А теперь вот он пришел, принес мне мои пальто и шапку, чтобы, когда поправлюсь, было в чем выйти из больницы. Принес и кое-какой еды и даже банку бычков в томате и четвертинку водки, но и водку, и бычки вручать мне медсестра строго запретила, так что Гоше пришлось с ними и уйти. А когда я начал ему рассказывать о том, что случилось со мной на мосту, о Лиде, он ласково положил мне на лоб ладонь и грустно сказал:
   – Эх, Вася, Вася, это все тебе мерещится… Эх, не лечил я тебя!
   И тогда я окончательно понял, что даже мой верный друг никогда не поймет моего горя.
   Но и у Гоши жизнь была теперь не сладкая. Медовый месяц проходил без должной радости и веселья. Друг поведал мне, что Тося, узнав о его бедности, грозит разводом и даже смеется над его талантом. Теща же его иначе как треплом с мыльного завода и не называет. Я стал утешать Гошу, и он ушел от меня немного успокоенным, и от этого и мне стало полегче на душе. Но время шло, и чем ближе был день выписки, тем мне становилось тоскливее. Мне часто снилась Лида, и я просыпался в слезах.

Мокрое дело

   Выписали меня из Обуховской больницы через два месяца. В тот день мела февральская метель, и я, прежде чем вернуться домой на Лиговку, долго бродил по улицам. Я невольно ждал – вдруг из метели выйдет Лида и улыбнется мне, и у меня начнется новая светлая жизнь. Мне иногда даже начинало думаться, что с моста в Обводный бросилась не она, а какая-то другая девушка. Но это была ложная надежда.
   Дома меня ждал жироприказ на квартплату за два месяца. Гоша ведь выписался на жилплощадь жены, и теперь комната стала моей, но зато и платить надо было больше. Деньги не слишком большие, но у меня никаких уже не было. Поэтому я первым делом пошел к Гоше и занял у него червонец. Гоша, конечно, дал без разговоров. Но я заметил, как ядовито, в четыре глаза уставилась на меня Тося и теща, и понял, что больше занимать у друга деньги мне не придется. Он-то даст, да домашние загрызут его за такую доброту. И я постепенно стал продавать обстановку: продал бюро красного дерева, потом самовар – скоро комната опустела. И только «Закат на озере»
   – копия с картины неизвестного художника – висел на стене: никто не покупал.
   С Гошей я продолжал видеться почти каждый день. Не радовал меня мой друг. Вид у него стал малохольный, будто его пыльным мешком из-за угла тюкнули. Он по-прежнему честно и беспрогульно ходил на работу, но теперь стал выносить духи не только в грелке, а и в резиновом шланге, который обматывал под одеждой вокруг тела. На это повышение выноса продукции его настропалила Тося, которая через моего друга бурно рвалась к зажиточной и красивой жизни. Приходя домой, Гоша первым делом сливал духи в кастрюлю, а жена с тещей, взяв резиновые клизмы, разливали эти духи по флаконам, которые тишком покупали у утильщика. А потом Тося реализовывала товар через своих знакомых.
   – Смотри, Гоша, не погори на этом деле, – намекнул я однажды другу. – Эти духи плохо пахнут, они отсидкой пахнут. Надо бы тебе перестроить свою жизнь.
   – Сам чувствую, что-то не то с жизнью получается, – признался Гоша. – Я уже совсем было собрался бросить это дело, да Тоська пристает, ей все больше и больше нужно. Как не принесу – скандал, обманщиком меня ругает, очковтирателем. Хоть домой не приходи… И с талантом у меня что-то не ладится, – продолжал Гоша, вздохнув. – В публике уже нет этого энтузиазма. Третьего дня какие-то, с позволенья сказать, зрители даже с критикой выступили: вы, мол, не понимаете искусства!
   – Это просто шпана какая-нибудь, – утешал я Гошу. – Все великие люди страдали через свой талант, всех их сперва недооценивали и недопонимали. Плюй в глаза маловерам и верь в свою неугасимую звезду!
   – Нет, Вася, это не шпана, – печально сказал Гоша. – Даже коллеги по самодеятельности – и те недовольны. «Ты, – говорят, – своим иком все роли нам портишь». И режиссер ругает, что не расту. «С этим, – говорит, – репертуаром теперь далеко не ведешь».
   У друга дела шли шатко, а у меня – и того хуже: ведь на работу в те годы устроиться было не так просто. Пришлось мне загнать свою роскошную шубу и взамен ее купить на барахолке потертый пальтуган на рыбьем меху. Шапку я тоже продал, проел и костюм. Только часы я не продал бы ни за какие тысячи, скорей бы с голодухи помер. Ведь часы эти были памятью о Лиде.
   Но скоро Гошины дела стали похуже моих. Гоша попал под суд. Он подозревал меня в мокром деле, а вышло-то мокрое дело у него. Правда, об убийстве тут речи не было, но все-таки дело получилось мокрое.
   А произошло это так. Однажды, когда Гоша после смены шел через проходную, у него выпрыгнула пробка из того самого шланга с духами, который был обмотан вокруг тела. И тут все увидели и унюхали, что из-под моего друга течет ароматная струя. Тогда его немедленно обыскали, и открылась тайна безденежного выноса парфюмерной продукции. После этого произвели обыск на дому и взяли с Гоши подписку о невыезде. Тося Табуретка сумела увильнуть от ответственности, все свалила на моего многострадального друга и немедленно оформила развод. Гоша перебрался обратно в нашу комнату и стал ждать суда и возмездия. Вскоре пришла повестка.
   – Вся беда началась с этого золота, оно-то нас с тобой и погубило, – высказался Гоша, собираясь на суд. – Пусть меня судят и засудят, так мне, гаду, и надо! Польстился на то, что блестит!
   – Гоша! – сказал я другу. – Может, я должен тебя сейчас утешать, но никакие утешительные слова не идут мне на ум. Мне и тебя жалко, а еще больше таланта твоего жалко. Знаешь, что заявил о себе император Нерон, когда его вели на расстрел? «Какой великий артист погибает!» Но Гоша только махнул рукой в ответ на эти слова. Конечно, дали ему не расстрел, а два года, да и то условно, принимая во внимание искреннее раскаяние и тяжелое детство. Однако все эти уголовные события надломили его хрупкий талант. Перед широкой публикой он никогда больше не выступал. А вдобавок его уволили с работы.
 
* * *
   Теперь мы оба оказались у разбитого корыта, оба сидели без денег. Мы даже подушки, одеяла и все остальное снесли на толкучку и спали на панцирных сетках. В комнате остались две голые кровати, мы с Гошей да на стене картина «Рассвет на озере» – вот и вся меблировка. И тогда мы с другом созвали экстренное совещание, и оба приняли единогласное решение, что такое положение больше недопустимо. Мы постановили начать новую трудовую жизнь.
   Через день мы добровольно законтрактовались на Север, на лесозаготовки, и честно проработали там три года. Вернувшись в Ленинград, мы оба поступили в техникум и благополучно его окончили, а затем устроились на хорошую работу. О дальнейшей нашей жизни рассказывать много не буду, так как это не входит в тему моего повествования. Скажу только, что Гоша теперь тоже на пенсии. Живет он тоже в Ленинграде, только не на Петроградской, как я, а на Васильевском. О своем пропавшем таланте он вспоминает неохотно; он даже подозревает, что таланта у него не было. У него хорошая жена – не чета Тосе Табуретке – и есть дети и даже внуки. Вспоминать свою молодость он не любит и иногда крепко ругает детей за поступки, гораздо более извинительные, чем те, которые совершал в их годы сам. Это, конечно, и не удивительно, если сравнить, в каких условиях он рос и в каких – они.
   Что касается меня, то я так и не женился. Конечно, я не буду вам врать, что прожил жизнь монахом, у меня были всякие личные знакомства с женщинами, но я так и остался холостяком.

Гибель дворца

   В этой последней главе вернусь к тому, с чего начал свое повествование. Я расскажу, как и почему исчезли те золотые часы, которые я сорок четыре года носил без ремонта.
   Две недели тому назад я, ложась спать, положил эти часы, как обычно, на ночной столик возле постели. А когда я уснул, мне приснился сон.
   Мне приснился Творитель. Он лежал в подземном дворце, в своем кабинете на диване, седой и небритый, старый-престарый. Возле него никого не было. В кабинете все было по-прежнему, только теперь портрет Елизаветы Петровны, жены Творителя, был не в светлой, а в траурной рамке. А с другой стороны улыбалась с портрета Лида, но и ее лицо было в черной рамке.
   Творитель был тяжело болен, он был при смерти. Сквозь сон я понимал, что сон мой непростой, что где-то действительно умирает человек и что его, быть может, можно еще спасти. Но как прийти к нему на помощь? Ведь я не знаю, где находится подземный дворец.
   Творитель еще дышал, но уже доходил. Его губы шевелились, и, прислушиваясь, я разобрал: «Не верь в миражи… Не зарывай талант в землю…» Я понял, что только теперь до сознания умирающего дошли советы, которые давал ему когда-то его отец.
   Со смертью Творителя все в подземном царстве сразу начало распадаться и разрушаться. Это происходило прямо передо мной – будто в кино. Я видел, как серой пылью стала опадать золотая облицовка колодца. Платиновая лестница, по которой я когда-то спускался с Лидой, теперь разрушалась у меня на глазах; ее ступеньки и поручни оплывали и падали вниз тусклыми холодными каплями. В парадном коридоре, где когда-то звучали легкие Лидины шаги, крошились и мелкими осколками осыпались стенные яшмовые плиты, мраморный пол ходил ходуном, коробился; из трещин в свод струйками била черная, смешанная с землей вода.
   В нарядных залах прогибались высокие лепные потолки, с них обрывались хрустальные люстры и шлепались на пол комками серой слизи. На моих глазах мутнели и слепли зеркала, их серебряная амальгама шелушилась как короста. Стекла зеркал, которые уже ничего не могли отражать, тихо отпадали от стен и без звона падали, не разбиваясь, а превращаясь в тусклую пыль. Стены залов оплывали, кирпичи снова становились глиной. Несущие бетонные конструкции теряли запас прочности, рушились и распадались. Двутавровые железные балки гнулись, скручивались в штопор, опадали мягкими рыжими хлопьями; их, будто холодный огонь, пожирала быстродействующая ржавчина.
   Творитель еще дышал, но глаза уже стекленели. В его кабинете тоже бушевало разрушение. Мебель оседала, становясь деревянной трухой, рухнул письменный стол. Диван, на котором лежал умирающий, накренился, будто плот, который вот-вот перевернет волна. Книжные полки гнулись, превращались в мягкие гнилушки. Книги выпали, они в беспорядке валялись на полу, но книгам ничего не делалось, разрушение их не касалось: ведь они были принесены сюда сверху, из наземного мира, они не были созданием Творителя.
   Внезапно пол в кабинете вспучился. Потом он лопнул, будто большой нарыв, и из него под большим давлением поползла толстая струя влажной и мягкой суглинистой земли и начала заполнять комнату. Стены качнулись, накренились и стали клониться; два портрета в траурных рамках упали в землю. Потом не стало ни стены, ни пола, ни потолка. Подземного дворца больше не было. Глубоко в земле лежал одинокий мертвый старик.
 
* * *
   Я проснулся в холодном поту, включил настольную лампу и закурил, чтобы немного очухаться после такого ночного кино. Потом я захотел узнать, который час, скоро ли утро – и слегка приподнялся, чтобы взглянуть на часы. Но часов на ночном столике не оказалось. Ремешок был в целости, а вместо часов на ремешке лежала серая щепотка пыли.
   На следующий день я пошел на Васильевский к Гоше, то есть извините, к Георгию Дмитриевичу. Я застал его в озелененном дворе и, оторвав от игры в домино, отвел в сторонку и рассказал про сон и пропажу часов.
   – Мало ли какая ерунда присниться может, – высказался мой друг. – А часы твои кто-нибудь из квартирных соседей спер. Подобрал ключ – и тихо смыл часы, пока ты дрых.
   – Нет, соседи у меня честные, ты уж на них не клепай, – возразил я ему. – И потом, если б часы украли, то украли бы с ремешком. Тут, я уверен, дело с подземным дворцом связано, с Творителем. Он умер – и все, что он сотворил, погибло с ним. Потому и часы пропали.
   – Опять в тебе старая дурь заиграла! – рассердился мой советчик. – Эх, не лечил я тебя тогда, не сделал медицинского переверта мозгов! До сих пор жалею… Ты запомни: не было никакого подземного дворца, не было никакой такой Лиды!
   – Георгий Дмитрич! Новую начинаем, вас ждем! – закричали пенсионеры-доминошники, и друг мой наскоро простился со мной и поспешил к ним. А я пошел домой, в свое уютное, но одинокое жилье.
   Я шел и думал о прошлом.
   Пусть мне никто на свете не поверит, но я-то знаю: подземный дворец был. И Лида была. И каждый год 17 декабря иду я пешком через весь город на Лиговку и несу букет дорогих белых цветов. Я подхожу к берегу Обводного и бросаю цветы в воду, которая никогда не замерзает. Букет скромно плывет по черной воде и скрывается под мостом. Нет – но была! Нет – но была! Нет – но была! – вот что выстукивает мое сердце в эти минуты.
   А в дни, когда гудит вьюга, мне дома не сидится. Я выхожу из дому и все шляюсь, шляюсь по улицам, и все мне кажется, что кто-то меня должен окликнуть. Потом, когда совсем продрогну, возвращаюсь домой. В комнате у меня чисто и полный порядок. И я уже с удовольствием думаю, что вот сейчас буду пить крепкий чай. И я включаю красивый электрический чайник, его мне подарили сослуживцы, когда я уходил на пенсию.
   Но на следующий день, если вьюга не стихает, снова брожу по городу.