А теперь вот он пришел, принес мне мои пальто и шапку, чтобы, когда поправлюсь, было в чем выйти из больницы. Принес и кое-какой еды и даже банку бычков в томате и четвертинку водки, но и водку, и бычки вручать мне медсестра строго запретила, так что Гоше пришлось с ними и уйти. А когда я начал ему рассказывать о том, что случилось со мной на мосту, о Лиде, он ласково положил мне на лоб ладонь и грустно сказал:
– Эх, Вася, Вася, это все тебе мерещится… Эх, не лечил я тебя!
И тогда я окончательно понял, что даже мой верный друг никогда не поймет моего горя.
Но и у Гоши жизнь была теперь не сладкая. Медовый месяц проходил без должной радости и веселья. Друг поведал мне, что Тося, узнав о его бедности, грозит разводом и даже смеется над его талантом. Теща же его иначе как треплом с мыльного завода и не называет. Я стал утешать Гошу, и он ушел от меня немного успокоенным, и от этого и мне стало полегче на душе. Но время шло, и чем ближе был день выписки, тем мне становилось тоскливее. Мне часто снилась Лида, и я просыпался в слезах.
Мокрое дело
Гибель дворца
– Эх, Вася, Вася, это все тебе мерещится… Эх, не лечил я тебя!
И тогда я окончательно понял, что даже мой верный друг никогда не поймет моего горя.
Но и у Гоши жизнь была теперь не сладкая. Медовый месяц проходил без должной радости и веселья. Друг поведал мне, что Тося, узнав о его бедности, грозит разводом и даже смеется над его талантом. Теща же его иначе как треплом с мыльного завода и не называет. Я стал утешать Гошу, и он ушел от меня немного успокоенным, и от этого и мне стало полегче на душе. Но время шло, и чем ближе был день выписки, тем мне становилось тоскливее. Мне часто снилась Лида, и я просыпался в слезах.
Мокрое дело
Выписали меня из Обуховской больницы через два месяца. В тот день мела февральская метель, и я, прежде чем вернуться домой на Лиговку, долго бродил по улицам. Я невольно ждал – вдруг из метели выйдет Лида и улыбнется мне, и у меня начнется новая светлая жизнь. Мне иногда даже начинало думаться, что с моста в Обводный бросилась не она, а какая-то другая девушка. Но это была ложная надежда.
Дома меня ждал жироприказ на квартплату за два месяца. Гоша ведь выписался на жилплощадь жены, и теперь комната стала моей, но зато и платить надо было больше. Деньги не слишком большие, но у меня никаких уже не было. Поэтому я первым делом пошел к Гоше и занял у него червонец. Гоша, конечно, дал без разговоров. Но я заметил, как ядовито, в четыре глаза уставилась на меня Тося и теща, и понял, что больше занимать у друга деньги мне не придется. Он-то даст, да домашние загрызут его за такую доброту. И я постепенно стал продавать обстановку: продал бюро красного дерева, потом самовар – скоро комната опустела. И только «Закат на озере»
– копия с картины неизвестного художника – висел на стене: никто не покупал.
С Гошей я продолжал видеться почти каждый день. Не радовал меня мой друг. Вид у него стал малохольный, будто его пыльным мешком из-за угла тюкнули. Он по-прежнему честно и беспрогульно ходил на работу, но теперь стал выносить духи не только в грелке, а и в резиновом шланге, который обматывал под одеждой вокруг тела. На это повышение выноса продукции его настропалила Тося, которая через моего друга бурно рвалась к зажиточной и красивой жизни. Приходя домой, Гоша первым делом сливал духи в кастрюлю, а жена с тещей, взяв резиновые клизмы, разливали эти духи по флаконам, которые тишком покупали у утильщика. А потом Тося реализовывала товар через своих знакомых.
– Смотри, Гоша, не погори на этом деле, – намекнул я однажды другу. – Эти духи плохо пахнут, они отсидкой пахнут. Надо бы тебе перестроить свою жизнь.
– Сам чувствую, что-то не то с жизнью получается, – признался Гоша. – Я уже совсем было собрался бросить это дело, да Тоська пристает, ей все больше и больше нужно. Как не принесу – скандал, обманщиком меня ругает, очковтирателем. Хоть домой не приходи… И с талантом у меня что-то не ладится, – продолжал Гоша, вздохнув. – В публике уже нет этого энтузиазма. Третьего дня какие-то, с позволенья сказать, зрители даже с критикой выступили: вы, мол, не понимаете искусства!
– Это просто шпана какая-нибудь, – утешал я Гошу. – Все великие люди страдали через свой талант, всех их сперва недооценивали и недопонимали. Плюй в глаза маловерам и верь в свою неугасимую звезду!
– Нет, Вася, это не шпана, – печально сказал Гоша. – Даже коллеги по самодеятельности – и те недовольны. «Ты, – говорят, – своим иком все роли нам портишь». И режиссер ругает, что не расту. «С этим, – говорит, – репертуаром теперь далеко не ведешь».
У друга дела шли шатко, а у меня – и того хуже: ведь на работу в те годы устроиться было не так просто. Пришлось мне загнать свою роскошную шубу и взамен ее купить на барахолке потертый пальтуган на рыбьем меху. Шапку я тоже продал, проел и костюм. Только часы я не продал бы ни за какие тысячи, скорей бы с голодухи помер. Ведь часы эти были памятью о Лиде.
Но скоро Гошины дела стали похуже моих. Гоша попал под суд. Он подозревал меня в мокром деле, а вышло-то мокрое дело у него. Правда, об убийстве тут речи не было, но все-таки дело получилось мокрое.
А произошло это так. Однажды, когда Гоша после смены шел через проходную, у него выпрыгнула пробка из того самого шланга с духами, который был обмотан вокруг тела. И тут все увидели и унюхали, что из-под моего друга течет ароматная струя. Тогда его немедленно обыскали, и открылась тайна безденежного выноса парфюмерной продукции. После этого произвели обыск на дому и взяли с Гоши подписку о невыезде. Тося Табуретка сумела увильнуть от ответственности, все свалила на моего многострадального друга и немедленно оформила развод. Гоша перебрался обратно в нашу комнату и стал ждать суда и возмездия. Вскоре пришла повестка.
– Вся беда началась с этого золота, оно-то нас с тобой и погубило, – высказался Гоша, собираясь на суд. – Пусть меня судят и засудят, так мне, гаду, и надо! Польстился на то, что блестит!
– Гоша! – сказал я другу. – Может, я должен тебя сейчас утешать, но никакие утешительные слова не идут мне на ум. Мне и тебя жалко, а еще больше таланта твоего жалко. Знаешь, что заявил о себе император Нерон, когда его вели на расстрел? «Какой великий артист погибает!» Но Гоша только махнул рукой в ответ на эти слова. Конечно, дали ему не расстрел, а два года, да и то условно, принимая во внимание искреннее раскаяние и тяжелое детство. Однако все эти уголовные события надломили его хрупкий талант. Перед широкой публикой он никогда больше не выступал. А вдобавок его уволили с работы.
Через день мы добровольно законтрактовались на Север, на лесозаготовки, и честно проработали там три года. Вернувшись в Ленинград, мы оба поступили в техникум и благополучно его окончили, а затем устроились на хорошую работу. О дальнейшей нашей жизни рассказывать много не буду, так как это не входит в тему моего повествования. Скажу только, что Гоша теперь тоже на пенсии. Живет он тоже в Ленинграде, только не на Петроградской, как я, а на Васильевском. О своем пропавшем таланте он вспоминает неохотно; он даже подозревает, что таланта у него не было. У него хорошая жена – не чета Тосе Табуретке – и есть дети и даже внуки. Вспоминать свою молодость он не любит и иногда крепко ругает детей за поступки, гораздо более извинительные, чем те, которые совершал в их годы сам. Это, конечно, и не удивительно, если сравнить, в каких условиях он рос и в каких – они.
Что касается меня, то я так и не женился. Конечно, я не буду вам врать, что прожил жизнь монахом, у меня были всякие личные знакомства с женщинами, но я так и остался холостяком.
Дома меня ждал жироприказ на квартплату за два месяца. Гоша ведь выписался на жилплощадь жены, и теперь комната стала моей, но зато и платить надо было больше. Деньги не слишком большие, но у меня никаких уже не было. Поэтому я первым делом пошел к Гоше и занял у него червонец. Гоша, конечно, дал без разговоров. Но я заметил, как ядовито, в четыре глаза уставилась на меня Тося и теща, и понял, что больше занимать у друга деньги мне не придется. Он-то даст, да домашние загрызут его за такую доброту. И я постепенно стал продавать обстановку: продал бюро красного дерева, потом самовар – скоро комната опустела. И только «Закат на озере»
– копия с картины неизвестного художника – висел на стене: никто не покупал.
С Гошей я продолжал видеться почти каждый день. Не радовал меня мой друг. Вид у него стал малохольный, будто его пыльным мешком из-за угла тюкнули. Он по-прежнему честно и беспрогульно ходил на работу, но теперь стал выносить духи не только в грелке, а и в резиновом шланге, который обматывал под одеждой вокруг тела. На это повышение выноса продукции его настропалила Тося, которая через моего друга бурно рвалась к зажиточной и красивой жизни. Приходя домой, Гоша первым делом сливал духи в кастрюлю, а жена с тещей, взяв резиновые клизмы, разливали эти духи по флаконам, которые тишком покупали у утильщика. А потом Тося реализовывала товар через своих знакомых.
– Смотри, Гоша, не погори на этом деле, – намекнул я однажды другу. – Эти духи плохо пахнут, они отсидкой пахнут. Надо бы тебе перестроить свою жизнь.
– Сам чувствую, что-то не то с жизнью получается, – признался Гоша. – Я уже совсем было собрался бросить это дело, да Тоська пристает, ей все больше и больше нужно. Как не принесу – скандал, обманщиком меня ругает, очковтирателем. Хоть домой не приходи… И с талантом у меня что-то не ладится, – продолжал Гоша, вздохнув. – В публике уже нет этого энтузиазма. Третьего дня какие-то, с позволенья сказать, зрители даже с критикой выступили: вы, мол, не понимаете искусства!
– Это просто шпана какая-нибудь, – утешал я Гошу. – Все великие люди страдали через свой талант, всех их сперва недооценивали и недопонимали. Плюй в глаза маловерам и верь в свою неугасимую звезду!
– Нет, Вася, это не шпана, – печально сказал Гоша. – Даже коллеги по самодеятельности – и те недовольны. «Ты, – говорят, – своим иком все роли нам портишь». И режиссер ругает, что не расту. «С этим, – говорит, – репертуаром теперь далеко не ведешь».
У друга дела шли шатко, а у меня – и того хуже: ведь на работу в те годы устроиться было не так просто. Пришлось мне загнать свою роскошную шубу и взамен ее купить на барахолке потертый пальтуган на рыбьем меху. Шапку я тоже продал, проел и костюм. Только часы я не продал бы ни за какие тысячи, скорей бы с голодухи помер. Ведь часы эти были памятью о Лиде.
Но скоро Гошины дела стали похуже моих. Гоша попал под суд. Он подозревал меня в мокром деле, а вышло-то мокрое дело у него. Правда, об убийстве тут речи не было, но все-таки дело получилось мокрое.
А произошло это так. Однажды, когда Гоша после смены шел через проходную, у него выпрыгнула пробка из того самого шланга с духами, который был обмотан вокруг тела. И тут все увидели и унюхали, что из-под моего друга течет ароматная струя. Тогда его немедленно обыскали, и открылась тайна безденежного выноса парфюмерной продукции. После этого произвели обыск на дому и взяли с Гоши подписку о невыезде. Тося Табуретка сумела увильнуть от ответственности, все свалила на моего многострадального друга и немедленно оформила развод. Гоша перебрался обратно в нашу комнату и стал ждать суда и возмездия. Вскоре пришла повестка.
– Вся беда началась с этого золота, оно-то нас с тобой и погубило, – высказался Гоша, собираясь на суд. – Пусть меня судят и засудят, так мне, гаду, и надо! Польстился на то, что блестит!
– Гоша! – сказал я другу. – Может, я должен тебя сейчас утешать, но никакие утешительные слова не идут мне на ум. Мне и тебя жалко, а еще больше таланта твоего жалко. Знаешь, что заявил о себе император Нерон, когда его вели на расстрел? «Какой великий артист погибает!» Но Гоша только махнул рукой в ответ на эти слова. Конечно, дали ему не расстрел, а два года, да и то условно, принимая во внимание искреннее раскаяние и тяжелое детство. Однако все эти уголовные события надломили его хрупкий талант. Перед широкой публикой он никогда больше не выступал. А вдобавок его уволили с работы.
* * *
Теперь мы оба оказались у разбитого корыта, оба сидели без денег. Мы даже подушки, одеяла и все остальное снесли на толкучку и спали на панцирных сетках. В комнате остались две голые кровати, мы с Гошей да на стене картина «Рассвет на озере» – вот и вся меблировка. И тогда мы с другом созвали экстренное совещание, и оба приняли единогласное решение, что такое положение больше недопустимо. Мы постановили начать новую трудовую жизнь.Через день мы добровольно законтрактовались на Север, на лесозаготовки, и честно проработали там три года. Вернувшись в Ленинград, мы оба поступили в техникум и благополучно его окончили, а затем устроились на хорошую работу. О дальнейшей нашей жизни рассказывать много не буду, так как это не входит в тему моего повествования. Скажу только, что Гоша теперь тоже на пенсии. Живет он тоже в Ленинграде, только не на Петроградской, как я, а на Васильевском. О своем пропавшем таланте он вспоминает неохотно; он даже подозревает, что таланта у него не было. У него хорошая жена – не чета Тосе Табуретке – и есть дети и даже внуки. Вспоминать свою молодость он не любит и иногда крепко ругает детей за поступки, гораздо более извинительные, чем те, которые совершал в их годы сам. Это, конечно, и не удивительно, если сравнить, в каких условиях он рос и в каких – они.
Что касается меня, то я так и не женился. Конечно, я не буду вам врать, что прожил жизнь монахом, у меня были всякие личные знакомства с женщинами, но я так и остался холостяком.
Гибель дворца
В этой последней главе вернусь к тому, с чего начал свое повествование. Я расскажу, как и почему исчезли те золотые часы, которые я сорок четыре года носил без ремонта.
Две недели тому назад я, ложась спать, положил эти часы, как обычно, на ночной столик возле постели. А когда я уснул, мне приснился сон.
Мне приснился Творитель. Он лежал в подземном дворце, в своем кабинете на диване, седой и небритый, старый-престарый. Возле него никого не было. В кабинете все было по-прежнему, только теперь портрет Елизаветы Петровны, жены Творителя, был не в светлой, а в траурной рамке. А с другой стороны улыбалась с портрета Лида, но и ее лицо было в черной рамке.
Творитель был тяжело болен, он был при смерти. Сквозь сон я понимал, что сон мой непростой, что где-то действительно умирает человек и что его, быть может, можно еще спасти. Но как прийти к нему на помощь? Ведь я не знаю, где находится подземный дворец.
Творитель еще дышал, но уже доходил. Его губы шевелились, и, прислушиваясь, я разобрал: «Не верь в миражи… Не зарывай талант в землю…» Я понял, что только теперь до сознания умирающего дошли советы, которые давал ему когда-то его отец.
Со смертью Творителя все в подземном царстве сразу начало распадаться и разрушаться. Это происходило прямо передо мной – будто в кино. Я видел, как серой пылью стала опадать золотая облицовка колодца. Платиновая лестница, по которой я когда-то спускался с Лидой, теперь разрушалась у меня на глазах; ее ступеньки и поручни оплывали и падали вниз тусклыми холодными каплями. В парадном коридоре, где когда-то звучали легкие Лидины шаги, крошились и мелкими осколками осыпались стенные яшмовые плиты, мраморный пол ходил ходуном, коробился; из трещин в свод струйками била черная, смешанная с землей вода.
В нарядных залах прогибались высокие лепные потолки, с них обрывались хрустальные люстры и шлепались на пол комками серой слизи. На моих глазах мутнели и слепли зеркала, их серебряная амальгама шелушилась как короста. Стекла зеркал, которые уже ничего не могли отражать, тихо отпадали от стен и без звона падали, не разбиваясь, а превращаясь в тусклую пыль. Стены залов оплывали, кирпичи снова становились глиной. Несущие бетонные конструкции теряли запас прочности, рушились и распадались. Двутавровые железные балки гнулись, скручивались в штопор, опадали мягкими рыжими хлопьями; их, будто холодный огонь, пожирала быстродействующая ржавчина.
Творитель еще дышал, но глаза уже стекленели. В его кабинете тоже бушевало разрушение. Мебель оседала, становясь деревянной трухой, рухнул письменный стол. Диван, на котором лежал умирающий, накренился, будто плот, который вот-вот перевернет волна. Книжные полки гнулись, превращались в мягкие гнилушки. Книги выпали, они в беспорядке валялись на полу, но книгам ничего не делалось, разрушение их не касалось: ведь они были принесены сюда сверху, из наземного мира, они не были созданием Творителя.
Внезапно пол в кабинете вспучился. Потом он лопнул, будто большой нарыв, и из него под большим давлением поползла толстая струя влажной и мягкой суглинистой земли и начала заполнять комнату. Стены качнулись, накренились и стали клониться; два портрета в траурных рамках упали в землю. Потом не стало ни стены, ни пола, ни потолка. Подземного дворца больше не было. Глубоко в земле лежал одинокий мертвый старик.
На следующий день я пошел на Васильевский к Гоше, то есть извините, к Георгию Дмитриевичу. Я застал его в озелененном дворе и, оторвав от игры в домино, отвел в сторонку и рассказал про сон и пропажу часов.
– Мало ли какая ерунда присниться может, – высказался мой друг. – А часы твои кто-нибудь из квартирных соседей спер. Подобрал ключ – и тихо смыл часы, пока ты дрых.
– Нет, соседи у меня честные, ты уж на них не клепай, – возразил я ему. – И потом, если б часы украли, то украли бы с ремешком. Тут, я уверен, дело с подземным дворцом связано, с Творителем. Он умер – и все, что он сотворил, погибло с ним. Потому и часы пропали.
– Опять в тебе старая дурь заиграла! – рассердился мой советчик. – Эх, не лечил я тебя тогда, не сделал медицинского переверта мозгов! До сих пор жалею… Ты запомни: не было никакого подземного дворца, не было никакой такой Лиды!
– Георгий Дмитрич! Новую начинаем, вас ждем! – закричали пенсионеры-доминошники, и друг мой наскоро простился со мной и поспешил к ним. А я пошел домой, в свое уютное, но одинокое жилье.
Я шел и думал о прошлом.
Пусть мне никто на свете не поверит, но я-то знаю: подземный дворец был. И Лида была. И каждый год 17 декабря иду я пешком через весь город на Лиговку и несу букет дорогих белых цветов. Я подхожу к берегу Обводного и бросаю цветы в воду, которая никогда не замерзает. Букет скромно плывет по черной воде и скрывается под мостом. Нет – но была! Нет – но была! Нет – но была! – вот что выстукивает мое сердце в эти минуты.
А в дни, когда гудит вьюга, мне дома не сидится. Я выхожу из дому и все шляюсь, шляюсь по улицам, и все мне кажется, что кто-то меня должен окликнуть. Потом, когда совсем продрогну, возвращаюсь домой. В комнате у меня чисто и полный порядок. И я уже с удовольствием думаю, что вот сейчас буду пить крепкий чай. И я включаю красивый электрический чайник, его мне подарили сослуживцы, когда я уходил на пенсию.
Но на следующий день, если вьюга не стихает, снова брожу по городу.
Две недели тому назад я, ложась спать, положил эти часы, как обычно, на ночной столик возле постели. А когда я уснул, мне приснился сон.
Мне приснился Творитель. Он лежал в подземном дворце, в своем кабинете на диване, седой и небритый, старый-престарый. Возле него никого не было. В кабинете все было по-прежнему, только теперь портрет Елизаветы Петровны, жены Творителя, был не в светлой, а в траурной рамке. А с другой стороны улыбалась с портрета Лида, но и ее лицо было в черной рамке.
Творитель был тяжело болен, он был при смерти. Сквозь сон я понимал, что сон мой непростой, что где-то действительно умирает человек и что его, быть может, можно еще спасти. Но как прийти к нему на помощь? Ведь я не знаю, где находится подземный дворец.
Творитель еще дышал, но уже доходил. Его губы шевелились, и, прислушиваясь, я разобрал: «Не верь в миражи… Не зарывай талант в землю…» Я понял, что только теперь до сознания умирающего дошли советы, которые давал ему когда-то его отец.
Со смертью Творителя все в подземном царстве сразу начало распадаться и разрушаться. Это происходило прямо передо мной – будто в кино. Я видел, как серой пылью стала опадать золотая облицовка колодца. Платиновая лестница, по которой я когда-то спускался с Лидой, теперь разрушалась у меня на глазах; ее ступеньки и поручни оплывали и падали вниз тусклыми холодными каплями. В парадном коридоре, где когда-то звучали легкие Лидины шаги, крошились и мелкими осколками осыпались стенные яшмовые плиты, мраморный пол ходил ходуном, коробился; из трещин в свод струйками била черная, смешанная с землей вода.
В нарядных залах прогибались высокие лепные потолки, с них обрывались хрустальные люстры и шлепались на пол комками серой слизи. На моих глазах мутнели и слепли зеркала, их серебряная амальгама шелушилась как короста. Стекла зеркал, которые уже ничего не могли отражать, тихо отпадали от стен и без звона падали, не разбиваясь, а превращаясь в тусклую пыль. Стены залов оплывали, кирпичи снова становились глиной. Несущие бетонные конструкции теряли запас прочности, рушились и распадались. Двутавровые железные балки гнулись, скручивались в штопор, опадали мягкими рыжими хлопьями; их, будто холодный огонь, пожирала быстродействующая ржавчина.
Творитель еще дышал, но глаза уже стекленели. В его кабинете тоже бушевало разрушение. Мебель оседала, становясь деревянной трухой, рухнул письменный стол. Диван, на котором лежал умирающий, накренился, будто плот, который вот-вот перевернет волна. Книжные полки гнулись, превращались в мягкие гнилушки. Книги выпали, они в беспорядке валялись на полу, но книгам ничего не делалось, разрушение их не касалось: ведь они были принесены сюда сверху, из наземного мира, они не были созданием Творителя.
Внезапно пол в кабинете вспучился. Потом он лопнул, будто большой нарыв, и из него под большим давлением поползла толстая струя влажной и мягкой суглинистой земли и начала заполнять комнату. Стены качнулись, накренились и стали клониться; два портрета в траурных рамках упали в землю. Потом не стало ни стены, ни пола, ни потолка. Подземного дворца больше не было. Глубоко в земле лежал одинокий мертвый старик.
* * *
Я проснулся в холодном поту, включил настольную лампу и закурил, чтобы немного очухаться после такого ночного кино. Потом я захотел узнать, который час, скоро ли утро – и слегка приподнялся, чтобы взглянуть на часы. Но часов на ночном столике не оказалось. Ремешок был в целости, а вместо часов на ремешке лежала серая щепотка пыли.На следующий день я пошел на Васильевский к Гоше, то есть извините, к Георгию Дмитриевичу. Я застал его в озелененном дворе и, оторвав от игры в домино, отвел в сторонку и рассказал про сон и пропажу часов.
– Мало ли какая ерунда присниться может, – высказался мой друг. – А часы твои кто-нибудь из квартирных соседей спер. Подобрал ключ – и тихо смыл часы, пока ты дрых.
– Нет, соседи у меня честные, ты уж на них не клепай, – возразил я ему. – И потом, если б часы украли, то украли бы с ремешком. Тут, я уверен, дело с подземным дворцом связано, с Творителем. Он умер – и все, что он сотворил, погибло с ним. Потому и часы пропали.
– Опять в тебе старая дурь заиграла! – рассердился мой советчик. – Эх, не лечил я тебя тогда, не сделал медицинского переверта мозгов! До сих пор жалею… Ты запомни: не было никакого подземного дворца, не было никакой такой Лиды!
– Георгий Дмитрич! Новую начинаем, вас ждем! – закричали пенсионеры-доминошники, и друг мой наскоро простился со мной и поспешил к ним. А я пошел домой, в свое уютное, но одинокое жилье.
Я шел и думал о прошлом.
Пусть мне никто на свете не поверит, но я-то знаю: подземный дворец был. И Лида была. И каждый год 17 декабря иду я пешком через весь город на Лиговку и несу букет дорогих белых цветов. Я подхожу к берегу Обводного и бросаю цветы в воду, которая никогда не замерзает. Букет скромно плывет по черной воде и скрывается под мостом. Нет – но была! Нет – но была! Нет – но была! – вот что выстукивает мое сердце в эти минуты.
А в дни, когда гудит вьюга, мне дома не сидится. Я выхожу из дому и все шляюсь, шляюсь по улицам, и все мне кажется, что кто-то меня должен окликнуть. Потом, когда совсем продрогну, возвращаюсь домой. В комнате у меня чисто и полный порядок. И я уже с удовольствием думаю, что вот сейчас буду пить крепкий чай. И я включаю красивый электрический чайник, его мне подарили сослуживцы, когда я уходил на пенсию.
Но на следующий день, если вьюга не стихает, снова брожу по городу.