было возвращение самим человеком, а не Богом, всего человеческого рода в рай и его соединение с Господом. Для чего предусматривалось воскрешение всех умерших, начиная с Адама, а также дарование каждому личного бессмертия, вечной молодости и полноты счастья.
В программу-минимум входила реализация дара, данного Господом России. Евреи из-за своей греховности потеряли благодать, и Россия стала новой Святой землей. Русский народ избран Богом, чтобы объединить вокруг себя все силы добра и света, какие есть на земле, и готовится к последней, решающей схватке с силами мрака и греха. Группа была настолько дальновидна, что уже тогда, то есть в девяностые годы прошлого века, уверенно утверждала, что силы мрака возглавит не владычица морей Англия и не набиравшая с каждым годом вес Германия, а провинциальные и далекие Соединенные Американские Штаты.
В „Эвро“ считали, что, чтобы выполнить возложенную на нее миссию, России предстоит увеличить число своих гениев в десятки, сотни, а то и во многие тысячи раз, то есть провести так называемую „гениизацию“ страны. Путь для этого один: любыми средствами расшатывать общество, все его сферы (политика – разного рода социалистические партии; религия – сектанты и теософские общества; искусство – модерн, но, конечно, в первую очередь футуризм; нравственность – половые извращения, гомосексуализм: поддержка и одного, и второго, и третьего, резко ослабляя цензуру, должна была столь же резко увеличить число гениев). Предполагалось, что итогом работы станет изменение характера и протекания душевных болезней: ранее незаразные или мало заразные, они теперь смогут выйти за пределы больного, начнется эпидемия, которую будет уже не остановить.
Эта эпидемия (позже ее станут именовать революцией), разрушив общество до основания, проведя его через немыслимые бедствия, горе, страдания, перемешав все, что в нем есть, так, что ни один, даже самый обычный человек не проживет свою жизнь, как рассчитывал, приведет к массовому выбросу гениев (прогноз „Эвро“ впоследствии оправдался – численность гениев в революцию действительно увеличилась во много раз, однако голод, холод, испанка, тиф, холера, смерти на фронтах Гражданской войны, массовые расстрелы и еще более массовое бегство гениев за границу, конечно, скорректировали цифры), что и позволит России стать во главе сил добра.
Программа-максимум – конечная битва мрака и света, греха и праведности; она будет долгой, стороны будут вести ее с невиданным ожесточением, чаша весов будет колебаться то в одну сторону, то в другую, словно Господь еще ничего не решил, а завершится она точно так, как описано в Откровении Иоанна Богослова, – Апокалипсисом. Катастрофа, которая постигнет человеческий род, будет столь страшна, что от прежней жизни не останется и обломков, не спасется никто и ничто.
Та прошлая жизнь была вместилищем греха – грех был в каждой ее поре, он пронизывал ее всю, всей ею владел, – теперь он гибнет вместе с ней. Гибнет и то, что люди считали добром, справедливостью, что они любили, во что верили, перед чем благоговели: на глазах матерей гибнут их дети, растерзанные дикими зверями, и дети видят, как те же звери терзают их матерей, а если кого-то, вняв мольбам, звери не тронули, его пожирает огонь – в общем, не остается ничего, гибнет даже вера в Бога.
Люди должны пройти через немыслимые страдания, иначе им не очиститься и не воскреснуть. Бедствия и горе должны свести их с ума, свести всех, до последнего человека, только тогда они наконец порвут с прошлой жизнью, откажутся от нее и их души освободятся. Мы будем так переполнены свободой, что как бы ни были малы способности любого из нас, он сделается гением и как гений откроется Богу. Впервые человек увидит Его истинное величие и красоту, совершенство созданного Им мира и, увидев, вернется к Господу. Да, все должно было быть именно так, – сказал Ифраимов. Он помолчал, а потом неожиданно закончил: – Ну вот, Алеша, кажется, я удовлетворил ваше любопытство…»
Мы как раз стояли около двери в его палату, он полуобнял меня и тут же – я даже не успел с ним попрощаться – ушел к себе.
* * *
Кроме одиннадцати человек из интерната в отделении лежало еще пятеро необычных больных: из них трое молодые мужики, по всей видимости, солдаты, и, кажется, с черепно-мозговыми травмами – во всяком случае, память была ими потеряна полностью. Они считались тяжелыми, и кто-то из медсестер круглосуточно дежурил в их палате. Кстати, солдаты были сущим благословением для отделения.Дело в том, что хотя Господь лишил их разума и памяти, плоть солдат была сильна необыкновенно, и вот три сестры, которые посменно дежурили в нашем корпусе и самовластно ими правили (Кронфельд разрывался между двумя отделениями и заглядывал к нам нечасто), прознав это, поделили солдат между собой, так что у каждой оказался свой любовник. Впервые в жизни я видел сразу трех женщин, которых постоянно хорошо удовлетворяли, и должен сказать, что радость, им дарованную, они возвращали сторицей. Пары были неутомимы, казалось, что в добавление к собственной им отданы и остатки наших жизней. Дни напролет, почти без отдыха из солдатской палаты слышались крики, стоны, всхлипывания мучающегося в радости тела. Иногда сестры оставались с солдатами все втроем и, возбуждая себя происходившим по соседству, устраивали нечто вроде турнира – чей любовник окажется сильнее. В такие дни даже наши бедные старики от вожделения едва не сходили с ума.
За своими избранниками сестры ухаживали с трогательной заботой – те не просто всегда лежали на свежем белье, но были умыты, побриты, аккуратно пострижены, часто даже надушены. Сестры, без сомнения, были в солдат влюблены, и этой любви мы обязаны тем, что, в отличие от нянечек, наши сестрички, закончив смену, никогда не спешили домой. Наоборот, им было здесь так хорошо, они были так тут счастливы, что искали любой предлог, чтобы задержаться. Они вообще любили отделение, любили и нас, больных, мы были свидетелями их радости, и они хотели, чтобы нам тоже было хорошо. В них была эта потребность, чтобы весь мир вокруг них радовался и ликовал, был таким же молодым, красивым, таким же полным страсти и любви, как они.
Они нечасто отрывались от своих любовников, но когда отрывались, были терпеливы, милы, любезны и всегда как бы светились. Для любого из нас было подарком перекинуться с ними несколькими словами, наверное, мы все тоже были в них влюблены, и, я думаю, они это понимали. Если с нянечками отношения были тяжелые, то сестричек мы звали между собой ангелами, голубками, и они действительно ими были: я не помню ни одного случая, чтобы они отказали кому-нибудь, если были в силах помочь. По каким-то соображениям они редко закрывали дверь в солдатскую палату, возможно, публичность добавляла пикантности их любовным схваткам, еще больше их возбуждала, или сестры были убеждены, что, отгороженные болезнью, мы все равно ничего не видим; пускай даже они просто не считали нас за людей, в сущности, все это неважно: для нас их любовь была последним кусочком настоящей живой жизни. И мы были благодарны, что они его не прятали.
Холл, где мы собирались, находился напротив солдатской палаты, и едва оттуда начинали слышаться пришептывания сестер: «мой миленький, сладкий мой, моя ласточка, ягодка, кровиночка моя, единственный мой»; и дальше: «еще, мой хороший, еще, еще, да, вот так, еще, еще, я хочу тебя, хочу, хочу», – как собрания наши сами собой прерывались. Конечно, мы не расталкивали друг друга локтями, чтобы поближе пролезть к дверям, но за ними была такая жизнь, какой ее создал Господь, мы же были стариками. Сил, которые у нас еще оставались, хватало лишь, чтобы рассуждать о жизни, а рядом с ними это было скучно и неинтересно. Даже после того, как они затихали, наши штудии возобновлялись далеко не сразу.
Кроме солдат в отделении лежала еще одна занятная пара. Он и она. По всем данным, тоже из первопоселенцев, во всяком случае они пользовались теми же правами и льготами. Пара была старше Морозова, Ифраимова, других интернатских лет на двадцать, и, как правило, держалась особняком. Это были очень странные люди. Иногда мне казалось, что они почти не отличаются от обычных местных пациентов, потом такое впечатление пропадало. Их напряженная, но часто не понятная мне деятельность – несмотря на возраст, они были самыми энергичными из всех, кто тут обитал, – явно имела смысл. Временами она все отделение сплачивала, соединяла вокруг себя, то было нечто вроде спектакля, который они играли с редкой экспрессией, причем в нем каждый из нас получал свою роль, свое назначение – ни зрителей, ни статистов они не признавали. Большинство здешних обитателей были навсегда обращены внутрь себя и не замечали происходящее в миру, но пара, как хороший массовик-затейник, легко включала в свое действо и их, она вообще явно к старикам тянулась.
Театр возникал спонтанно, из ничего, вел его всегда один и тот же дуэт, участники которого смотрели, видели только друг друга. В этом смысле дуэт был замкнут, закрыт так же, как и прочие больные, но в действии было столько натиска, страсти, что оно без сопротивления вовлекало в себя каждого, кто был рядом; все вокруг этой пары начинало жить и жило, пока дуэт сам собой не распадался. Тогда отделение разом успокаивалось, приходило в норму. Не могу сказать, чтобы пара заинтересовала меня с первого дня, по большей части я проводил время в обществе тех интернатских воспитанников, о которых расспрашивал Кронфельда, но не заметить ее было трудно.
* * *
Выше я уже говорил, как боялся, не мог ни на что решиться, когда возник разговор о госпитализации. Более того, если бы не давление матери и тетки, я бы, наверное, вообще не лег к Кронфельду. Но первые несколько дней в больнице прошли неплохо, я исполнился оптимизма, и, главное, во мне как-то сразу все уравновесилось, я был спокоен и после большого перерыва впервые начал работать. К несчастью, светлый период продлился недолго.Еще перед тем, как ехать в больницу, я дал себе слово возобновить «Синодик». Я решил, что при всех условиях буду трудиться каждый день, составил четкий план, о ком и в какой последовательности писать; теперь у меня все это пошло. Даже о тех, о ком я собирался рассказать кратко, только помянуть, потому что во мне от них мало что осталось, на бумаге я стал один за другим вспоминать новые и новые эпизоды, слова, жесты, выражения лица; работал легко, почти не останавливаясь, о каждом мог писать еще и еще, все они действительно как бы ожили и вернулись. Это были очень счастливые дни: я чувствовал в себе силу, чувствовал, что мне дан едва ли не дар воскрешения, а потом, на исходе второй недели, работа оборвалась.