Страница:
Нас брали в качестве ординарцев ребята постарше. Спичек нам не доверяли, но
картошкой, подув на нее, кормили. Партизан, паразит, насмотрелся, как
старшие ребята и девки костры разжигают и, вернувшись домой, вздумал испечь
картошечек. Вместе со средним своим братцем он соорудил на печке костер из
тряпок и щепочек и зажег его. Конечно, они чуть сами не. Испеклись, потому
что старшего, Кольки, не было дома,
- его мать к тому времени отдала в приют, то есть в школуинтернат. И
занялась изба ясным пламенем! Когда же народ вытаскивал Ваську с Партизаном
из огня, то совсем забыл про козу, содержавшуюся в ветхой соломенной
клетушке. Коза сгорела без остатка, и новой, хозяйка уже не заводила.
Партизан по-прежнему ходил с нами на горы, но уже как вольный казак и
большой мастер по кострам. Это он открыл наше правило: если костер не горит,
а только тлеет, то надо не раздувать его, как делают некоторые непонимающие,
а напротив, отойти в сторону и не смотреть на него. Огонь в таких случаях
сам разгорается. В мой последний отпуск, в лесу, я проверил эту
закономерность. Она все еще действует.
Еще Партизан был уверен, что скоро опять будет война, придут
американцы, нас бросят в колодец, а коз съедят. И, поди, догадайся, откуда
он это взял. Ведь и колодца в деревне не было. Воду носили в гору из речки,
на коромыслах, по каменистой осыпи за километр, за два, а зимой и прудовой
не брезговали. Я Партизану так и сказал, но он авторитетно заявил:
- Вырыть заставят!
А Поварешка уверяла, что войны не будет, а будет покорение планет. С.
ней я соглашался, пока постепенно, годам к четырнадцати, не овладела мною
вера в моральное очищение посредством науки, стихов и смены поколений.
Помню и день, когда Партизан превзошел всех нас, вырос в глазах ребят
едва ли не во взрослого парня. Тогда мы с Поварешкой стерегли козлят на
горах и вдруг были поражены донесшимся издали истошным воплем. Мы
испугались, спрятались за орешник и стали наблюдать.
Такое страшное, безумное а-а-а! неслось по ветру со стороны лошадиного
погоста, что мы и не подумали о человеческом голосе. Нет, так не мог кричать
человек. Поварешка даже предположила, что это бешеная собака воет и
собралась тикать домой. Но спустя минуту мы разглядели маленькую фигурку,
быстро продвигавшуюся к деревне напрямик через овсы и овраг, и Поварешка, у
которой зрение было получше моего, признала Партизана.
Господи, как он орал! Мы вышли из кустов, но он не заметил нас. Мы
окликнули его, но он не остановился. Размахивая руками и спотыкаясь, он
как-то неуверенно, но быстро бежал к деревне и надрывно кричал одно и то же:
- А-а-а!
- Наверно, белены обожрался, - предположила Поварешка.
- А она еще незрелая.
- А может, мухоморов?
- А их еще нет.
- А может, у него мать повесилась?
- А орать-то зачем?
Потом мы узнали: Партизан ходил в поселок и там, в чайной, его напоили
шоферы. Целый самосвал , то есть граненый стакан поднесли. Я и сам впервые
хлебнул самогонки в пять лет и после того пел с Поварешкой самые что ни на
есть развеселые частушки, но Партизан первым из нас накушался по-настоящему,
до беспамятства, до бреда. Во всяком случае, он уверял, что вовсе не помнит,
как шел из поселка, и не слышал наших голосов, только припоминает, что,
выйдя из чайной, вспомнил, что пьяному полагается петь песню. Вот песню-то
он и пел, а Поварешка подумала про бешеную собаку. Уж и посмеялись над нею!
И долго еще, когда шел по деревне пьяный мужик, кричали ей:
- Прячься! Бешеная собака идет!
Вот такой мы были народец: под атомными бомбами повиты, под отцовскими
касками взлелеяны, с деревянных ложек вскормлены, а дороги нами незнаемы. Не
ведаю, говорю, нашей дороги: куда-то она протянулась, в какую иную хмарь,
сквозь какие выселки, на чей край света? И могло ли быть по-другому - тоже
не знаю. Может, и не могло. Может, писана золотом по ночному небу Васенкина
судьба: строить, финансировать, выполнять да помалкивать, да и лечь в бурьян
к матери и бабкам под крайнюю лозинку, обглоданную моей настырной козой.
Может, еще в Голубиной книге была записана ее судьба, - какой уж тут иной
путь !
И, проживая на свете, боялся я, что придет немец и застрелит меня, - в
ту пору я еще не знал истории, не догадывался, что наши всех фашистов
перебили. И когда гром потрясал небеса и натягивало фиолетовую тучу,
сопливый Партизан, стоя на подвале в порванных полувоенных штанах, вопил в
ужасе на всю деревню:
- Атомную бомбу взорвали!
А коза, средиземноморское животное, все жевала да жевала, спокойно
глядя карим оком на травянистый мир, на грозу и на нас, либо бодала в
задницу пьяного Поварешкиного отчима, пробиравшегося по стенкам к своей
избе, навстречу уже шумевшей на него жене и пытавшегося то ли запеть, то ли
выругаться.
А зачем она так спокойно смотрела? Может, и не то видала ни своем веку.
Может, помнила гибель Содома и Гоморры, осаду Царьграда, казни египетские,
чуму и Наполеона? Но думаю, потому это, что она мыслила скорее желудком, чем
мозгом и сердцем. У козы была травоядная философия, иная основа жизни, и не
раз мы с Партизаном жалели о том, что человек не бурьяном питается: вот было
бы раздолье - вышел себе на луг и лопай, сколько хочешь то, что под ногами.
Но Партизан тут же спрашивал;
- А зимой?
И мы переставали мечтать, потому что зимой наши животины голодали не
хуже святых великомучеников.
Когда высыхала осенью трава, начинала коза давать один стакан молока, а
потом ее продуктивность и вовсе сходила на нет. До сих пор мне стыдно за
один инцидент:
никогда ничего не прося, я однажды со сна, увидев в грезах какое-то
изобилие на столе и приняв его за действительность, попросил молока. Мать
очень огорчилась. К тому же я болел, и она взяла да и принесла немножко
коровьего - будто бы у кого-то купила. И сам огорченный, я выпил его без
всякого интереса.
Ну а козе, спрошу я, что снилось? Остров Лесбос или горы македонские?
Почем я знаю. Она нам не рассказывала. А все же догадаться нетрудно.
Догадаемся?
...И снится козе сон, будто стоит она среди изобилия, к теплом и даже
светлом сарае, где на перемете сидит петух, зычно возвещающий полночь, а под
ногами ходит кот и просит молока. Крыша, что ли, стеклянная? - но и выше
петуха кое-что виднеется, а именно:
стоят Солнце и Месяц в окружении небесных овнов. Самое же главное -
наполнены углы сарая душистым мягким сеном, и есть еще поилка с ключевой
водой.
Чего же тебе еще надобно, о коза? И херувимы тебе поют. И малые
козлятушки с тобой - незарезанные, незамерзшие. И днесь, и присно, и вовеки
- круг тебя твое козье племя, а человек гдето там, вдалеке, в потусторонних
сумерках, ибо не будет без него ни крыши, ни сена, стало быть, и он
необходим для полноты гармонии. Только для чего же он еще? - хай в своих
сумерках прозябает.
В ту полночь, когда, может, снился козе такой сон, ехал деревней
начальник на машине, называвшейся почему-то козлом. Без начальника шофер, но
то - лицо незначащее, ибо не разговаривал. А не разговаривал он потому, что
загодя язык проглотил, еще когда заявление писал о желании начальника
возить. Время было многоснежное, буранное, и на нашей окраине дорогу замело.
Снег, говорю, глубокий лег - аж по самую развилку, как выражались наши бабы.
В полночь к нам постучали железной рукой и подняли по авралу
- не нас одних, а домов двадцать, кто с краю жил. Тут вышли мы с
лопатами и начали чистить дорогу, хоть ее опять заметало. Малолеток, правда,
разгоняли по домам, но мы уже были разбужены и подпоясаны, потому что
сначала сказали, чтобы всем выходить. Бабы, стало быть, снег взметали, мы
путались под ногами, а засевшая в сугробах машина сквозь пургу освещала нас
двумя диковинными глазами. Бессловесный шофер бессловесно матерился, тыкая
шестом в снег и кидая на пургу огромную пляшущую тень; начальник же, прячась
за машиной от ветра, долго контролировал нашу работу и вдруг повернулся
лицом к амбару, спросив в недоумении:
- Это кто же так кричит?
А это коза кричала от хорошей жизни. А может, вспоминала свой
хрустальный сон про изобилие - до того обидный сон, что, по себе знаю, на
всю жизнь может философию испортить.
Тут мы сказали, что это коза горло дерет. Она всегда так.
- Ну? - удивился начальник. - Совсем как человек. Вы ее, должно быть,
напоить забыли?
Тут мы разумно промолчали, потому что козу, естественно, не поили с тех
пор, как она козленком была. Летом наша коза пила из луж или из пруда, а
зимой и того проще - выгоняли ее на пять минут из амбара, чтобы она снегу
похватала.
Вода у нас была чересчур ценной, чтобы тратить ее на козу. Ходить за
ней было большим предприятием, смерти подобным. В войну, жаловалась мать,
один военный шофер хотел нам в окно гранату бросить, потому что попросил
ведре воды, а у нас и кружки не было. Должно, с Волги был тот шофер, не
знавший наших суходольных мест, не поверивший, что в избе не может не
оказаться воды. Он думал, что тут власовцы живут. До колхозов воду возили в
бочках на лошадях. Даже месте одно на речке так называлось Где воду берут .
А как лошадей держать запретили, то и бочки рассохлись и рассыпались. По
весне мы брали талую воду из болотца на выгоне, тем и спасались. Зимой
растапливали снег, но тоже экономно, потому что по радио говорили про
радиоактивные осадки, и потому что дров не хватало. Уже потом пробурили
колодец, но он тоже был далеко, а работал редко и плохо. Так что в целом на
нашем конце была налажена экологически правильная система оборотного
водоснабжения. Но коза в экологии ничего не смыслила, и когда ей иной раз
перепадало пойло с картофельными очистками, то она считала это пойло
антисанитарным и отворачивалась от него, изобличая свою нежную натуру.
Начальник есть начальник, он не мог об этом знать и даже попросил
напиться, что было ножом по сердцу местному населению, так как каждая кружка
воды, принесенной с речки или вытопленной из сугроба, сокращала бабью жизнь
ровно на сутки. Но его напоили, а нас, бесполезную мелюзгу, все же загнали в
избы, чтобы мы не обморозились. Слыхал я наутро, что часам к трем народ
раскидал снег и выволок машину на чистое место, но, поехав дальше, начальник
опять застрял - по дороге к поселку, в елках, на знаменитой у нас голгофе,
но уже не бабьей, а шоферской.
Как там, на горе, среди леса и вьюги куковал начальник со своим
сдержанным шофером - про то я не знаю; может быть, их волки съели. Но в
искренней надежде на все хорошее верю и верую, что и ныне тот начальник едет
где-нибудь по России, хотя снег перед ним уже никто раскидывать не будет -
избаловался народ!
Коза же переставала орать весной, в апреле, когда оттаивали плешины на
крутом берегу и мы, увязая в раскисших снегах и черпая сапогами талую воду,
гнали слабо дышавших животов на горы и зажигали костры.
Уж над нами спутники летали, а мы пребывали в истинном язычестве: нам
бы только дождаться той поры, когда на горах зацветут фиалки, зажелтеют
прошлогодние травы и задымят едким дымом костры нашей свободы...
На горах пели песни про ночь сибирскую, в которую уехали какие-то
ненормальные москвичи ради строительства новых городов и плотин, а равно
пели более близкое по теме, колхознооптимистическое:
- Завтра начинается у нас по-кос! Выйдет на луга трудиться весь
кол-хоз! Пе-ту-шок, по-гром-че пой! Раз-бу-ди ме-ня зарей!
Этой песне учили в школе. Коз же песням никто не учил, и они слушали
нас с явным недоумением: им было отлично известно, что наши петушки пели три
месяца в году, а все остальное время сидели на переметах сжурившись, потому
что с толченой картошки, знаете ли, хвост не распустишь, она внутри петушка
слипается и закупоривает ему органы пищеварения.
Коза - животное музыкальное. Коровы - те неблагодарная аудитория, они
презрительно не замечали нас, ходили себе да жевали. Овцы - народ глупый и
стадный, несамостоятельный. Они музыкальной культурой и вовсе не
интересовались. А коза станет этак на бугре над ямой, в которой мы залегли,
и смотрит, и дивится, и слушает песни, как будто не пастись пришла.
А чему, спрашивается, дивилась? Может, чересчур громко мы пели? Но зато
с душой! Или какие-нибудь Дафнис и Хлоя пели лучше? Может, содержание
удивляло? А что, гекзаметры Аркадии актуальнее звучали? У каждой эпохи свои
песни, - что знали, то и играли, и не для коз вовсе, даже не для учителей, а
для самих себя.
Говорю: играли, потому что так выражалась моя бабушка. Когда она
слушала, что, мол, где-то поют, то гневалась и поправляла:
- Поют в церкви, а песни - играют!
Стало быть, наши вокальные упражнения были игрой, А коза - очень
игривое существо. Не отсюда ли проистекал ее интерес к тогдашней музыкальной
культуре?
Бабушка олицетворяла старое сказочное время, когда у людей не были
издерганы нервы, когда они не кричали друг на друга, не проклинали на всю
деревню эту жизнь , когда в каждом доме водился мужик, а то и не один; когда
случались праздники, на которых народ гулял, когда по вечерам в шиповнике
девки плели венки и пели песни, когда стояли на деревне какие-то качели, и
пал от труб город Иерихон, а бабушкин муж, то есть мой дедушка, обозом возил
из Астрахани рыбу.
Была ли то правда? Похоже - да, потому что об этом же согласно говорили
все старые люди. И я уже знал, что раньше
было плохо, а ныне - хорошо. И бабушка была того же мнения.
Но что плохого было в масленице и качелях? Этого ни она, ни тем более я
не смогли бы объяснить.
А были еще в наших околотках колдуны и знахари, орловские жеребцы и
романовские полушубки, смирновская водка и трактиры в каждом придорожном
селе, было все свое , и никто не хулиганил, не сквернословил. Проходили
какие-то сходки, на них собирались мужики, толковали о своих делах, шумели,
- это наши-то мужики толковали! На лугу у речки выращивали огурцы, тыквы,
даже арбузы - арбузы! Там стоял шалаш, а в шалаше жил сторож. Поп ходил по
дворам, разговаривал с народом, утешал. В церкви пели ребята и девки. Даже
проселки раньше были другие: широкие-преширокие, во много рядов. А лошади у
всех свои, в каждой семье по две, по три. Вот как сядет деревня на лошадей,
на телеги, как тронется на покос, - земля гудит, по дороге как черная туча
виднеется! А разве же деревня была раньше такой, как нынче? Да теперь, по
переписи, сто дворов в ней, а раньше считали пятьсот, а какие семьи были, по
десять ребятишек, да братья, зятья не делились.
Также были у нас усадьбы - а что это такое - вот что. Теперь стоит изба
как изба, кругом крапива, а раньше напротивто амбар, да не один, сбоку или
на задах рига, да денник конский, да сараи, курятники, да задний двор
крытый, да все кругом загорожено, и даже часть огорода в плетне, в частом
таком, чтобы курица не пролезла на огурцы. А сеяли все подряд, даже коноплю
и овсы. А детей кормили странным образом: пробовали пальцем животы и на
руках ссаживали со скамеек, потому что маленькие ели стоя и сами уже слезть
не могли - набарабанятся, бывало, так что согнуться не могут. Ну а ребята
постарше в ночное ездили, лошадей стерегли...
- И у нас лошади были? - спрашивал я, заранее зная ответ, потому что
бабушка не раз рассказывала о прошлой жизни. И тут она горячилась, желая
доказать, что мы не только не хуже других, но даже лучше. Рассказывала, что
хорошо работали, не ленились. И лошади были, и корова, и даже две собаки, и
три ее брата-священника, и шерсто-битка, и самовар, и иконы, и божественные
книги, и портреты предков, и гумно с ригой, и телеги... Господи, чего только
раньше не было! Вот тут же, где теперь бурьян - второй дом стоял, горницей
назывался, двор был крытым, стояли амбары и даже плетень вокруг огорода... И
у всех так: амбары, сараи, риги, погреба...
- А здесь что? - спрашивал я, показывая на заросли татарника против
нашего дома.
- Соседи жили. Тут, почитай, домов десять-двенадцать стояло, под железо
крытые, да амбары, да подвалы... Как же, соседи жили.
- А где они теперь?
- Выслали, - отвечала бабушка. - Каких в Москву, а каких на Соловки.
- А что такое Соловки?
- Место такое, куда высылали. Лесозаготовки. Соловков - их много...
- А почему нас не выслали? - спрашивал я, имея на уме лошадей, овец,
собак и прочие социальные грехи моих предков, на что бабушка, серчая,
замахивалась на меня палочкой.
Тут я кое-что добавлю от себя нынешнего. Видите ли, среди тех высланных
были целые семьи, сгинувшие на Соловках. Но в те годы, когда я стерег козу,
уже приезжали в деревню и другие высланные, - не хозяева, понятно, а их
дети, материны бывшие одноклассники. Приезжали в отпуск, все больше из самой
Москвы, иные даже на личных машинах. Приезжали, в сравнении с нашими бабами,
поразительно молодые и веселые, все такие нарядные, с чемоданами, полными
конфет, маринованной селедки и колбасного сыра... ходили они по бурьяну, по
избам старых знакомых, рассказывали о своих фабриках и конторах, о своих
детях - наших ровесниках, что учились играть на пианинах и учили английский
язык... А потом, когда завелись телевизоры, мать иногда показывала мне
одного такого бывшего раскулаченного, бывшего своего одноклассника и
дальнего родственника, что как раз напротив нас жил, в избе под железной
крышей. И говорила:
- Пашка-то теперь - первый секретарь обкома, на вертолете летает!
И еще прибавлю: два ее старших брата бежали в Москву от ареста,
голодали, ночевали по сортирам, но пристроились на авиационный завод и
получили бронь от войны. А братья помоложе, которым бегать не было причины,
остались в деревне, коллективизировались, окомсомолились, пошли, как все
деревенские мужики, в матушку-пехоту да все там и остались. Вот и разберись,
что было лучше для одиноко стоявшего на ветру человека:
репрессии или колхозная жизнь. Кто из нас репрессирован, кто
- нет? Может, самая-то репрессированная на свете - Партизанова мать
Васенка, хоть ни один бригадир не мог поймать ее на воровстве.. Эта Васенка,
между прочим, в войну ржавую каску подобрала да в этой каске сорочье мясо
варила. И заметим: никто из нас себя репрессированными не считал и не
считает, а просто думаем мы: было общее горе, вот и горевал каждый
по-своему. И бабушка так считала.
Она была государственницей. Когда умер Сталин, никто в деревне не
плакал так, как она.
- Что же вы все плакали?
- Думали, опять война будет.
- А потом?
- А потом - что? Видит народ: нет войны, ну и пошел опять на работу.
Она научила меня читать, сама с упоением читая детские книжки. И все
удивлялась на южные и заморские страны:
- И как там живут...
- Да, как там ухитряются выжить? Тигры, львы, крокодилы, какая-то муха
цеце, и вообще... А нам дана была лучшая земля на свете, самая привольная и
ласковая, - не оттого ли на нас перли со всех сторон, желая завоевать и
уничтожить?
Иными странами вообще интересовались все мало-мальски развитые
одноземцы, особенно в дни фестиваля в Москве - он в новинку был. Мужики,
поправлявшие у нас крышу над амбаром, курили средь топоров и пил своих,
неспешно судача, пока мать металась в подвал и обратно за самогонкой и
огурцами:
- Там были такие, у каких платья вот по сих пор.
И показывали рукой, что значит по сих , и это по сих было таким, что я
никак не мог в толк взять: до сих пор - сверху или снизу? Вроде бы и так
чересчур прохладно и этак не годится. А бабушка гневалась и стучала
палочкой. Она хоть и была правильной старушкой, но до конца так и не и не
поняла, что все меняется, что новое - всегда лучше старого. В грозу или в
буран она вставала по ночам на молитву за тех неизвестных, кто, может быть,
оказался в дороге. В Москве, говорю, Хрущев фестиваль проводил и девки с
неграми гуляли, а у нас в деревне бабушка за неведомых путников молилась, -
таковы были контрасты эпохи.
Еще бабушка, пока не умерла, рассказывала, что был в какихто степях
или суходолах хутор Лунине, где ее муж, а мой дед арендовал двести десятин
земли. Сама же она была дочерью управляющего имением одного миллионера,
построившего в Москве напротив Христа Спасителя мраморный музей, и
познакомилась с дедом благодаря внешнему обстоятельству.
Дед мой овдовел к двадцати четырем годам. Остался при нем сын Саша,
разумный блондинистый мальчик, Много всякого народу поговаривало, что надо
бы Алексею Николаевичу жениться в другой раз, слышал эти пересуды и Саша, но
так как у Алексея Николаевича было обыкновение советоваться с сыном, а все
кандидатуры мачех Сашей отвергались, то Алексей Николаевич все никак не
женился. И вот, вспоминала бабушка, случился в имении, при котором она жила,
большой съезд гостей, на который приехал и Алексей Николаевич с сыном. Она
же несла на веранду гостям тарелку вишен, встретила бегавшего по двору Сашу,
спросила, как его зовут, погладила по головке, назвала хорошим мальчиком и
дала ему вишен. Саша вишни есть не стал, а побежал на веранду к отцу и
закричал:
- Папа, папа! Какая хорошая девочка! Пожалуйста: женись на ней!
Бабушке в ту пору едва исполнилось четырнадцать лет: и все кончилось
смехом гостей, но через два года Алексей Николаевич сделал ей предложение,
они венчались и имели много детей, из которых одни пропали на войне, другие
в лагерях, третьи умерли, а четвертые живы.
Перед революцией дед начал отделять Свиту и отделил щедро: оставил ему
дом и часть земли, а сам переехал в богатое однодворческое село, построил
два дома для себя и детей от второй жены. Потом случился катаклизм. Прошел
он в наших местах вяло, потому что революцию делали люди малограмотные и
нетрезвые: просто залезли неизвестные мужики в летнюю избу на хуторе и
нагадили в солонку, стоявшую, по русскому обычаю, на столе. Впрочем,
впоследствии хутор все же от чего-то сгорел, дед в девятнадцатом году умер,
и бабушка, несколько непрактичная по характеру, осталась в недостроенном
деревенском доме с десятком несовершеннолетних детей. А горницу забрал
сельсовет.
Жилье, спроектированное дедом в расчете, на будущее бытие, считалось
самым неудачным в обаполи. Он же не мог предполагать, что будущее развитие
пойдет по совсем другому проекту, что разлетятся его дети, что самому Бог не
даст жизни. Но не раз, даже на моей памяти, бабушка и мать недобрым словом
поминали деда за то, что он, по их выражению, построил вокзал . Или церковь.
- И как это он не догадался купол вывести? - ядовито осведомлялись они
друг у друга. А все потому, что чем больше объем, тем труднее обогреть избу,
тем, стало быть, она холоднее.
Еще дед насажал яблонь, слив и вишен, размахал на полгектара и даже
выкопал сбоку колодец. И тут не рассчитал. Когда пришла пора урезать наделы,
огород оттяпали полностью, а сад частично. Пришлось в ближайшей части сада,
между яблонями, копать землю и сажать картошку, но из-за яблонь и берез на
меже она не оченьто родилась. Опять же, картошка требует навоза. А какой
навоз от козы?
Ригу растащили. Колодец обвалился. Амбар тоже отобрали, хоть он
составлял одно целое с домом. Шерстобитку сделали колхозной, поставили в
амбаре, и материна незамужняя сестра, пока не умерла, ходила, мимо своих
окон в свой же амбар на работу шерсть бить. И вроде бы все утряслось. Но
случилось внезапное: кто-то вдруг вспомнил о нашем неправильном
происхождении, и семью поперли из колхоза - вычистили, как тогда, говорили.
Но пай отдать забыли, а бабушка постеснялась напомнить. Землю отрезали уже
под самый фундамент как спереди, так и сзади дома, картошку между яблонь на
всякий случай перепахали, огурцы повыдергивали, и окружило нас горькое море
полыни, из которой бабушка навязала веников на три года вперед. И стало в
избе весьма чисто, но и сорить стало нечем.
Того же лета соседи оперативно разобрали плетень вокруг полыни, на ура
подняли. Зимой бабушка доламывала сухую полынь на топку, поглядывала вокруг:
весело дымили трубы, жарко пылал в печах иссохший плетень! Но до чего же,
загадочна психология, рожденная этой безмерной зимней природой, медлительным
шествием поколений! Ведь и сами могли бы растащить загородку, раз она стала
ничьей, ну хотя бы остатки унести из-под носа соседей; но было ими сказано:
теперь не ваше! - и не поднялась на готовые дрова рука ни у бабушки, ни у
матери.
А березы на меже и яблони в саду отчего-то никто не догадался спилить.
То есть пилили время от времени, но не организованно, не по приказу. И хотя
яблони тоже стали не наши, все же, стоя по соседству, они принадлежали
скорее нам, чем всякому проходящему. Вот поэтому одно из моих главных
воспоминаний - резаные яблоки.
Год за годом повторялось одно и то же: сидим мы на траве у окопа и
режем, режем, режем яблоки, так что пальцы морщатся от сока, и нанизываем их
на суровые нитки, и вешаем гирлянды на фронтон, где гудят черные, серые,
зеленые мухи. И рядом с нами, чинно стоя в тени антоновки, кротко стережет
корову соседка, бабка Тюха, - в ту пору у нее еще корова была, на козу она
после тюрьмы перешла.
За пользование яблонями полагалось платить. Из-за налогов люди
забрасывали сады, но плодовых деревьев не рубили - чего их рубить? Просто
объявляли не своими , а если начальство хочет - пусть само и пилит. Или
мужиков по наряду присылает. Но у начальства руки не доходили, а может, пил
не хватало. Да и кто когда в деревне видывал, чтобы законы исполнялись от
буквы до буквы! И среди местных начальников попадались такие, которые
считали, что законы законами, но и жизнь в государстве поддерживать надо. И
яблони стояли себе по-прежнему. И бывшие хозяева негласно признавали права
друг друга. Так мы и пользовались ничьим садом, но и бабка Тюха свои права
картошкой, подув на нее, кормили. Партизан, паразит, насмотрелся, как
старшие ребята и девки костры разжигают и, вернувшись домой, вздумал испечь
картошечек. Вместе со средним своим братцем он соорудил на печке костер из
тряпок и щепочек и зажег его. Конечно, они чуть сами не. Испеклись, потому
что старшего, Кольки, не было дома,
- его мать к тому времени отдала в приют, то есть в школуинтернат. И
занялась изба ясным пламенем! Когда же народ вытаскивал Ваську с Партизаном
из огня, то совсем забыл про козу, содержавшуюся в ветхой соломенной
клетушке. Коза сгорела без остатка, и новой, хозяйка уже не заводила.
Партизан по-прежнему ходил с нами на горы, но уже как вольный казак и
большой мастер по кострам. Это он открыл наше правило: если костер не горит,
а только тлеет, то надо не раздувать его, как делают некоторые непонимающие,
а напротив, отойти в сторону и не смотреть на него. Огонь в таких случаях
сам разгорается. В мой последний отпуск, в лесу, я проверил эту
закономерность. Она все еще действует.
Еще Партизан был уверен, что скоро опять будет война, придут
американцы, нас бросят в колодец, а коз съедят. И, поди, догадайся, откуда
он это взял. Ведь и колодца в деревне не было. Воду носили в гору из речки,
на коромыслах, по каменистой осыпи за километр, за два, а зимой и прудовой
не брезговали. Я Партизану так и сказал, но он авторитетно заявил:
- Вырыть заставят!
А Поварешка уверяла, что войны не будет, а будет покорение планет. С.
ней я соглашался, пока постепенно, годам к четырнадцати, не овладела мною
вера в моральное очищение посредством науки, стихов и смены поколений.
Помню и день, когда Партизан превзошел всех нас, вырос в глазах ребят
едва ли не во взрослого парня. Тогда мы с Поварешкой стерегли козлят на
горах и вдруг были поражены донесшимся издали истошным воплем. Мы
испугались, спрятались за орешник и стали наблюдать.
Такое страшное, безумное а-а-а! неслось по ветру со стороны лошадиного
погоста, что мы и не подумали о человеческом голосе. Нет, так не мог кричать
человек. Поварешка даже предположила, что это бешеная собака воет и
собралась тикать домой. Но спустя минуту мы разглядели маленькую фигурку,
быстро продвигавшуюся к деревне напрямик через овсы и овраг, и Поварешка, у
которой зрение было получше моего, признала Партизана.
Господи, как он орал! Мы вышли из кустов, но он не заметил нас. Мы
окликнули его, но он не остановился. Размахивая руками и спотыкаясь, он
как-то неуверенно, но быстро бежал к деревне и надрывно кричал одно и то же:
- А-а-а!
- Наверно, белены обожрался, - предположила Поварешка.
- А она еще незрелая.
- А может, мухоморов?
- А их еще нет.
- А может, у него мать повесилась?
- А орать-то зачем?
Потом мы узнали: Партизан ходил в поселок и там, в чайной, его напоили
шоферы. Целый самосвал , то есть граненый стакан поднесли. Я и сам впервые
хлебнул самогонки в пять лет и после того пел с Поварешкой самые что ни на
есть развеселые частушки, но Партизан первым из нас накушался по-настоящему,
до беспамятства, до бреда. Во всяком случае, он уверял, что вовсе не помнит,
как шел из поселка, и не слышал наших голосов, только припоминает, что,
выйдя из чайной, вспомнил, что пьяному полагается петь песню. Вот песню-то
он и пел, а Поварешка подумала про бешеную собаку. Уж и посмеялись над нею!
И долго еще, когда шел по деревне пьяный мужик, кричали ей:
- Прячься! Бешеная собака идет!
Вот такой мы были народец: под атомными бомбами повиты, под отцовскими
касками взлелеяны, с деревянных ложек вскормлены, а дороги нами незнаемы. Не
ведаю, говорю, нашей дороги: куда-то она протянулась, в какую иную хмарь,
сквозь какие выселки, на чей край света? И могло ли быть по-другому - тоже
не знаю. Может, и не могло. Может, писана золотом по ночному небу Васенкина
судьба: строить, финансировать, выполнять да помалкивать, да и лечь в бурьян
к матери и бабкам под крайнюю лозинку, обглоданную моей настырной козой.
Может, еще в Голубиной книге была записана ее судьба, - какой уж тут иной
путь !
И, проживая на свете, боялся я, что придет немец и застрелит меня, - в
ту пору я еще не знал истории, не догадывался, что наши всех фашистов
перебили. И когда гром потрясал небеса и натягивало фиолетовую тучу,
сопливый Партизан, стоя на подвале в порванных полувоенных штанах, вопил в
ужасе на всю деревню:
- Атомную бомбу взорвали!
А коза, средиземноморское животное, все жевала да жевала, спокойно
глядя карим оком на травянистый мир, на грозу и на нас, либо бодала в
задницу пьяного Поварешкиного отчима, пробиравшегося по стенкам к своей
избе, навстречу уже шумевшей на него жене и пытавшегося то ли запеть, то ли
выругаться.
А зачем она так спокойно смотрела? Может, и не то видала ни своем веку.
Может, помнила гибель Содома и Гоморры, осаду Царьграда, казни египетские,
чуму и Наполеона? Но думаю, потому это, что она мыслила скорее желудком, чем
мозгом и сердцем. У козы была травоядная философия, иная основа жизни, и не
раз мы с Партизаном жалели о том, что человек не бурьяном питается: вот было
бы раздолье - вышел себе на луг и лопай, сколько хочешь то, что под ногами.
Но Партизан тут же спрашивал;
- А зимой?
И мы переставали мечтать, потому что зимой наши животины голодали не
хуже святых великомучеников.
Когда высыхала осенью трава, начинала коза давать один стакан молока, а
потом ее продуктивность и вовсе сходила на нет. До сих пор мне стыдно за
один инцидент:
никогда ничего не прося, я однажды со сна, увидев в грезах какое-то
изобилие на столе и приняв его за действительность, попросил молока. Мать
очень огорчилась. К тому же я болел, и она взяла да и принесла немножко
коровьего - будто бы у кого-то купила. И сам огорченный, я выпил его без
всякого интереса.
Ну а козе, спрошу я, что снилось? Остров Лесбос или горы македонские?
Почем я знаю. Она нам не рассказывала. А все же догадаться нетрудно.
Догадаемся?
...И снится козе сон, будто стоит она среди изобилия, к теплом и даже
светлом сарае, где на перемете сидит петух, зычно возвещающий полночь, а под
ногами ходит кот и просит молока. Крыша, что ли, стеклянная? - но и выше
петуха кое-что виднеется, а именно:
стоят Солнце и Месяц в окружении небесных овнов. Самое же главное -
наполнены углы сарая душистым мягким сеном, и есть еще поилка с ключевой
водой.
Чего же тебе еще надобно, о коза? И херувимы тебе поют. И малые
козлятушки с тобой - незарезанные, незамерзшие. И днесь, и присно, и вовеки
- круг тебя твое козье племя, а человек гдето там, вдалеке, в потусторонних
сумерках, ибо не будет без него ни крыши, ни сена, стало быть, и он
необходим для полноты гармонии. Только для чего же он еще? - хай в своих
сумерках прозябает.
В ту полночь, когда, может, снился козе такой сон, ехал деревней
начальник на машине, называвшейся почему-то козлом. Без начальника шофер, но
то - лицо незначащее, ибо не разговаривал. А не разговаривал он потому, что
загодя язык проглотил, еще когда заявление писал о желании начальника
возить. Время было многоснежное, буранное, и на нашей окраине дорогу замело.
Снег, говорю, глубокий лег - аж по самую развилку, как выражались наши бабы.
В полночь к нам постучали железной рукой и подняли по авралу
- не нас одних, а домов двадцать, кто с краю жил. Тут вышли мы с
лопатами и начали чистить дорогу, хоть ее опять заметало. Малолеток, правда,
разгоняли по домам, но мы уже были разбужены и подпоясаны, потому что
сначала сказали, чтобы всем выходить. Бабы, стало быть, снег взметали, мы
путались под ногами, а засевшая в сугробах машина сквозь пургу освещала нас
двумя диковинными глазами. Бессловесный шофер бессловесно матерился, тыкая
шестом в снег и кидая на пургу огромную пляшущую тень; начальник же, прячась
за машиной от ветра, долго контролировал нашу работу и вдруг повернулся
лицом к амбару, спросив в недоумении:
- Это кто же так кричит?
А это коза кричала от хорошей жизни. А может, вспоминала свой
хрустальный сон про изобилие - до того обидный сон, что, по себе знаю, на
всю жизнь может философию испортить.
Тут мы сказали, что это коза горло дерет. Она всегда так.
- Ну? - удивился начальник. - Совсем как человек. Вы ее, должно быть,
напоить забыли?
Тут мы разумно промолчали, потому что козу, естественно, не поили с тех
пор, как она козленком была. Летом наша коза пила из луж или из пруда, а
зимой и того проще - выгоняли ее на пять минут из амбара, чтобы она снегу
похватала.
Вода у нас была чересчур ценной, чтобы тратить ее на козу. Ходить за
ней было большим предприятием, смерти подобным. В войну, жаловалась мать,
один военный шофер хотел нам в окно гранату бросить, потому что попросил
ведре воды, а у нас и кружки не было. Должно, с Волги был тот шофер, не
знавший наших суходольных мест, не поверивший, что в избе не может не
оказаться воды. Он думал, что тут власовцы живут. До колхозов воду возили в
бочках на лошадях. Даже месте одно на речке так называлось Где воду берут .
А как лошадей держать запретили, то и бочки рассохлись и рассыпались. По
весне мы брали талую воду из болотца на выгоне, тем и спасались. Зимой
растапливали снег, но тоже экономно, потому что по радио говорили про
радиоактивные осадки, и потому что дров не хватало. Уже потом пробурили
колодец, но он тоже был далеко, а работал редко и плохо. Так что в целом на
нашем конце была налажена экологически правильная система оборотного
водоснабжения. Но коза в экологии ничего не смыслила, и когда ей иной раз
перепадало пойло с картофельными очистками, то она считала это пойло
антисанитарным и отворачивалась от него, изобличая свою нежную натуру.
Начальник есть начальник, он не мог об этом знать и даже попросил
напиться, что было ножом по сердцу местному населению, так как каждая кружка
воды, принесенной с речки или вытопленной из сугроба, сокращала бабью жизнь
ровно на сутки. Но его напоили, а нас, бесполезную мелюзгу, все же загнали в
избы, чтобы мы не обморозились. Слыхал я наутро, что часам к трем народ
раскидал снег и выволок машину на чистое место, но, поехав дальше, начальник
опять застрял - по дороге к поселку, в елках, на знаменитой у нас голгофе,
но уже не бабьей, а шоферской.
Как там, на горе, среди леса и вьюги куковал начальник со своим
сдержанным шофером - про то я не знаю; может быть, их волки съели. Но в
искренней надежде на все хорошее верю и верую, что и ныне тот начальник едет
где-нибудь по России, хотя снег перед ним уже никто раскидывать не будет -
избаловался народ!
Коза же переставала орать весной, в апреле, когда оттаивали плешины на
крутом берегу и мы, увязая в раскисших снегах и черпая сапогами талую воду,
гнали слабо дышавших животов на горы и зажигали костры.
Уж над нами спутники летали, а мы пребывали в истинном язычестве: нам
бы только дождаться той поры, когда на горах зацветут фиалки, зажелтеют
прошлогодние травы и задымят едким дымом костры нашей свободы...
На горах пели песни про ночь сибирскую, в которую уехали какие-то
ненормальные москвичи ради строительства новых городов и плотин, а равно
пели более близкое по теме, колхознооптимистическое:
- Завтра начинается у нас по-кос! Выйдет на луга трудиться весь
кол-хоз! Пе-ту-шок, по-гром-че пой! Раз-бу-ди ме-ня зарей!
Этой песне учили в школе. Коз же песням никто не учил, и они слушали
нас с явным недоумением: им было отлично известно, что наши петушки пели три
месяца в году, а все остальное время сидели на переметах сжурившись, потому
что с толченой картошки, знаете ли, хвост не распустишь, она внутри петушка
слипается и закупоривает ему органы пищеварения.
Коза - животное музыкальное. Коровы - те неблагодарная аудитория, они
презрительно не замечали нас, ходили себе да жевали. Овцы - народ глупый и
стадный, несамостоятельный. Они музыкальной культурой и вовсе не
интересовались. А коза станет этак на бугре над ямой, в которой мы залегли,
и смотрит, и дивится, и слушает песни, как будто не пастись пришла.
А чему, спрашивается, дивилась? Может, чересчур громко мы пели? Но зато
с душой! Или какие-нибудь Дафнис и Хлоя пели лучше? Может, содержание
удивляло? А что, гекзаметры Аркадии актуальнее звучали? У каждой эпохи свои
песни, - что знали, то и играли, и не для коз вовсе, даже не для учителей, а
для самих себя.
Говорю: играли, потому что так выражалась моя бабушка. Когда она
слушала, что, мол, где-то поют, то гневалась и поправляла:
- Поют в церкви, а песни - играют!
Стало быть, наши вокальные упражнения были игрой, А коза - очень
игривое существо. Не отсюда ли проистекал ее интерес к тогдашней музыкальной
культуре?
Бабушка олицетворяла старое сказочное время, когда у людей не были
издерганы нервы, когда они не кричали друг на друга, не проклинали на всю
деревню эту жизнь , когда в каждом доме водился мужик, а то и не один; когда
случались праздники, на которых народ гулял, когда по вечерам в шиповнике
девки плели венки и пели песни, когда стояли на деревне какие-то качели, и
пал от труб город Иерихон, а бабушкин муж, то есть мой дедушка, обозом возил
из Астрахани рыбу.
Была ли то правда? Похоже - да, потому что об этом же согласно говорили
все старые люди. И я уже знал, что раньше
было плохо, а ныне - хорошо. И бабушка была того же мнения.
Но что плохого было в масленице и качелях? Этого ни она, ни тем более я
не смогли бы объяснить.
А были еще в наших околотках колдуны и знахари, орловские жеребцы и
романовские полушубки, смирновская водка и трактиры в каждом придорожном
селе, было все свое , и никто не хулиганил, не сквернословил. Проходили
какие-то сходки, на них собирались мужики, толковали о своих делах, шумели,
- это наши-то мужики толковали! На лугу у речки выращивали огурцы, тыквы,
даже арбузы - арбузы! Там стоял шалаш, а в шалаше жил сторож. Поп ходил по
дворам, разговаривал с народом, утешал. В церкви пели ребята и девки. Даже
проселки раньше были другие: широкие-преширокие, во много рядов. А лошади у
всех свои, в каждой семье по две, по три. Вот как сядет деревня на лошадей,
на телеги, как тронется на покос, - земля гудит, по дороге как черная туча
виднеется! А разве же деревня была раньше такой, как нынче? Да теперь, по
переписи, сто дворов в ней, а раньше считали пятьсот, а какие семьи были, по
десять ребятишек, да братья, зятья не делились.
Также были у нас усадьбы - а что это такое - вот что. Теперь стоит изба
как изба, кругом крапива, а раньше напротивто амбар, да не один, сбоку или
на задах рига, да денник конский, да сараи, курятники, да задний двор
крытый, да все кругом загорожено, и даже часть огорода в плетне, в частом
таком, чтобы курица не пролезла на огурцы. А сеяли все подряд, даже коноплю
и овсы. А детей кормили странным образом: пробовали пальцем животы и на
руках ссаживали со скамеек, потому что маленькие ели стоя и сами уже слезть
не могли - набарабанятся, бывало, так что согнуться не могут. Ну а ребята
постарше в ночное ездили, лошадей стерегли...
- И у нас лошади были? - спрашивал я, заранее зная ответ, потому что
бабушка не раз рассказывала о прошлой жизни. И тут она горячилась, желая
доказать, что мы не только не хуже других, но даже лучше. Рассказывала, что
хорошо работали, не ленились. И лошади были, и корова, и даже две собаки, и
три ее брата-священника, и шерсто-битка, и самовар, и иконы, и божественные
книги, и портреты предков, и гумно с ригой, и телеги... Господи, чего только
раньше не было! Вот тут же, где теперь бурьян - второй дом стоял, горницей
назывался, двор был крытым, стояли амбары и даже плетень вокруг огорода... И
у всех так: амбары, сараи, риги, погреба...
- А здесь что? - спрашивал я, показывая на заросли татарника против
нашего дома.
- Соседи жили. Тут, почитай, домов десять-двенадцать стояло, под железо
крытые, да амбары, да подвалы... Как же, соседи жили.
- А где они теперь?
- Выслали, - отвечала бабушка. - Каких в Москву, а каких на Соловки.
- А что такое Соловки?
- Место такое, куда высылали. Лесозаготовки. Соловков - их много...
- А почему нас не выслали? - спрашивал я, имея на уме лошадей, овец,
собак и прочие социальные грехи моих предков, на что бабушка, серчая,
замахивалась на меня палочкой.
Тут я кое-что добавлю от себя нынешнего. Видите ли, среди тех высланных
были целые семьи, сгинувшие на Соловках. Но в те годы, когда я стерег козу,
уже приезжали в деревню и другие высланные, - не хозяева, понятно, а их
дети, материны бывшие одноклассники. Приезжали в отпуск, все больше из самой
Москвы, иные даже на личных машинах. Приезжали, в сравнении с нашими бабами,
поразительно молодые и веселые, все такие нарядные, с чемоданами, полными
конфет, маринованной селедки и колбасного сыра... ходили они по бурьяну, по
избам старых знакомых, рассказывали о своих фабриках и конторах, о своих
детях - наших ровесниках, что учились играть на пианинах и учили английский
язык... А потом, когда завелись телевизоры, мать иногда показывала мне
одного такого бывшего раскулаченного, бывшего своего одноклассника и
дальнего родственника, что как раз напротив нас жил, в избе под железной
крышей. И говорила:
- Пашка-то теперь - первый секретарь обкома, на вертолете летает!
И еще прибавлю: два ее старших брата бежали в Москву от ареста,
голодали, ночевали по сортирам, но пристроились на авиационный завод и
получили бронь от войны. А братья помоложе, которым бегать не было причины,
остались в деревне, коллективизировались, окомсомолились, пошли, как все
деревенские мужики, в матушку-пехоту да все там и остались. Вот и разберись,
что было лучше для одиноко стоявшего на ветру человека:
репрессии или колхозная жизнь. Кто из нас репрессирован, кто
- нет? Может, самая-то репрессированная на свете - Партизанова мать
Васенка, хоть ни один бригадир не мог поймать ее на воровстве.. Эта Васенка,
между прочим, в войну ржавую каску подобрала да в этой каске сорочье мясо
варила. И заметим: никто из нас себя репрессированными не считал и не
считает, а просто думаем мы: было общее горе, вот и горевал каждый
по-своему. И бабушка так считала.
Она была государственницей. Когда умер Сталин, никто в деревне не
плакал так, как она.
- Что же вы все плакали?
- Думали, опять война будет.
- А потом?
- А потом - что? Видит народ: нет войны, ну и пошел опять на работу.
Она научила меня читать, сама с упоением читая детские книжки. И все
удивлялась на южные и заморские страны:
- И как там живут...
- Да, как там ухитряются выжить? Тигры, львы, крокодилы, какая-то муха
цеце, и вообще... А нам дана была лучшая земля на свете, самая привольная и
ласковая, - не оттого ли на нас перли со всех сторон, желая завоевать и
уничтожить?
Иными странами вообще интересовались все мало-мальски развитые
одноземцы, особенно в дни фестиваля в Москве - он в новинку был. Мужики,
поправлявшие у нас крышу над амбаром, курили средь топоров и пил своих,
неспешно судача, пока мать металась в подвал и обратно за самогонкой и
огурцами:
- Там были такие, у каких платья вот по сих пор.
И показывали рукой, что значит по сих , и это по сих было таким, что я
никак не мог в толк взять: до сих пор - сверху или снизу? Вроде бы и так
чересчур прохладно и этак не годится. А бабушка гневалась и стучала
палочкой. Она хоть и была правильной старушкой, но до конца так и не и не
поняла, что все меняется, что новое - всегда лучше старого. В грозу или в
буран она вставала по ночам на молитву за тех неизвестных, кто, может быть,
оказался в дороге. В Москве, говорю, Хрущев фестиваль проводил и девки с
неграми гуляли, а у нас в деревне бабушка за неведомых путников молилась, -
таковы были контрасты эпохи.
Еще бабушка, пока не умерла, рассказывала, что был в какихто степях
или суходолах хутор Лунине, где ее муж, а мой дед арендовал двести десятин
земли. Сама же она была дочерью управляющего имением одного миллионера,
построившего в Москве напротив Христа Спасителя мраморный музей, и
познакомилась с дедом благодаря внешнему обстоятельству.
Дед мой овдовел к двадцати четырем годам. Остался при нем сын Саша,
разумный блондинистый мальчик, Много всякого народу поговаривало, что надо
бы Алексею Николаевичу жениться в другой раз, слышал эти пересуды и Саша, но
так как у Алексея Николаевича было обыкновение советоваться с сыном, а все
кандидатуры мачех Сашей отвергались, то Алексей Николаевич все никак не
женился. И вот, вспоминала бабушка, случился в имении, при котором она жила,
большой съезд гостей, на который приехал и Алексей Николаевич с сыном. Она
же несла на веранду гостям тарелку вишен, встретила бегавшего по двору Сашу,
спросила, как его зовут, погладила по головке, назвала хорошим мальчиком и
дала ему вишен. Саша вишни есть не стал, а побежал на веранду к отцу и
закричал:
- Папа, папа! Какая хорошая девочка! Пожалуйста: женись на ней!
Бабушке в ту пору едва исполнилось четырнадцать лет: и все кончилось
смехом гостей, но через два года Алексей Николаевич сделал ей предложение,
они венчались и имели много детей, из которых одни пропали на войне, другие
в лагерях, третьи умерли, а четвертые живы.
Перед революцией дед начал отделять Свиту и отделил щедро: оставил ему
дом и часть земли, а сам переехал в богатое однодворческое село, построил
два дома для себя и детей от второй жены. Потом случился катаклизм. Прошел
он в наших местах вяло, потому что революцию делали люди малограмотные и
нетрезвые: просто залезли неизвестные мужики в летнюю избу на хуторе и
нагадили в солонку, стоявшую, по русскому обычаю, на столе. Впрочем,
впоследствии хутор все же от чего-то сгорел, дед в девятнадцатом году умер,
и бабушка, несколько непрактичная по характеру, осталась в недостроенном
деревенском доме с десятком несовершеннолетних детей. А горницу забрал
сельсовет.
Жилье, спроектированное дедом в расчете, на будущее бытие, считалось
самым неудачным в обаполи. Он же не мог предполагать, что будущее развитие
пойдет по совсем другому проекту, что разлетятся его дети, что самому Бог не
даст жизни. Но не раз, даже на моей памяти, бабушка и мать недобрым словом
поминали деда за то, что он, по их выражению, построил вокзал . Или церковь.
- И как это он не догадался купол вывести? - ядовито осведомлялись они
друг у друга. А все потому, что чем больше объем, тем труднее обогреть избу,
тем, стало быть, она холоднее.
Еще дед насажал яблонь, слив и вишен, размахал на полгектара и даже
выкопал сбоку колодец. И тут не рассчитал. Когда пришла пора урезать наделы,
огород оттяпали полностью, а сад частично. Пришлось в ближайшей части сада,
между яблонями, копать землю и сажать картошку, но из-за яблонь и берез на
меже она не оченьто родилась. Опять же, картошка требует навоза. А какой
навоз от козы?
Ригу растащили. Колодец обвалился. Амбар тоже отобрали, хоть он
составлял одно целое с домом. Шерстобитку сделали колхозной, поставили в
амбаре, и материна незамужняя сестра, пока не умерла, ходила, мимо своих
окон в свой же амбар на работу шерсть бить. И вроде бы все утряслось. Но
случилось внезапное: кто-то вдруг вспомнил о нашем неправильном
происхождении, и семью поперли из колхоза - вычистили, как тогда, говорили.
Но пай отдать забыли, а бабушка постеснялась напомнить. Землю отрезали уже
под самый фундамент как спереди, так и сзади дома, картошку между яблонь на
всякий случай перепахали, огурцы повыдергивали, и окружило нас горькое море
полыни, из которой бабушка навязала веников на три года вперед. И стало в
избе весьма чисто, но и сорить стало нечем.
Того же лета соседи оперативно разобрали плетень вокруг полыни, на ура
подняли. Зимой бабушка доламывала сухую полынь на топку, поглядывала вокруг:
весело дымили трубы, жарко пылал в печах иссохший плетень! Но до чего же,
загадочна психология, рожденная этой безмерной зимней природой, медлительным
шествием поколений! Ведь и сами могли бы растащить загородку, раз она стала
ничьей, ну хотя бы остатки унести из-под носа соседей; но было ими сказано:
теперь не ваше! - и не поднялась на готовые дрова рука ни у бабушки, ни у
матери.
А березы на меже и яблони в саду отчего-то никто не догадался спилить.
То есть пилили время от времени, но не организованно, не по приказу. И хотя
яблони тоже стали не наши, все же, стоя по соседству, они принадлежали
скорее нам, чем всякому проходящему. Вот поэтому одно из моих главных
воспоминаний - резаные яблоки.
Год за годом повторялось одно и то же: сидим мы на траве у окопа и
режем, режем, режем яблоки, так что пальцы морщатся от сока, и нанизываем их
на суровые нитки, и вешаем гирлянды на фронтон, где гудят черные, серые,
зеленые мухи. И рядом с нами, чинно стоя в тени антоновки, кротко стережет
корову соседка, бабка Тюха, - в ту пору у нее еще корова была, на козу она
после тюрьмы перешла.
За пользование яблонями полагалось платить. Из-за налогов люди
забрасывали сады, но плодовых деревьев не рубили - чего их рубить? Просто
объявляли не своими , а если начальство хочет - пусть само и пилит. Или
мужиков по наряду присылает. Но у начальства руки не доходили, а может, пил
не хватало. Да и кто когда в деревне видывал, чтобы законы исполнялись от
буквы до буквы! И среди местных начальников попадались такие, которые
считали, что законы законами, но и жизнь в государстве поддерживать надо. И
яблони стояли себе по-прежнему. И бывшие хозяева негласно признавали права
друг друга. Так мы и пользовались ничьим садом, но и бабка Тюха свои права