Страница:
головастиков, я отсчитал третий дом, вошел в раскрытые от жары двери и
увидел сидевшую на сундуке высокую худую старуху с неподвижным, белым и
словно изжеванным лицом.
- Ктой-то? - спросила она, не оборачиваясь.
- Здравствуйте. Я к вам. Она подумала.
- Ты к хозяйке, должно?
- Да.
- Она козу доит. Погоди немножко.
Так как странная старуха не оборачивалась, мне стало жутко, и я вышел
годить на улицу. И тут же столкнулся с другой, гнутой бабкой, несшей блюдо с
парным молоком и шипевшей на кого-то:
- Одну кружку дала... Стервь...
- Здравствуйте. Я к вам.
- А! - сказала она быстро. - Погоди. Сейчас. Зайди в избуто, что стал,
как куль с говном?
- Кто? Кто пришел? - спросила прямая бабка.
- Кто-кто... Дед Пихто, - ответила гнутая, - Ай тебе! много надо? Сидит
тоже...
Вслед за тем она порылась в чулане и достала три закупоренных бумажными
затычками поллитровки.
- А это у тебя что? Во! Графин принес. А я в бутылки налила! Ладно, что
уж переливать, неси, как есть, а то прольем еще. Да бутылки пустые потом
принеси, завтра ай| послезавтра. Меня не будет - в сенцах поставь. Ай, в
избе на стол...
Тут она загляделась на графин, по любопытству освобождая его от
упаковки.
- Во! Красив-то! Ты оставь его пока, а то все сразу не донесешь! Стекло
тонкое, как бы не разбить! От деда, что ли, остался? Как раз за самогонкой
ходить!
- Это не лунинского владельца внучок? - спросила прямая старуха.
- Он. Да тебе-то что? - брехнула гнутая. И, наклонившись ко мне,
зашептала:
- И что мелет, и что мелет... Владельца! Их, владельцев, когда еще
отменили... уж девяносто лет в обед, а все надо знать. Все болтает,
передохнуть не даст! От всего нос воротит, ничего не жрет, аж похлебку не
жрет - подавай ей консеры!
Я ушел в глубоком раздумье: почему это я внучок лунинского владельца и
отчего высокая старуха так ни разу и не взглянула на меня? Но скоро мои
мысли переключились на консеры . Зачем чертова Дерьмоедка произнесла это
слово! А как она его произнесла, с каким выражением! И мне так захотелось
пряной рыбки в томатном соусе, что даже в животе запекло...
На другой день я пошел сдавать бутылки и вызволять графин, встретил
Партизана, который оказался не при делах, и позвал его с собой, от него я и
узнал, что длинная бабка - слепая и давно уже слепая, но все никак не
помрет.
Ослепла она еще до войны, в тридцать каком-то году, от колхозной
работы: выжигала в лесу древесный уголь, дула в жар, лезла в дым, попадала в
снопы мелких искр, и от этого ее глаза слабели, слабели, да и погасли.
Дерьмоедка, получавшая колхозную пенсию - восемь рублей в месяц да плюс
пособие за погибшего мужа - содержала ее, но особенно не баловала. А
Слепушка ничего не получала, потому что пенсию в колхозе она не успела
заработать, а за сына ей пособия не полагалось. Это ведь на деревне из
вежливости говорили, что он погиб, а на самом деле, по бумагам - пропал без
вести. Уж после войны рассказывал Васенке один мужик из поселка и клялся
даже, что Слепушкин сын погиб достоверно, у него на глазах: шли они, будто
по дороге колонной, прилетел самолет и бросил бомбу; солдаты убитых сложили
в яму, а землей не закидали, потому что было некогда. И Слепушкина сына он
сам в яму сволок, потому что они одногодки были, и как забрали их вместе на
войну, так они и служили рядышком. Ты пиши , - сказал мужик. Но кто мог
написать, что, куда, кому? И если бы даже не боялись, то все равно адреса не
знали.
И когда мы с Партизаном пришли к бабкам сдавать стеклотару, Слепушка,
сидя на сундуке, долго расспрашивала нас про здоровье живых и умерших, и
вдруг с обидой сказала то, что было принято говорить на деревне:
Какие в штабах сидели - пришли, а наши мужики все там остались...
Слепушка, как все необыкновенное, была мне интересна. Я вообще любил
бывать в чужих избах, смотреть, что в них понашему, а что не по-нашему.
Полагаю, это называется информационным голодом, а может, задатками
этнографического интереса. Поэтому я не хотел уходить. А Партизан был просто
обязан нести свой крест родственника, хотя, если по честному, - какой он был
Слепушке внук? Была же забава у мужиков: допрашивать Партизана, кто его
отец, а тот, хорохорясь и деланно помирая со смеху, то на одного мужика
указывал, к удовольствию остальных, то на другого, - то-то гогот стоял! И
Партизан отвечал на бабкины вопросы односложно да и нет , а также чуть более
пространным не знаю , водил босой нотой по земляному полу, тупо улыбался и
казался более скуластым, чем всегда, даже похожим на китайчонка.
- Куском попрекает, - жаловалась Слепушка на компаньонку. - Ай, я много
съем? Что же, я, виноватая, что меня Господь никак не приберет? Молодые вон
помирают, а я... ай согрешила в чем...
Потом она стала осторожно расспрашивать Партизана насчет Васенки:
работает ли, все ли спокойно, сажали ли в этом году картошку и кто помогал:
соседи или еще кто. Но развязать язык Партизану было невозможно, а бабка
оказалась неискусной в этом деле, уж как наши бабы любили выпытывать у
маленьких: и не бьет ли папка мамку, и что мамка в печке варила, и откуда
ночью солому привезли, и давно ли гнали самогонку, - как ни владели этим
искусством, как ни умели без мыла влезть во что угодно, - но и тут Партизан
держался что надо. И не Слепушке было разговаривать с ним, с дипломатом
этим. Соврать он мог, а правды от него даже я - лучший друг с пяти до
двенадцати лет - не слышал.
Что же касается козы, принадлежавшей этим бабкам: а точнее, той бабке,
что выглядела помоложе, - то коза выделялась среди своих товарок черной
шерстью и задорным видом. Черт, а не коза! Она верховодила в стаде. Зато уж
и любили мы при случае задеть ее не кнутом, так палкой - за независимый вид.
Коз вообще не жаловали. Про владельцев коров я уж не говорю - те относились
к козам явно враждебно. Но и мы, козопасы, оберегая своих животов, все же
недолюбливали соседских, инстинктивно чувствуя в них что-то дьявольское,
пришлое и недостойное уважения.
Не ставлю задачей описание всех козовладельцев деревни. Скажу только,
что их было много. Во время переписи скота мать, сев за толстый
разграфленный журнал, наставила в соответствующих столбиках много-много
палочек! Правда, по окончании работы она заметила, что перепутала столбики:
козоматок и козлов полагалось фиксировать отдельно, она же, грешным делом,
засветила все козье племя в одну графу: козлы . И чуть инфаркт ее не хватил,
уж не знаю, как выпуталась. Но то детали. Говорю: много было владельцев коз,
я же в состоянии описать только самых запомнившихся или замечательных.
Образцом неразрывного симбиоза человека и козы для меня остается
Маша-монашка со своей пестрой катькой.
Маша, дочь бедных родителей, девкой была отдана в монастырь, где и
получила оторванное от жизни воспитание. Когда, после закрытия монастыря, ей
пришлось вернуться в мир, она стала жить затворницей в своей мрачной избе,
до окон заросшей крапивой. Ее почти никто никогда не видел, потому что и
козу-то Маша не гоняла е стадо, а пасла в бурьяне на бывшем огороде, где
рвала потихоньку траву на зиму. Правда, Маша ходила, в магазин за хлебом, но
это случалось редко. Она имела привычку накупать хлеба сразу на две недели
вперед в рассуждении, что черствого меньше съешь.
В монастыре Маша научилась шить, но плохо. Пере-пенденчик с собачьим
воротником - его она сшила мне по спец заказу - нещадно резал шею. Помню, во
время примерки, я удивлялся висевшей в избе большой иконе; матери, как
культработнику, икон не полагалось, и удивлялся еще смирной и молчаливой
козе, тихо обретавшейся за печкой. И еще одним поражала Маша - своей
головой, закутанной в дюжину платков и напоминавшей большой горшок.
С такой головой, покрытой еще длинной серой шалью, она иной раз стояла
на огороде, испуганно косясь на редких прохожих и виновато улыбаясь улыбкой
тех бабок, что не верят в свое право жить на свете.
И как же я поразился, когда Маша, не отходившая от своей избы даже на
сто шагов, пришла к нам домой! Я открыл дверь на нервный стук и даже
растерялся. Маша была невменяема, она только повторяла, что ее побил
милиционер Бергамотов, а за что
- этого я не смог разобрать. Но только она требовала, чтобы ее, так
сказать, приняла мать.
- А мать-то зачем? - спросил я испуганно. Маша же повторяла,
захлебываясь:
- Она депутат! Она депутат!
Откуда она знала это слово - не могу понять. И так как мать как раз
ушла на ферму развешивать лозунги, то, что я по малолетству мог посоветовать
этой бабке? Заливаясь, она пошла назад к своей козе коротать жизнь. Из-за
козы, как потом оказалось, и случилась неприятность - та зашла во владения
Бергамотова.
По козе и узнали о Машиной смерти: катька так блеяла от голода и
печали, что соседи решили проверить, не померла ли Маша и, сорвав внутренний
запор, убедились, что, в самом деле, померла. Должно быть, она ушла с этого
света в голубой небесный монастырь, где по одну руку Бога собраны овцы, а по
другую - козлы.
Не угодив никому на свете, Маша надеялась угодить Отцу небесному, не
подозревая, что вместо Него есть космос, за который воспитавшие ее попы еще
в давние времена сожгли Джордано Бруно. Тем более она не подозревала о наших
намерениях летать в этом космосе, то есть прямо там, где, по ее расчетам,
помещался небесный престол. Поэтому следовало бы сказать, что Маша только
хотела уйти в голубой монастырь, на самом же деле ушла в никуда. Но пусть
будет монастырь! Я не могу вообразить себе ничто. И тем более в итоге. Этого
же ни один бухгалтер не примет: стоят столбцом годы, козы, труды и дни,
стоит знак плюс, внизу черта, а под чертой - нуль. Дикая бухгалтерия!
Но не счастлив ли каждый, кто жил на земле? Как подумаешь, сколько
народу вообще не родилось, так решишь, что судьба отнесла нас к избранному
счастливейшему меньшинству. Баловни вселенной, о чем мы плачем, уходя из
мира? Неисчислимые тени, толпящиеся вокруг, вовсе не попали в него. Повезло
Маше, повезло ее козе - они жили-были. Теперь уж, правда, о них не помнят.
Но истинным фанатиком козы был блаженный Федя, трудолюбивый и ласковый
дурачок, ортодоксальный приверженец личной собственности и натурального
хозяйства. Для него не существовало ничего вне связи с козьим промыслом и,
должно быть, он верил, что и солнце всходит лишь для того, чтобы указать его
козам светлый путь на ближайший выгон. Ни о чем и ни о ком другом Федя
балакать не умел, но как мило, с какой нежной заботой он говорил о козах!
Иду я в школу, хлопая резиновыми опорками, - он ласково окликает из-за
плетня:
- За козой?
Давно привыкнув к таким странностям, я говорю, что за козой.
- У вас одна, две?
- Одна...
Тащу ли я кирпич или потерянную самосвалом доску, он интересуется:
- Для козы?
- Для козы.
- Одна, две?
- Одна...
фанатизм Феди простирался до пределов потусторонних, то есть очень
далеких от практических нужд колхозного крестьянства. Стоит в магазине
очередь, ждет, когда возчик с продавщицей перетаскают из саней и пересчитают
буханки хлеба, рассусоливает о праздном вопросе: о приезде в нашу страну
иностранного гостя. В то время это было еще нечастым явлением и вызывало
самые противоречивые толки. Кто рассуждает, что теперь фиников будет много,
кто, наоборот, недоволен:
- Приехал, да еще, должно, с супругой ... Небось, на неделю... Корми
их!
- Это ничего, - откликается третий, - войны бы вот не было... Может,
договорятся...
И весь магазин вздыхает - даже мы, послевоенные баловни. А Федя,
улавливая и перерабатывая неспешным умом, толки и кривотолки, удивляется:
- С женой приехал? А кто же его козу доить будет? И так переживает, что
его начинают утешать:
- Что ты о нем заботишься? У них, буржуев, небось, прислуга.
- А может, у него не коза, а корова, - добавляет кто-нибудь
примирительно. К. коровам Федя равнодушен. Он замолкает, да и разговор
переходит в другое русло: говорят, что иностранцы почти не едят хлеба, что
на тоненький ломоть они намазывают воот столько масла!
Благодаря слабому уму Федя был самым добрым человеком в деревне. Если
бы в газеты и на доски почета помещали не за производственные показатели, а
за доброе сердце, то ходить бы ему всю жизнь в лучших людях села! Он ни разу
меня не обидел, он разговаривал с маленькими как с большими, он даже коз
любил, и они у него были веселые и кубастенькие. Он не работал в колхозе и
поэтому всегда возился по дому: косил, сгребал, сколачивал клетушки и ящики,
носил воду, словом, устраивал козий рай на земле и был, кажется, доволен
жизнью.
В детстве я больше всего хотел походить на Федю; его пример спокойствия
и жизненной отваги светит мне и ныне, как свет погасшей звезды.
Когда в деревню провели свет, у наиболее развитых мужиков появился
необычайный досуг: они сходились по вечерам слушать радиоприемник, а потом
рассказывали в клубе, что делается на земном шаре. Тем для разговоров было
много, потому что стало rpsdmn с хлебом. Это было вскоре после Карибского
кризиса, в год засухи. И вот говорили, что американцы обиделись на нас изза
Кубы и решили лучше потопить зерно в океане, чем продать его нам. Говорили
еще, что сами мы кормим разных там братьев. У магазина с пяти утра стояла
очередь, хлеб пошел странный: с маринадом, с кукурузой, то зеленоватый, то
красноватый. Бестолковые бабки навроде заезженных пластинок крутили одно и
то же:
- Ай уж вредительства какая?
Волосатый дед почем зря ругал Сталина, а когда ему сказали, что
покойник тут явно ни при чем, спокойно ответил:
- А чего же он хлеба только на десять лет наготовил? А мужики в клубе
помирали от хохота, рассказывая уловленные по эфиру вести, да приговаривали:
- Погодите, наедимся кукурузы!
Да что радиоголоса! Газеты стали читать, потому что в них тоже стали
писать захватывающие вещи. Помню, стерег Волосатый дед стадо на пустоши и
взял у проходившей из поселка почтальонки газету, которую выписывал по своей
слабости курильщика, развернул зачем-то, да и застыл как громом пораженный.
Уж не только козы, но и овцы широко разбрелись вокруг, а он все стоял да
читал мелкие буковки, так что народ вначале удивлялся, а потом привык и
только спрашивал время от времени:
- Как там дед - стоит?
- Стоит как статуй! Вгоняя стадо, дед сунул мне не искуренную газету:
- На-ка, почитай, как Мао Цзе-дун за Сталина обиделся!
Я стал читать, но мало что понял. Дед, угрюмо глядя на проходившее
стадо, добавил:
- Культ-личность , культ-личность ... При нем вон как все боялись!
Мерзлую картошку в поле подберешь - десять лет давали! А они:
Культ-личность ...
И еще добавил то, что, верно, давно продумал:
- При нем вон какую силу одолели! А если б какой-нибудь лысый
командовал? Да немец за неделю до Камчатки бы допер! Жили бы мы тогда с
тобой на свете!
И пошел дальше, покрикивая свое обычное:
Но, сталинские коровы! Противоречивая философия была у деда! И вот, в
то не хлебное время, одновременно с духовным,
началось мое практическое возмужание. Стал я воспитывать в себе чувство
хозяина, о котором так убедительно пишут нынешние публицисты, стал в
перерывах между мечтами учиться приносить пользу и оправдывать свое
присутствие на земле.
Говорю без утайки и угрызений совести. Вот вам: больше всею горжусь
ныне тем, что уже в тринадцать лет мог уйти из дому с пустым ведром и к
полуночи принести его обратно полным отборной семенной пшеницы.
Истинно говорю: горжусь и тем, что даже без ножовки мог отправиться на
лыжах в лес и, не оставив подозрительных следов, привезти хорошенькую
березку, - обнаружил я, что и довольно толстое дерево этой породы можно без
труда срезать складным ножичком, а горит оно не хуже дуба.
Не скрываю, что умел глубокой осенью, когда трава увядала, пасти козу
на краешке зеленей, - и сгонять ее в один момент на выгон, едва вдали
показывалась начальственная машина. Наш союз q козой превыше норм и правил,
ибо обоим хотелось есть: козе - зеленя, мне - козу, и я доподлинно знаю, что
нравственность у человека иногда перемещается в желудок, а у козы... коза
вообще безгрешна.
Может быть, философия козопаса в чем-то уязвима. Может быть, стоит
вспомнить, что наша деревня дала миру не только таких достойных людей, как
Партизан и Поварешка, но и тех, кто, уехав в города, потянули под себя уже
не солому и свеклу, но и золото и бриллианты. А ведь с деревенских
вольностей все начиналось. Но что я могу на это возразить? Я только
объясняю: так нас воспитывала коза. Кричала в своем амбаре и воспитывала.
Кричала и воспитывала. Вот и сейчас кричит. Задумаюсь, что бы еще такое
вспомнить, и слышу: орет где-то в совести моей, орет благим матом.
И потом - все это воспринималось как временное явление, ибо впереди
маячили стеклянные марсианские города. Не был я согласен на то, чтобы герои
революции и коллективизации умирали за что-то меньшее, чем города на Марсе и
предстоящая мне по совершеннолетии дантовская любовь на пути к туманности
Андромеды. Стало быть;
два пути было перед нами: или е воры, или в поэты. Но, как ни странно,
и Партизан и Поварешка ухитрились отыскать третий путь, и пошли просто в
порядочные люди. Стало быть, не все так мрачно, не все так мрачно!
А может, где-то в душах гречкосеев томился и страдал тихий идеал?
Может, вынужденные их проказы не нравились им самим? Велико удовольствие:
придя с работы и подремав часа два, вставать и идти в полночь, в мороз за
дровами! Ведь не изжита была нравственность вовсе! Вот ведь: каждый в
деревне был несуном, но воров не было ни одного. Дома стояли незапертые, и
никто в них не залезал. Разве Партизан в подвале пошарит, выудит из кадушки
потемневший от старости огурец. Так у него мать пьянствовала.
Взрослая деревня жила в вечном конфликте с властью. Этот конфликт
раскладывался, как спектр, на множество стычек, неурядиц и огорчений. Ни
одна сторона не хотела уступать в борьбе на истощение: ни власть, ни
деревня.
Власть была сильнее, но ее слабым местом была не многочисленность и
известная абстрактность, потому что ее городские представители в деревне не
появлялись, а деревенские оказывались на поверку теми же мужиками, нередко
козовладельцами.
Деревня явно брала свое, потому что прибегала к отработанным
партизанским методам действий, имела тщательную разведку и использовала
складки местности. Эта тихая, но упорная борьба имела причиной
несознательность мужика, в башку которого никак не удавалось вбить несколько
простейших, как инфузория, истин. Сколько объясняли ему, что колхозное - это
свое! Как его на сей счет воспитывали, как убеждали! А он упорно волок все,
что подвертывалось под руку, в особенности лес и корма.
Еще деревня гнала самогонку и беззастенчиво спаивала одного за другим
участковых вместе с их женами.
Это упорство, которое Джек Лондон называл волей к жизни, восхищало нас,
малолетних. Мы воочию убеждались в бессмертии нашего народа, в его
способности преодолеть любые трудности.
Несмотря на все бури эпохи, на свирепые попытки ветра свалить и
разметать бабий двор, державшийся на козе, пиле- mnfnbje и самогонном
аппарате, деревня стояла довольно прочно и даже словно бы вызывающе. И
теперь, из другой эпохи, я гляжу на эту выживаемость не то с восхищением, не
то с испугом: или мы и в самом деле бессмертны? И земли нас, поселян,
лишали, так что мы не имели права грядку луку посадить, и на сотенные займы
подписывали, чтобы потом облигации заморозить, и бурлаками для неведомых
машин назначали, и хлеб в магазин месяцами не возили, и водкой заливали, и
отапливаться предлагали собственным дыханием, а мы все живы, все копаемся,
все постанываем от нежности к нашим буеракам...
И мы, малолетки, были для начальства тем же, чем для нас козы, то есть
нахальными, неуправляемыми, неисправимыми существами, чей менталитет
постоянно разрушал разработанные на бумаге планы и прожекты.
Наша изобретательность постоянно развивалась и
совершенствовалась. Ну, скажите, как можно украсть зерно с тока
прямо на глазах у председателя? Очень просто:
надо пройтись по краю вороха, приподнимая пятки, - в брезентовые тапки
засыпалось зерно, и оставалось только вытряхнуть его за углом и пройтись,
словно играючи, снова. Кто из взрослых догадался бы идти в поле с
обыкновенными ножницами? А мы шли и стригли колоски. Иногда нам позволяли
кататься на машинах, возивших хлеб с тока в церковь; тогда мы набивали
зерном карманы и даже потихоньку сбрасывали его из кузовов на дорогу, а бабы
тут же подметали его вместе с пылью и высыпали на дворах курам. Мы
опоражнивали шнеки комбайнов и бункеры сеялок, оставленных на ночь в полях.
Мы находили в церковных стенах трещины и крючковатой палочкой таскали из них
по зернышку. Мы углубляли рытвины на дорогах, чтобы уборочные машины сильнее
потряхивало. Мы, как суслики, таскали в дома колоски в стремлении хоть на
месяц продлить пение петушка. Мы носили палочки, кирпичи, гвозди и богатели,
богатели...
Что было бы с нашей деревней, с нашей державой без этого ежедневного и
еженощного труда? О, и от деревни, и от державы уже к началу шестидесятых
годов осталось бы пустое место! Басенка замерзла бы в своей полу
развалившейся избе. Партизан умер бы с голоду. Поварешкин отчим бросил бы
семью и подался бы на Дальний Восток. Сама Поварешка заболела бы
туберкулезом или тифом, Бабка Тюха, проживавшая на отшибе, пропала бы без
вести. Волосатый дед положил бы зубы на полку, лег бы на лавку и уже не
вставал бы. И вся сельская держава - от моря до моря - вымерла бы за одну
зиму. Но мы общими усилиями спасли ее. Мы еще существуем. И я горжусь моим
вкладом в общее дело.
Приходилось мне и клады открывать. Правда, их в округе было немного.
Мне попалось всего три, не считая незначительных, но то-то радости было!
Первый клад я открыл совместно с Поварешкой в лесном овражке. Пасли мы
козлят августовским днем и вдруг наткнулись в кустах на ворох зерна, которое
благополучно перетаскали домой, да так, что даже бабка Тюха, как ни
выпытывала, что такое мы носим, ни о чем не догадалась. Правда, вечером
приехал с уборки Поварешкин отчим, и выяснилось, что это он с напарником
припрятал бункер зерна, так что Поварешка вроде бы в своем доме украла и в
свой же дом принесла. Посмеялись тогда вволю, но что с воза упало, то
пропало, - половина клада, стала моей.
В другой раз я наткнулся в кустах на склад пустых бутылок - штук
пятьдесят. Это лесничество накануне гуляло, праздник у них был. И все
бутылки оказались хорошими - ни одной с отбитым горлышком.
Третий клад состоял из монет и был открыт мною, так сказать, на кончике
пера.
Когда в деревню приезжали показывать кино, то билеты продавали при
входе в клуб, на темном крыльце с расшатанными половицами. Помню, при мне
какая-то девка уронила мелочь и не могла ее найти, как ни зажигали галантные
кавалеры спички, - видно, в щели деньги провалились. Проанализировав
происшествие и заключив, что таких случаев могло быть много, я белым днем
пришел к клубу, без труда оторвал несколько половиц и, к радости моей,
увидел в мусоре там и сям тускло серебрившиеся гривенники, пятиалтынные и
двугривенные. Матери я принес целую горсть денег, так что она даже
испугалась.
Мелкие клады - вроде кринки с остатками меда, припрятанной кем-то на
покосе или ничуть не худой формы для выпечки хлеба, - я не считаю, и даже не
хочу о том вспоминать, потому что мы нашли их совместно с Партизаном и оба
раза жестоко подрались. Клады ссорят флибустьеров - какая радость вспоминать
о ссорах?
Играть мы не играли: не научились по недостатку времени. Разве что в
войну на горах да в лапту на окраине села, в ожидании стада. Но не только
труд владел нашими помыслами. Были периоды, когда он совершался, словно
играючи и сочетался с созерцанием.
Случались праздные минуты, когда, что называется, нечего было делать.
Такие свободные часы выпадали почему-то золотой осенью. Тогда мы брали коз и
шли с соседями на горы.
Довольно рано я понял, что это лучшее место в Солнечной системе. О
золотая хрустящая листва, алые ягоды калины, глубокая синева реки, звонкие
березы, звонкие голоса в орешнике, довольные бодрые козы и довольные бодрые
люди!
Изредка в голубом небе тянулся едва видимый самолет, оставлявший за
собой тонкую белую паутинку. И множество паутинок летело вокруг нас: то шло
переселение маленьких паучков, этого крохотного народца, путешествующего на
своих нитях в поисках зимних квартир. А как шуршала огненная листва под
веселыми ногами,
как радостно трещали сухие сучья, которые мы выворачивали и
разламывали, как иной раз легко подавались под топором трухлявые пни,
которые мы складывали в мешки и уносили домой на топку! Пойдя в школу и
узнав стихи Майкова про осень, я еще сильнее полюбил эти хрустальные дни,
эти бодрые минуты:
Кроет уж лист. Золотой.
Влажную землю в лесу.
Смело топчу я ногой
Вешнюю леса красу.
Я только чуть спотыкался на слове влажную , - по влажной земле лист не
шуршит, нет, земля была звонкой, твердой, чуть подмороженной, во всяком
случае - сухой. Но как верно сказано про радость листья ногой загребать !
Тем более что мы действительно загребали, набивали ими мешки - на подстилку
поросенку, на утепление двойных зимних рам. Волокли сухой хворост, пользуясь
тем, что его еще не засыпало снегом. Это разрешалось. Бывало, пускались на
увидел сидевшую на сундуке высокую худую старуху с неподвижным, белым и
словно изжеванным лицом.
- Ктой-то? - спросила она, не оборачиваясь.
- Здравствуйте. Я к вам. Она подумала.
- Ты к хозяйке, должно?
- Да.
- Она козу доит. Погоди немножко.
Так как странная старуха не оборачивалась, мне стало жутко, и я вышел
годить на улицу. И тут же столкнулся с другой, гнутой бабкой, несшей блюдо с
парным молоком и шипевшей на кого-то:
- Одну кружку дала... Стервь...
- Здравствуйте. Я к вам.
- А! - сказала она быстро. - Погоди. Сейчас. Зайди в избуто, что стал,
как куль с говном?
- Кто? Кто пришел? - спросила прямая бабка.
- Кто-кто... Дед Пихто, - ответила гнутая, - Ай тебе! много надо? Сидит
тоже...
Вслед за тем она порылась в чулане и достала три закупоренных бумажными
затычками поллитровки.
- А это у тебя что? Во! Графин принес. А я в бутылки налила! Ладно, что
уж переливать, неси, как есть, а то прольем еще. Да бутылки пустые потом
принеси, завтра ай| послезавтра. Меня не будет - в сенцах поставь. Ай, в
избе на стол...
Тут она загляделась на графин, по любопытству освобождая его от
упаковки.
- Во! Красив-то! Ты оставь его пока, а то все сразу не донесешь! Стекло
тонкое, как бы не разбить! От деда, что ли, остался? Как раз за самогонкой
ходить!
- Это не лунинского владельца внучок? - спросила прямая старуха.
- Он. Да тебе-то что? - брехнула гнутая. И, наклонившись ко мне,
зашептала:
- И что мелет, и что мелет... Владельца! Их, владельцев, когда еще
отменили... уж девяносто лет в обед, а все надо знать. Все болтает,
передохнуть не даст! От всего нос воротит, ничего не жрет, аж похлебку не
жрет - подавай ей консеры!
Я ушел в глубоком раздумье: почему это я внучок лунинского владельца и
отчего высокая старуха так ни разу и не взглянула на меня? Но скоро мои
мысли переключились на консеры . Зачем чертова Дерьмоедка произнесла это
слово! А как она его произнесла, с каким выражением! И мне так захотелось
пряной рыбки в томатном соусе, что даже в животе запекло...
На другой день я пошел сдавать бутылки и вызволять графин, встретил
Партизана, который оказался не при делах, и позвал его с собой, от него я и
узнал, что длинная бабка - слепая и давно уже слепая, но все никак не
помрет.
Ослепла она еще до войны, в тридцать каком-то году, от колхозной
работы: выжигала в лесу древесный уголь, дула в жар, лезла в дым, попадала в
снопы мелких искр, и от этого ее глаза слабели, слабели, да и погасли.
Дерьмоедка, получавшая колхозную пенсию - восемь рублей в месяц да плюс
пособие за погибшего мужа - содержала ее, но особенно не баловала. А
Слепушка ничего не получала, потому что пенсию в колхозе она не успела
заработать, а за сына ей пособия не полагалось. Это ведь на деревне из
вежливости говорили, что он погиб, а на самом деле, по бумагам - пропал без
вести. Уж после войны рассказывал Васенке один мужик из поселка и клялся
даже, что Слепушкин сын погиб достоверно, у него на глазах: шли они, будто
по дороге колонной, прилетел самолет и бросил бомбу; солдаты убитых сложили
в яму, а землей не закидали, потому что было некогда. И Слепушкина сына он
сам в яму сволок, потому что они одногодки были, и как забрали их вместе на
войну, так они и служили рядышком. Ты пиши , - сказал мужик. Но кто мог
написать, что, куда, кому? И если бы даже не боялись, то все равно адреса не
знали.
И когда мы с Партизаном пришли к бабкам сдавать стеклотару, Слепушка,
сидя на сундуке, долго расспрашивала нас про здоровье живых и умерших, и
вдруг с обидой сказала то, что было принято говорить на деревне:
Какие в штабах сидели - пришли, а наши мужики все там остались...
Слепушка, как все необыкновенное, была мне интересна. Я вообще любил
бывать в чужих избах, смотреть, что в них понашему, а что не по-нашему.
Полагаю, это называется информационным голодом, а может, задатками
этнографического интереса. Поэтому я не хотел уходить. А Партизан был просто
обязан нести свой крест родственника, хотя, если по честному, - какой он был
Слепушке внук? Была же забава у мужиков: допрашивать Партизана, кто его
отец, а тот, хорохорясь и деланно помирая со смеху, то на одного мужика
указывал, к удовольствию остальных, то на другого, - то-то гогот стоял! И
Партизан отвечал на бабкины вопросы односложно да и нет , а также чуть более
пространным не знаю , водил босой нотой по земляному полу, тупо улыбался и
казался более скуластым, чем всегда, даже похожим на китайчонка.
- Куском попрекает, - жаловалась Слепушка на компаньонку. - Ай, я много
съем? Что же, я, виноватая, что меня Господь никак не приберет? Молодые вон
помирают, а я... ай согрешила в чем...
Потом она стала осторожно расспрашивать Партизана насчет Васенки:
работает ли, все ли спокойно, сажали ли в этом году картошку и кто помогал:
соседи или еще кто. Но развязать язык Партизану было невозможно, а бабка
оказалась неискусной в этом деле, уж как наши бабы любили выпытывать у
маленьких: и не бьет ли папка мамку, и что мамка в печке варила, и откуда
ночью солому привезли, и давно ли гнали самогонку, - как ни владели этим
искусством, как ни умели без мыла влезть во что угодно, - но и тут Партизан
держался что надо. И не Слепушке было разговаривать с ним, с дипломатом
этим. Соврать он мог, а правды от него даже я - лучший друг с пяти до
двенадцати лет - не слышал.
Что же касается козы, принадлежавшей этим бабкам: а точнее, той бабке,
что выглядела помоложе, - то коза выделялась среди своих товарок черной
шерстью и задорным видом. Черт, а не коза! Она верховодила в стаде. Зато уж
и любили мы при случае задеть ее не кнутом, так палкой - за независимый вид.
Коз вообще не жаловали. Про владельцев коров я уж не говорю - те относились
к козам явно враждебно. Но и мы, козопасы, оберегая своих животов, все же
недолюбливали соседских, инстинктивно чувствуя в них что-то дьявольское,
пришлое и недостойное уважения.
Не ставлю задачей описание всех козовладельцев деревни. Скажу только,
что их было много. Во время переписи скота мать, сев за толстый
разграфленный журнал, наставила в соответствующих столбиках много-много
палочек! Правда, по окончании работы она заметила, что перепутала столбики:
козоматок и козлов полагалось фиксировать отдельно, она же, грешным делом,
засветила все козье племя в одну графу: козлы . И чуть инфаркт ее не хватил,
уж не знаю, как выпуталась. Но то детали. Говорю: много было владельцев коз,
я же в состоянии описать только самых запомнившихся или замечательных.
Образцом неразрывного симбиоза человека и козы для меня остается
Маша-монашка со своей пестрой катькой.
Маша, дочь бедных родителей, девкой была отдана в монастырь, где и
получила оторванное от жизни воспитание. Когда, после закрытия монастыря, ей
пришлось вернуться в мир, она стала жить затворницей в своей мрачной избе,
до окон заросшей крапивой. Ее почти никто никогда не видел, потому что и
козу-то Маша не гоняла е стадо, а пасла в бурьяне на бывшем огороде, где
рвала потихоньку траву на зиму. Правда, Маша ходила, в магазин за хлебом, но
это случалось редко. Она имела привычку накупать хлеба сразу на две недели
вперед в рассуждении, что черствого меньше съешь.
В монастыре Маша научилась шить, но плохо. Пере-пенденчик с собачьим
воротником - его она сшила мне по спец заказу - нещадно резал шею. Помню, во
время примерки, я удивлялся висевшей в избе большой иконе; матери, как
культработнику, икон не полагалось, и удивлялся еще смирной и молчаливой
козе, тихо обретавшейся за печкой. И еще одним поражала Маша - своей
головой, закутанной в дюжину платков и напоминавшей большой горшок.
С такой головой, покрытой еще длинной серой шалью, она иной раз стояла
на огороде, испуганно косясь на редких прохожих и виновато улыбаясь улыбкой
тех бабок, что не верят в свое право жить на свете.
И как же я поразился, когда Маша, не отходившая от своей избы даже на
сто шагов, пришла к нам домой! Я открыл дверь на нервный стук и даже
растерялся. Маша была невменяема, она только повторяла, что ее побил
милиционер Бергамотов, а за что
- этого я не смог разобрать. Но только она требовала, чтобы ее, так
сказать, приняла мать.
- А мать-то зачем? - спросил я испуганно. Маша же повторяла,
захлебываясь:
- Она депутат! Она депутат!
Откуда она знала это слово - не могу понять. И так как мать как раз
ушла на ферму развешивать лозунги, то, что я по малолетству мог посоветовать
этой бабке? Заливаясь, она пошла назад к своей козе коротать жизнь. Из-за
козы, как потом оказалось, и случилась неприятность - та зашла во владения
Бергамотова.
По козе и узнали о Машиной смерти: катька так блеяла от голода и
печали, что соседи решили проверить, не померла ли Маша и, сорвав внутренний
запор, убедились, что, в самом деле, померла. Должно быть, она ушла с этого
света в голубой небесный монастырь, где по одну руку Бога собраны овцы, а по
другую - козлы.
Не угодив никому на свете, Маша надеялась угодить Отцу небесному, не
подозревая, что вместо Него есть космос, за который воспитавшие ее попы еще
в давние времена сожгли Джордано Бруно. Тем более она не подозревала о наших
намерениях летать в этом космосе, то есть прямо там, где, по ее расчетам,
помещался небесный престол. Поэтому следовало бы сказать, что Маша только
хотела уйти в голубой монастырь, на самом же деле ушла в никуда. Но пусть
будет монастырь! Я не могу вообразить себе ничто. И тем более в итоге. Этого
же ни один бухгалтер не примет: стоят столбцом годы, козы, труды и дни,
стоит знак плюс, внизу черта, а под чертой - нуль. Дикая бухгалтерия!
Но не счастлив ли каждый, кто жил на земле? Как подумаешь, сколько
народу вообще не родилось, так решишь, что судьба отнесла нас к избранному
счастливейшему меньшинству. Баловни вселенной, о чем мы плачем, уходя из
мира? Неисчислимые тени, толпящиеся вокруг, вовсе не попали в него. Повезло
Маше, повезло ее козе - они жили-были. Теперь уж, правда, о них не помнят.
Но истинным фанатиком козы был блаженный Федя, трудолюбивый и ласковый
дурачок, ортодоксальный приверженец личной собственности и натурального
хозяйства. Для него не существовало ничего вне связи с козьим промыслом и,
должно быть, он верил, что и солнце всходит лишь для того, чтобы указать его
козам светлый путь на ближайший выгон. Ни о чем и ни о ком другом Федя
балакать не умел, но как мило, с какой нежной заботой он говорил о козах!
Иду я в школу, хлопая резиновыми опорками, - он ласково окликает из-за
плетня:
- За козой?
Давно привыкнув к таким странностям, я говорю, что за козой.
- У вас одна, две?
- Одна...
Тащу ли я кирпич или потерянную самосвалом доску, он интересуется:
- Для козы?
- Для козы.
- Одна, две?
- Одна...
фанатизм Феди простирался до пределов потусторонних, то есть очень
далеких от практических нужд колхозного крестьянства. Стоит в магазине
очередь, ждет, когда возчик с продавщицей перетаскают из саней и пересчитают
буханки хлеба, рассусоливает о праздном вопросе: о приезде в нашу страну
иностранного гостя. В то время это было еще нечастым явлением и вызывало
самые противоречивые толки. Кто рассуждает, что теперь фиников будет много,
кто, наоборот, недоволен:
- Приехал, да еще, должно, с супругой ... Небось, на неделю... Корми
их!
- Это ничего, - откликается третий, - войны бы вот не было... Может,
договорятся...
И весь магазин вздыхает - даже мы, послевоенные баловни. А Федя,
улавливая и перерабатывая неспешным умом, толки и кривотолки, удивляется:
- С женой приехал? А кто же его козу доить будет? И так переживает, что
его начинают утешать:
- Что ты о нем заботишься? У них, буржуев, небось, прислуга.
- А может, у него не коза, а корова, - добавляет кто-нибудь
примирительно. К. коровам Федя равнодушен. Он замолкает, да и разговор
переходит в другое русло: говорят, что иностранцы почти не едят хлеба, что
на тоненький ломоть они намазывают воот столько масла!
Благодаря слабому уму Федя был самым добрым человеком в деревне. Если
бы в газеты и на доски почета помещали не за производственные показатели, а
за доброе сердце, то ходить бы ему всю жизнь в лучших людях села! Он ни разу
меня не обидел, он разговаривал с маленькими как с большими, он даже коз
любил, и они у него были веселые и кубастенькие. Он не работал в колхозе и
поэтому всегда возился по дому: косил, сгребал, сколачивал клетушки и ящики,
носил воду, словом, устраивал козий рай на земле и был, кажется, доволен
жизнью.
В детстве я больше всего хотел походить на Федю; его пример спокойствия
и жизненной отваги светит мне и ныне, как свет погасшей звезды.
Когда в деревню провели свет, у наиболее развитых мужиков появился
необычайный досуг: они сходились по вечерам слушать радиоприемник, а потом
рассказывали в клубе, что делается на земном шаре. Тем для разговоров было
много, потому что стало rpsdmn с хлебом. Это было вскоре после Карибского
кризиса, в год засухи. И вот говорили, что американцы обиделись на нас изза
Кубы и решили лучше потопить зерно в океане, чем продать его нам. Говорили
еще, что сами мы кормим разных там братьев. У магазина с пяти утра стояла
очередь, хлеб пошел странный: с маринадом, с кукурузой, то зеленоватый, то
красноватый. Бестолковые бабки навроде заезженных пластинок крутили одно и
то же:
- Ай уж вредительства какая?
Волосатый дед почем зря ругал Сталина, а когда ему сказали, что
покойник тут явно ни при чем, спокойно ответил:
- А чего же он хлеба только на десять лет наготовил? А мужики в клубе
помирали от хохота, рассказывая уловленные по эфиру вести, да приговаривали:
- Погодите, наедимся кукурузы!
Да что радиоголоса! Газеты стали читать, потому что в них тоже стали
писать захватывающие вещи. Помню, стерег Волосатый дед стадо на пустоши и
взял у проходившей из поселка почтальонки газету, которую выписывал по своей
слабости курильщика, развернул зачем-то, да и застыл как громом пораженный.
Уж не только козы, но и овцы широко разбрелись вокруг, а он все стоял да
читал мелкие буковки, так что народ вначале удивлялся, а потом привык и
только спрашивал время от времени:
- Как там дед - стоит?
- Стоит как статуй! Вгоняя стадо, дед сунул мне не искуренную газету:
- На-ка, почитай, как Мао Цзе-дун за Сталина обиделся!
Я стал читать, но мало что понял. Дед, угрюмо глядя на проходившее
стадо, добавил:
- Культ-личность , культ-личность ... При нем вон как все боялись!
Мерзлую картошку в поле подберешь - десять лет давали! А они:
Культ-личность ...
И еще добавил то, что, верно, давно продумал:
- При нем вон какую силу одолели! А если б какой-нибудь лысый
командовал? Да немец за неделю до Камчатки бы допер! Жили бы мы тогда с
тобой на свете!
И пошел дальше, покрикивая свое обычное:
Но, сталинские коровы! Противоречивая философия была у деда! И вот, в
то не хлебное время, одновременно с духовным,
началось мое практическое возмужание. Стал я воспитывать в себе чувство
хозяина, о котором так убедительно пишут нынешние публицисты, стал в
перерывах между мечтами учиться приносить пользу и оправдывать свое
присутствие на земле.
Говорю без утайки и угрызений совести. Вот вам: больше всею горжусь
ныне тем, что уже в тринадцать лет мог уйти из дому с пустым ведром и к
полуночи принести его обратно полным отборной семенной пшеницы.
Истинно говорю: горжусь и тем, что даже без ножовки мог отправиться на
лыжах в лес и, не оставив подозрительных следов, привезти хорошенькую
березку, - обнаружил я, что и довольно толстое дерево этой породы можно без
труда срезать складным ножичком, а горит оно не хуже дуба.
Не скрываю, что умел глубокой осенью, когда трава увядала, пасти козу
на краешке зеленей, - и сгонять ее в один момент на выгон, едва вдали
показывалась начальственная машина. Наш союз q козой превыше норм и правил,
ибо обоим хотелось есть: козе - зеленя, мне - козу, и я доподлинно знаю, что
нравственность у человека иногда перемещается в желудок, а у козы... коза
вообще безгрешна.
Может быть, философия козопаса в чем-то уязвима. Может быть, стоит
вспомнить, что наша деревня дала миру не только таких достойных людей, как
Партизан и Поварешка, но и тех, кто, уехав в города, потянули под себя уже
не солому и свеклу, но и золото и бриллианты. А ведь с деревенских
вольностей все начиналось. Но что я могу на это возразить? Я только
объясняю: так нас воспитывала коза. Кричала в своем амбаре и воспитывала.
Кричала и воспитывала. Вот и сейчас кричит. Задумаюсь, что бы еще такое
вспомнить, и слышу: орет где-то в совести моей, орет благим матом.
И потом - все это воспринималось как временное явление, ибо впереди
маячили стеклянные марсианские города. Не был я согласен на то, чтобы герои
революции и коллективизации умирали за что-то меньшее, чем города на Марсе и
предстоящая мне по совершеннолетии дантовская любовь на пути к туманности
Андромеды. Стало быть;
два пути было перед нами: или е воры, или в поэты. Но, как ни странно,
и Партизан и Поварешка ухитрились отыскать третий путь, и пошли просто в
порядочные люди. Стало быть, не все так мрачно, не все так мрачно!
А может, где-то в душах гречкосеев томился и страдал тихий идеал?
Может, вынужденные их проказы не нравились им самим? Велико удовольствие:
придя с работы и подремав часа два, вставать и идти в полночь, в мороз за
дровами! Ведь не изжита была нравственность вовсе! Вот ведь: каждый в
деревне был несуном, но воров не было ни одного. Дома стояли незапертые, и
никто в них не залезал. Разве Партизан в подвале пошарит, выудит из кадушки
потемневший от старости огурец. Так у него мать пьянствовала.
Взрослая деревня жила в вечном конфликте с властью. Этот конфликт
раскладывался, как спектр, на множество стычек, неурядиц и огорчений. Ни
одна сторона не хотела уступать в борьбе на истощение: ни власть, ни
деревня.
Власть была сильнее, но ее слабым местом была не многочисленность и
известная абстрактность, потому что ее городские представители в деревне не
появлялись, а деревенские оказывались на поверку теми же мужиками, нередко
козовладельцами.
Деревня явно брала свое, потому что прибегала к отработанным
партизанским методам действий, имела тщательную разведку и использовала
складки местности. Эта тихая, но упорная борьба имела причиной
несознательность мужика, в башку которого никак не удавалось вбить несколько
простейших, как инфузория, истин. Сколько объясняли ему, что колхозное - это
свое! Как его на сей счет воспитывали, как убеждали! А он упорно волок все,
что подвертывалось под руку, в особенности лес и корма.
Еще деревня гнала самогонку и беззастенчиво спаивала одного за другим
участковых вместе с их женами.
Это упорство, которое Джек Лондон называл волей к жизни, восхищало нас,
малолетних. Мы воочию убеждались в бессмертии нашего народа, в его
способности преодолеть любые трудности.
Несмотря на все бури эпохи, на свирепые попытки ветра свалить и
разметать бабий двор, державшийся на козе, пиле- mnfnbje и самогонном
аппарате, деревня стояла довольно прочно и даже словно бы вызывающе. И
теперь, из другой эпохи, я гляжу на эту выживаемость не то с восхищением, не
то с испугом: или мы и в самом деле бессмертны? И земли нас, поселян,
лишали, так что мы не имели права грядку луку посадить, и на сотенные займы
подписывали, чтобы потом облигации заморозить, и бурлаками для неведомых
машин назначали, и хлеб в магазин месяцами не возили, и водкой заливали, и
отапливаться предлагали собственным дыханием, а мы все живы, все копаемся,
все постанываем от нежности к нашим буеракам...
И мы, малолетки, были для начальства тем же, чем для нас козы, то есть
нахальными, неуправляемыми, неисправимыми существами, чей менталитет
постоянно разрушал разработанные на бумаге планы и прожекты.
Наша изобретательность постоянно развивалась и
совершенствовалась. Ну, скажите, как можно украсть зерно с тока
прямо на глазах у председателя? Очень просто:
надо пройтись по краю вороха, приподнимая пятки, - в брезентовые тапки
засыпалось зерно, и оставалось только вытряхнуть его за углом и пройтись,
словно играючи, снова. Кто из взрослых догадался бы идти в поле с
обыкновенными ножницами? А мы шли и стригли колоски. Иногда нам позволяли
кататься на машинах, возивших хлеб с тока в церковь; тогда мы набивали
зерном карманы и даже потихоньку сбрасывали его из кузовов на дорогу, а бабы
тут же подметали его вместе с пылью и высыпали на дворах курам. Мы
опоражнивали шнеки комбайнов и бункеры сеялок, оставленных на ночь в полях.
Мы находили в церковных стенах трещины и крючковатой палочкой таскали из них
по зернышку. Мы углубляли рытвины на дорогах, чтобы уборочные машины сильнее
потряхивало. Мы, как суслики, таскали в дома колоски в стремлении хоть на
месяц продлить пение петушка. Мы носили палочки, кирпичи, гвозди и богатели,
богатели...
Что было бы с нашей деревней, с нашей державой без этого ежедневного и
еженощного труда? О, и от деревни, и от державы уже к началу шестидесятых
годов осталось бы пустое место! Басенка замерзла бы в своей полу
развалившейся избе. Партизан умер бы с голоду. Поварешкин отчим бросил бы
семью и подался бы на Дальний Восток. Сама Поварешка заболела бы
туберкулезом или тифом, Бабка Тюха, проживавшая на отшибе, пропала бы без
вести. Волосатый дед положил бы зубы на полку, лег бы на лавку и уже не
вставал бы. И вся сельская держава - от моря до моря - вымерла бы за одну
зиму. Но мы общими усилиями спасли ее. Мы еще существуем. И я горжусь моим
вкладом в общее дело.
Приходилось мне и клады открывать. Правда, их в округе было немного.
Мне попалось всего три, не считая незначительных, но то-то радости было!
Первый клад я открыл совместно с Поварешкой в лесном овражке. Пасли мы
козлят августовским днем и вдруг наткнулись в кустах на ворох зерна, которое
благополучно перетаскали домой, да так, что даже бабка Тюха, как ни
выпытывала, что такое мы носим, ни о чем не догадалась. Правда, вечером
приехал с уборки Поварешкин отчим, и выяснилось, что это он с напарником
припрятал бункер зерна, так что Поварешка вроде бы в своем доме украла и в
свой же дом принесла. Посмеялись тогда вволю, но что с воза упало, то
пропало, - половина клада, стала моей.
В другой раз я наткнулся в кустах на склад пустых бутылок - штук
пятьдесят. Это лесничество накануне гуляло, праздник у них был. И все
бутылки оказались хорошими - ни одной с отбитым горлышком.
Третий клад состоял из монет и был открыт мною, так сказать, на кончике
пера.
Когда в деревню приезжали показывать кино, то билеты продавали при
входе в клуб, на темном крыльце с расшатанными половицами. Помню, при мне
какая-то девка уронила мелочь и не могла ее найти, как ни зажигали галантные
кавалеры спички, - видно, в щели деньги провалились. Проанализировав
происшествие и заключив, что таких случаев могло быть много, я белым днем
пришел к клубу, без труда оторвал несколько половиц и, к радости моей,
увидел в мусоре там и сям тускло серебрившиеся гривенники, пятиалтынные и
двугривенные. Матери я принес целую горсть денег, так что она даже
испугалась.
Мелкие клады - вроде кринки с остатками меда, припрятанной кем-то на
покосе или ничуть не худой формы для выпечки хлеба, - я не считаю, и даже не
хочу о том вспоминать, потому что мы нашли их совместно с Партизаном и оба
раза жестоко подрались. Клады ссорят флибустьеров - какая радость вспоминать
о ссорах?
Играть мы не играли: не научились по недостатку времени. Разве что в
войну на горах да в лапту на окраине села, в ожидании стада. Но не только
труд владел нашими помыслами. Были периоды, когда он совершался, словно
играючи и сочетался с созерцанием.
Случались праздные минуты, когда, что называется, нечего было делать.
Такие свободные часы выпадали почему-то золотой осенью. Тогда мы брали коз и
шли с соседями на горы.
Довольно рано я понял, что это лучшее место в Солнечной системе. О
золотая хрустящая листва, алые ягоды калины, глубокая синева реки, звонкие
березы, звонкие голоса в орешнике, довольные бодрые козы и довольные бодрые
люди!
Изредка в голубом небе тянулся едва видимый самолет, оставлявший за
собой тонкую белую паутинку. И множество паутинок летело вокруг нас: то шло
переселение маленьких паучков, этого крохотного народца, путешествующего на
своих нитях в поисках зимних квартир. А как шуршала огненная листва под
веселыми ногами,
как радостно трещали сухие сучья, которые мы выворачивали и
разламывали, как иной раз легко подавались под топором трухлявые пни,
которые мы складывали в мешки и уносили домой на топку! Пойдя в школу и
узнав стихи Майкова про осень, я еще сильнее полюбил эти хрустальные дни,
эти бодрые минуты:
Кроет уж лист. Золотой.
Влажную землю в лесу.
Смело топчу я ногой
Вешнюю леса красу.
Я только чуть спотыкался на слове влажную , - по влажной земле лист не
шуршит, нет, земля была звонкой, твердой, чуть подмороженной, во всяком
случае - сухой. Но как верно сказано про радость листья ногой загребать !
Тем более что мы действительно загребали, набивали ими мешки - на подстилку
поросенку, на утепление двойных зимних рам. Волокли сухой хворост, пользуясь
тем, что его еще не засыпало снегом. Это разрешалось. Бывало, пускались на