Страница:
По ступенькам вагона сошла девушка. Додсон оценивающе пробежал по ней взглядом и замер. То, что произошло, напоминало солнечный удар. Когда-то в детстве он пересидел с друзьями на речке и, возвращаясь домой, вдруг остолбенел от внезапно обвалившегося на него света.
Каждый юноша рисует в своем воображении образ прекрасной девушки: волосы как у одной киноактрисы, фигура как у другой, нос словно у Светки со второго этажа, глаза, будто у Лизы из параллельного класса. В общем – собирательный образ. Женская красота тем и отличается от мужской, что сложена из частей. Плывучая гармония их сочетаний и поражает сердце юноши. Свой внутренний эталон он примеряет на каждую встречную, ревниво оценивая – похоже или не похоже. Полного совпадения, как правило, не случается, но даже приблизительного соответствия оказывается достаточно.
Девушка, спустившаяся по ступенькам, в точности совпадала с идеалом младшего лейтенанта. Увидеть материализацию мечты – удел редких счастливцев. Тут немудрено и остолбенеть. Удивительным было другое, похоже, что Додсон совпал с идеалом девушки – она, как и он, замерла на месте, уставясь на младшего лейтенанта расширенными от изумления глазами. Сколько продолжалось это оцепенение, трудно сказать. Может – секунду, а может – вечность. Смотря, какими часами измерять.
Наконец, не сговариваясь, они пошли навстречу друг другу.
– Давай убежим, – плохо повинующимся языком предложил Додсон.
– Давай.
Они побежали вдоль составов, ища хоть какую-то лазейку, укромное место, где можно, спрятавшись от чужих глаз, прикоснуться, обнять – ах, сколько всего томительного и невозможного хотелось им сделать друг с другом, прямо сейчас, посреди засыпанного снегом, разбомбленного и сожженного полустанка.
Но вагоны тянулись сплошной, беспощадной стеной, из открытых дверей на них смотрели десятки глаз, и некуда было ни спрятаться, ни скрыться.
Заревел паровоз. Раз, другой, третий. Поезд Додсона, надсадно скрипя, сдвинулся с места.
– Имя! – закричал младший лейтенант. – Как тебя зовут?
– Полина! Полина Гиретер!
– А меня Макс! Макс Додсон!
Поезд набирал ход. Додсон побежал к своей теплушке. Вдруг он остановился и снова крикнул:
– Номер полевой почты?
– Девяносто два десять!
– А мой – семьдесят шесть двадцать!
Добежав до теплушки, Додсон ухватился за протянутую из двери руку, ловко подпрыгнул и через секунду, перевесившись через заграждающую проход доску, смотрел на Полину. Минута, другая, поезд чуть повернул в сторону, и мотающийся из стороны в сторону, запорошенный снегом бок соседнего вагона, скрыл ее из виду.
Спустя полчаса эшелон Полины двинулся следом. Ярко блестело солнце, нескончаемая белизна полей, лишь иногда прерываемая черными пятнами бомбовых воронок, слепила глаза. Горьковатый паровозный дым висел за окнами, холодно стучали колеса по выстуженным до звона рельсам. Вместе с поездами Додсона и Полины к фронту двигались еще десятки составов, унося в своем чреве тысячи людей, судеб, надежд, разочарований и просьб. И вся эта гигантская масса ехала навстречу смерти, ехала умирать, еще не зная, не догадываясь об этом, ехала прямо туда, что потом назовут «Харьковским котлом».
Додсону повезло – его ранило в первом же бою. Осколок мины раскромсал правую руку, младшего лейтенанта быстро доставили в полевой госпиталь, зашили, посадили в госпиталь на колесах и повезли в тыл. Прошло всего два дня, и вот он уже возвращался по той же самой дороге, так же звенели на стыках мерзлые рельсы, нестерпимо блестел снег за окном и только новое в его теле, нескончаемая, нудная боль напоминала, что все переменилось и все теперь будет по-другому.
Первое письмо он написал, как только вынырнул из боли, второе – через два дня после первого, третье на следующий день. Рука еще тянула, покалывала, после нескольких букв приходилось откладывать карандаш и переводить дух, но он писал и писал, словно в этих письмах таилось его спасение.
Ответ пришел через два месяца, почти перед самой выпиской:
«Указанный номер полевой почты больше не существует».
Додсон хорошо понимал, что это могло означать. О событиях на фронте он знал не по радио, а из первых рук, от уцелевших солдат, лечившихся в том же госпитале. Судя по всему, часть Полины была уничтожена или взята в плен вместе со знаменем. Такие подразделения расформировывали, а номер почты отменяли.
Он пытался отыскать ее все три фронтовых года. Писал письма, расспрашивал, наводил справки. Даже в СМЕРШ угодил за чрезмерное любопытство. Еле отговорился: объяснил, что невеста была из пропавшей части. Наверное, ему просто повезло, «особистам» подкатили иные, более важные дела, и его выпустили из когтей.
Да, по всем законам нормальной логики он потерял ее навсегда, навечно. Но сердце отказывалось верить. Где-то там, в самой глубине таинственного сумрака, называемого человеческой душой, Додсон знал: Полина жива и ждет встречи. Оставалось надеяться только на чудо.
Сразу после демобилизации Додсон поехал в Гомель. Через Москву. Вернее через Подольск, главный архив Красной Армии. В большой приемной он долго разыскивал нужный бланк, выяснял, какие графы заполнять, сажал от волнения кляксы и два раза переписывал заявление. Закончив бумажную канитель, он подошел к приемному окошку. Стоявшая перед ним девушка с тремя лейтенантскими звездочками на погонах нервно переминалась с ноги на ногу.
«Волнуется», – подумал Додсон. Ему тоже было не по себе, но он, боевой капитан, прошедший войну, старался не показывать свои чувства. Додсон внимательно оглядел спину девушки, каштановые, с рыжими прядями волосы, и вдруг почувствовал, как его сердце, непонятно отчего, забилось, застучало, набирая ход, словно трогающийся с места поезд.
Девушка поправила юбку и, приглаживая гимнастерку завела за спину руку с бланком. Додсон мельком взглянул на него и оторопел: в самом верху, крупными буквами была написана его фамилия.
– Извините, – произнес он, спустя несколько секунд. – Извините, какого Додсона вы разыскиваете?
Она обернулась, и все вопросы отпали сами собой.
Летом шестьдесят четвертого года Додсоны отдыхали в Крыму. На ялтинской набережной, пока Полина с маленьким Мишей, названным в память о Моисее, отце Макса, сгинувшем в метели оккупации, лакомились мороженым, к Додсону, курившему на скамейке, подсел мужчина. Невысокий, начинающий полнеть, с большими залысинами на влажно блестевшем от пота лбу.
– Не узнаешь меня? – обратился он к Максу после короткой паузы.
– Нет.
– Посмотри, посмотри внимательно.
Макс присмотрелся. Лицо мужчины действительно было ему знакомым.
– Напомню, – усмехнулся мужчина, и указал подбородком на столик под жестяной пальмой, где Полина кормила Мишку мороженым. – Это с ней связано.
И Макс вспомнил.
– Смерш! Капитан…э… простите, позабыл вашу фамилию.
– Да какая теперь разница. И не капитан уже, и не на службе. И вообще, – он провел рукой по залысинам, – многое с тех пор переменилось.
– А вы мне не верили! – с укоризной сказал Додсон. – Видите, вот она, невеста, а теперь жена. Ее и разыскивал.
– Это я-то не верил, – усмехнулся бывший капитан. – Да ты, парень, не только семейным счастьем своим, жизнью мне обязан!
– Как это, жизнью?
– Да очень просто. Приказ о твоем аресте уже был готов, осталось только подписать. А тут пришел запрос от твоей девушки. Она тебя разыскивала, как ты ее. Я мог запрос выкинуть, арест произвести и заработать на тебе благодарность, а то и звездочку. Да пожалел. Вот, подумал, война вокруг, смерть, разрушение, шпионы немецкие, а у людей любовь. И, похоже, настоящая, если, один раз встретившись, так долго ждут. Ну, приказ порвал, а запрос подшил в дело и закрыл его потихоньку.
– Почему же вы промолчали, что Полина жива! – воскликнул Макс. – Я ее потом насилу отыскал.
– Лучше спасибо скажи, что жив остался, – усмехнулся бывший капитан, поднимаясь со скамейки. – Ты на моей памяти один такой. Ускользнувший. А вообще, на благодарность людскую рассчитывать гиблое дело. Добра никто не помнит, ни один человек. Только претензии, только жалобы. Эх, да что там….
Он махнул рукой и, слегка шаркая подошвами, пошел по набережной, сутулой походкой неудачника.
– С кем ты разговаривал? – спросила Полина, выйдя из кафе. – Какой неприятный тип.
– Да так, – рассеяно пробормотал Додсон, доставая папиросу. – Знакомого встретил. Думал, он давно в генералах ходит или в полковниках. Я его негодяем считал, а он оказался порядочным человеком. Н-да. Малое чудо войны…
Семья Додсона так и не отыскалась. Сгинула, пропала в черной метели оккупации, не оставив ни следов, ни свидетелей.
Все эти подробности Миша узнал позже, уже подростком. Отец, возвращаясь с работы, подолгу отдыхал, сидя на лавочке во дворе, неспешно покуривая, отхлебывая чай. Стакан в простеньком жестяном подстаканнике стоял на той же лавочке, и когда чай заканчивался, старший Додсон, не спеша, шел в дом, наливал новый. Выпив три-четыре стакана, он впадал в благодушное настроение и, если Миша оказывался рядом, пускался в обстоятельные рассказы.
Если же Миша отсутствовал, Макс Михайлович принимался за работу по дому. Ее всегда хватало, особенно для человека, ищущего, любящего возиться с домашним хозяйством. Ни одна половица в доме Додсонов не скрипела, дрова всегда были заготовлены на год вперед, замки открывались от малейшего усилия ключа. Каждый день Макс Михайлович, словно дядька Черномор, обходил свои пределы, и любую обнаруженную неисправность тут же доводил до ума, спокойно и обстоятельно. Руки у него были умелые, терпения в избытке, поэтому все получалось как нельзя лучше.
Но если, паче чаяния, неисправность или поломка не обнаруживались, Макс Михайлович садился за газеты. Выписывал он две: областную «Советское Зауралье» и московскую «Правду». Читал с карандашом в руках, подчеркивая наиболее интересные места, с тем, чтобы вечером, когда Полина закончит проверку тетрадей, прочитать ей вслух, а потом вместе обсудить новости, сначала городского, а потом общесоюзного масштаба.
Закончив с газетами, Макс Михайлович приступал к художественной литературе. Читал он всегда одного и того же автора – Николая Семеновича Лескова, к книгам которого пристрастился в госпитале. К счастью и радости Додсона, Лесков написал много томов, и при неспешном, со смакованием каждого слова и предложения, степенном впитывании текста, собрания сочинений хватало на несколько лет. Добравшись до последнего тома, Макс Михайлович открывал первый и начинал с самого начала.
Читателем он был благодарным: не раз и не два посреди рассказа откладывал он книгу в сторону и, смахивая слезы, шел к рукомойнику умываться. Особенно любил он «Тупейного художника» и мог читать его несколько раз подряд.
Неоднократно пробовал Макс Михайлович книги и других авторов, но после десятка страниц откладывал со вздохом огорчения.
– Хорошо, – говорил он, – кто ж спорит, хорошо написано, да только куда им с Николай Семенычем тягаться.
Война выжгла, притупила сердце Макса Михайловича. За несколько фронтовых лет он успел утолить до предела жажду нового, присущую молодым людям его возраста, а виденных смертей и страданий хватило бы на добрую сотню безвоенных судеб. Подобно тому, как зажили раны на теле Макса Михайловича, затянулись и ожоги его сердца. Шрамы, пометившие спину и ноги, не мешали, только кожа на них навсегда осталась менее чувствительной, но душа, душа под розовыми пятнами новой плоти скукожилась, утратив прежний размах и полет. Макс Михайлович не замечал наступившей перемены. Ему казалось, будто он остался таким же, как до войны, лишь опыт прибавился, а с ним и понимание жизни. На самом же деле он закрылся, точно цветок на закате, укрыв чувства под оболочкой снисходительного безразличия. Теперь ему хотелось только покоя. Извечный кругооборот жизни, неизменное чередование будней и праздников, лета и зимы, подрастающий сын, надежная любовь Полины – он опирался на них, словно древняя земля на китов, и не желал ничего другого.
Жили Додсоны в небольшом деревянном доме почти в центре города. Приехав в Курган, молодой специалист получил развалюху, с трудом перезимовал в ней первую зиму и уже весной перестроил, превратив в крепкий пятистенок, с чердаком и сараем. На крохотном участке земли за домом Полина выращивала картошку и огурцы.
От улицы двор отделялся забором из ровного штакетника, тяжелую калитку запирала железная щеколда. Каждое лето Миша красил забор. Поначалу его злила нелепая трата времени, а потом, прочитав Тома Сойера, принялся воображать себя американским мальчишкой. Сравнение с американцем скрашивало заурядную работу. Закончив последнюю штакетину, Миша мыл кисти и шел купаться на Миссисипи.
В углу двора стояла беленая мелом будка, «внешние удобства», как шутил Додсон-старший. Летом в ней невыносимо воняло, а зимой стоял лютый холод. Но Миша не обращал внимания ни на первое, ни на второе – это была привычная для него, родная обстановка и он жил в ней естественно и просто, не ощущая никаких затруднений.
О семье матери Миша знал куда больше, чем о семье отца, ведь почти вся она уцелела, пережив и смутное время репрессий, и войну, и послевоенные передряги.
Бабушку и дедушку Миша не застал, они умерли, когда ему было три года. Сначала ушел дед, удивительный, необычный тип еврейского зверолова, а вслед за ним, спустя несколько месяцев, и бабушка. Из трех дядьев старший потерялся во время гражданской войны, средний пропал без вести, оставшись в осажденном Севастополе, а младший, Ефрем, жил в Новосибирске, женившись на Оксане, спокойной, рассудительной женщине с округлым лицом, русыми, расчесанными на пробор волосами и глазами, похожими на осколочки голубого неба. Вся она была какая-то мягкая, вкрадчивая, ходила осторожно, неслышно передвигая полные ноги, и к дяде Ефрему относилась, будто к своей безраздельной собственности, командуя даже не голосом, а едва заметным наклоном головы или подъемом бровей. Однако дядю, похоже, вполне устраивало такое рабство; он подчинялся жене с радостью и даже рвением, высматривая, улавливая на ее лице команду, чтобы, разглядев, тут же броситься выполнить.
Дед Абрам приехал в Сибирь в начале двадцатого века, когда тысячи крестьянских семей двинулись на север в поисках лучшей доли. Земли он получил неожиданно много, но обрабатывать даже не пытался. Жил охотой, продавая шкурки белок, горностаев, соболей. Не брезговал медвежьими и лосиными шкурами. Охотником он слыл изумительным, в его шкурках не было ни малейшего изъяна. То ли он ловил зверьков какими-то неизвестными силками, то ли попадал им точно в глаз. Налогов Абрам Гиретер никогда не платил, а изредка посещавший деревню жандарм при его виде почтительно прикладывал два пальца к козырьку.
В чем причина такого особого положения, никто не знал. Жил дед Абрам замкнуто, с соседями почти не общался. На деревне говаривали, будто ему ведомо заветное слово, и звери сами прибегают к жиду домой, безо всяких капканов и ружейной стрельбы.
– Убивает не пуля, а мысль, – посмеивался дед Абрам. – Если голова нацелена, куда надо, то и пуля не нужна.
Он много читал, самостоятельно выучил несколько языков и был единственным не городским подписчиком на столичные журналы во всей губернии. Оставшиеся после него книги и инструменты забрал дядя Ефрем, а матери привез несколько мешков тряпья и старинный сундук. Сундук был громоздким и неудобным. При всей своей огромности – внешне он напоминал здание – места внутри было довольно мало. Абрам привез его как трофей с Дальнего Востока, возвратясь после русско-японской войны. Дядя Ефрем ни за что бы не стал тащить его в Курган, если бы не наказ бабушки. Умирая, она велела передать сундук Полине. Зачем, для чего, так и не сказала. Отвернулась к стене и замолкла. А утром уже не проснулась.
Миша давно подбирался к сундуку, но мать не разрешала даже открыть его. Впрочем, от возможных посягательств сундук оберегал замок, напоминающий серп луны. Скоба входила в края полумесяца, а замочная скважина приходилась точно на середину и располагалась вдоль, напоминая улыбающийся рот. Миша неоднократно пытался открыть замок, притаскивал разные ключи, но ни один не подошел. «Луна» только посмеивалась над его попытками.
Сундук стоял на чердаке точно против Мишиной кровати. Засыпая, он представлял его светло-коричневые стены с выступами, напоминающими декоративные колонны, крышку с двумя башенками по углам, и ему казалось, будто сундук затягивает в себя его сон, и он, Миша, взлетая с постели, оставляет свое тело неподвижно лежащим на кровати и вслед за сном погружается в бархатисто-черную мглу. Страха полет не вызывал, напротив, очень хотелось узнать, что скрывается за сумеречной подкладкой темноты, но глаза закрывались уже на вылете, какую-то долю секунды мерещились люди, одетые в ниспадающие белые одеяния, верблюды, пальмы, отверстие в скале, напоминающее вход в пещеру, и все – дальше наступала ночь.
Занявшись астрономией, Миша потребовал от отца место для всякого рода инструментов, приспособлений и частей будущего телескопа. Поначалу их было немного, и подоконника на чердаке, выделенного отцом, хватало, но быстро выяснилось, что это только начало разговора.
– Инструмент – как нижнее белье, – говорил Кива Сергеевич, с явной неохотой протягивая Мише отвертку или ножницы. – Только для личного пользования. Астроном должен иметь свой, по руке подобранный, душой согретый. И вообще, – пускался в откровения Кива Сергеевич, – инструменты, они будто люди, только очень молчаливые. Станешь с ними дружить – не подведут в работе, будешь пренебрегать, получишь такое же отношение.
От него исходил мягкий запах нюхательного табака, перемешанный с ароматом нагретых солнцем стропил обсерватории, в которой он проводил большую часть своей жизни. Остро пахли химические растворы, пропитавшие края рукавов его рубашек, едва угадывался влажный вкус ночной сырости, и это дразнящее облачко, манившее Мишу, он называл «ароматом звезд».
Список инструментов, составленный Кивой Сергеевичем, Миша передал отцу, и вскоре не только подоконник, но и пол чердака возле подоконника покрылся кулечками, свертками и коробочками.
– Сундук, – попросил Миша у мамы. – Мне нужен сундук.
Полина долго смотрела на сына, словно взвешивая, оценивая его на зрелость владения фамильной реликвией.
– Вообще-то сундук принадлежит Мордехаю, – наконец произнесла она.
О дяде Мордехае, пропавшем во время гражданской войны, в их семье предпочитали не говорить. На Мишины расспросы мать отвечала короткими фразами, словно скрывая ответ. Перед началом германской войны Мордехай, еще совсем юноша, уехал учиться в Литву и не вернулся.
– А на кого он учился, мама?
– Готовился стать духовным лицом.
– Попом, что ли? – привитое в школе презрительное отношение прорвалось наружу.
– Во-первых, не попом, а батюшкой. А во-вторых, у евреев лиц духовного звания называют раввинами.
После гражданской Литва стала самостоятельным государством, и всякая связь, кроме почтовой, прервалась. От Мордехая пришли несколько писем, с перерывами в годы. Из Литвы он перебрался в Польшу, где, по его словам, поступил в ученики к знаменитому законоучителю, главному раввину Вильны. А потом началась вторая мировая война.
– Вряд ли он жив, – грустно сказала мама. – Был бы жив, наверняка переслал бы весточку. Скорее всего, он отдал бы тебе сундук. Мордехай относился к нему с большим почтением, уж не знаю, почему.
Миша взял из рук матери ключ и помчался на чердак. Ключ представлял собой затейливое сооружение из множества перевитых между собой железных жгутиков. С одного конца оно плотно держало бородку, с другого его увенчивало схематическое изображение солнца: кольцо с исходящими лучами.
«Трудно же будет крутить такой ключ», – подумал Миша. Но его предположение оказалось неверным: замок раскрылся, как только бородка вошла в скважину.
Внутри сундук оказался небольшим, особенно мешала перегородка, разделявшая его по высоте. Это была плита, полностью перекрывавшая сундук и разделенная планками на несколько отделений. Видимо, в них хранили всякие мелкие вещи, наподобие карандашей, мелков, катушек с нитками. Мише эта перегородка показалась похожей на план здания, с которого сняли крышу. Выглядела она довольно красиво, но пользоваться сундуком из-за нее было очень неудобно.
Если потянуть за две ручки, перегородка поднималась вверх и замирала на петлях, открывая доступ во внутреннюю полость. Между ней и краем сундука оставалось пространство достаточное, чтобы просунуть сквозь него одежду или одеяло, но мало подходящее для астрономических причиндалов. После недолгих размышлений Миша решил снять перегородку.
Внимательно осмотрев механизм подъема, он надпилил и вытащил оси петель, после чего отсоединил перегородку и поставил ее в угол. Перед тем, как замотать мешковину, Миша осмотрел все отделения. Ничего, пусто, только пыль. Похоже, что перегородку никогда не использовали для хранения: шоколадная поверхность лака, покрывавшего отделения, была девственно чистой, без единой царапинки.
Работа шла легко; отвертки, пилки, кусачки сами просились в руки. Еще бы, ведь на их доводку ушло несколько недель. Кива Сергеевич придирчиво перебрал принесенные Максом Михайловичем инструменты и скривил рот.
– Примитивные заготовки. Вот это, – он брезгливо приподнял двумя пальцами стамеску, – так же похоже на рабочий инструмент астронома, как топор первобытного человека на скрипку Страдивари. За работу, за работу, молодой человек.
Для начала Миша снял с рукояток слой грубой заводской краски, тщательнейшим образом отполировал и покрасил заново. Когда рукоятки высохли, покраска повторилась. На третий слой краски Миша нанес лак, после чего принялся за балансировку. Каждый инструмент он подолгу раскачивал в руке, примеряясь, прилаживаясь. Гладкая, вкусно пахнущая рукоятка приятно ложилась в ладонь, но Кива Сергеевич требовал большего:
– Жало отвертки должно стать продолжением твоих пальцев. Если ты научишься чувствовать шлифовальник, как ноготь, малейшая впадинка или выступ на линзе станут отзываться морозом на твоей коже. Полировальный диск должен петь под твоей рукой, петь, а не стонать. А для этого нужны любовь, укохане, – и усидчивость.
Несколько раз Миша возвращал отцу инструменты и тот, по указаниям Кивы Сергеевича, урезал, подгибал, стачивал, шлифовал, напаивал. Получив их обратно, Кива Сергеевич устраивал Мише экзамен; долго рассматривал, как он работает, прислушивался, чуть ли не принюхивался. На каком-то этапе переделок Миша действительно стал относиться к железным стержням и трубкам как к продолжению собственных пальцев. Инструменты сроднились с его ладонями, прилипали к коже, ладно ложились под пальцы. И настал день, когда Кива Сергеевич сказал:
– Все. Можно продолжить телескоп.
Покончив с перегородкой, Миша внимательно осмотрел сундук. Мало ли какие неожиданности сулят семейные реликвии, хранящиеся на чердаках. Увы, кроме пыли, он ничего не обнаружил. На боковой стенке, у самого основания он разглядел две надписи, сделанные на непонятном языке. Судя по гебраисткому начертанию букв, это был идиш или, возможно, иврит. Наверное, кто-нибудь из Мишиных предков написал свое имя или адрес.
Мишу эти подробности не интересовали, его душа рвалась к Луне, манящей и трепетной царице его сердца. О, сколько хлопот, огорчений и неприятностей смог бы он сэкономить, догадайся расшифровать надписи!
Пока Миша возился на чердаке, а Макс Михайлович расправлялся с шестью чашками чая, Полина, сидела за столом с отвернутой до половины скатертью и проверяла тетради. Привычная, рутинная работа шла медленно, мысли Полины то и дело сбивались на иной лад, уносясь к одному эпизоду из ее не столь богатой событиями жизни.
В конце сорок четвертого года Полина служила шифровальщицей в разведотделе армии. Война шла к концу, атмосферу уже наполнял пьянящий воздух близкой победы. Появилось много трофеев: часы, украшения, посуда из необычно тонкого фарфора. Любой из них мог легко достаться девушке из штаба, стоило ей лишь одарить своей благосклонностью его обладателя, приехавшего по делу с фронта. Капитаны, майоры и полковники были молодыми мужчинами, многие только на войне перевалили порог юности, а шифровальщицы, машинистки и прочие работницы штаба едва успели закончить школу. Романы возникали и рушились, словно молнии в грозовую ночь, смерть, несмотря на приближающуюся победу, ходила рядом, и ее соседство придавало любовным интрижкам особую остроту.
Полина, после короткой встречи на полустанке, долгие месяцы не могла даже подумать о ком-либо другом, кроме младшего лейтенанта. Но время шло, ее письма, написанные под впечатлением встречи, вернулись – полевая почта под таким номером перестала существовать. Что это могло означать, было ясно, и оставалось надеяться только на чудо. Но чудо во фронтовой жизни из явления редкого и необычного превратилось в вполне заурядное событие. Вокруг приключались невероятные чудеса, и Полина потихоньку привыкла жить с мыслью, будто и с ней произойдет нечто подобное.
Каждый юноша рисует в своем воображении образ прекрасной девушки: волосы как у одной киноактрисы, фигура как у другой, нос словно у Светки со второго этажа, глаза, будто у Лизы из параллельного класса. В общем – собирательный образ. Женская красота тем и отличается от мужской, что сложена из частей. Плывучая гармония их сочетаний и поражает сердце юноши. Свой внутренний эталон он примеряет на каждую встречную, ревниво оценивая – похоже или не похоже. Полного совпадения, как правило, не случается, но даже приблизительного соответствия оказывается достаточно.
Девушка, спустившаяся по ступенькам, в точности совпадала с идеалом младшего лейтенанта. Увидеть материализацию мечты – удел редких счастливцев. Тут немудрено и остолбенеть. Удивительным было другое, похоже, что Додсон совпал с идеалом девушки – она, как и он, замерла на месте, уставясь на младшего лейтенанта расширенными от изумления глазами. Сколько продолжалось это оцепенение, трудно сказать. Может – секунду, а может – вечность. Смотря, какими часами измерять.
Наконец, не сговариваясь, они пошли навстречу друг другу.
– Давай убежим, – плохо повинующимся языком предложил Додсон.
– Давай.
Они побежали вдоль составов, ища хоть какую-то лазейку, укромное место, где можно, спрятавшись от чужих глаз, прикоснуться, обнять – ах, сколько всего томительного и невозможного хотелось им сделать друг с другом, прямо сейчас, посреди засыпанного снегом, разбомбленного и сожженного полустанка.
Но вагоны тянулись сплошной, беспощадной стеной, из открытых дверей на них смотрели десятки глаз, и некуда было ни спрятаться, ни скрыться.
Заревел паровоз. Раз, другой, третий. Поезд Додсона, надсадно скрипя, сдвинулся с места.
– Имя! – закричал младший лейтенант. – Как тебя зовут?
– Полина! Полина Гиретер!
– А меня Макс! Макс Додсон!
Поезд набирал ход. Додсон побежал к своей теплушке. Вдруг он остановился и снова крикнул:
– Номер полевой почты?
– Девяносто два десять!
– А мой – семьдесят шесть двадцать!
Добежав до теплушки, Додсон ухватился за протянутую из двери руку, ловко подпрыгнул и через секунду, перевесившись через заграждающую проход доску, смотрел на Полину. Минута, другая, поезд чуть повернул в сторону, и мотающийся из стороны в сторону, запорошенный снегом бок соседнего вагона, скрыл ее из виду.
Спустя полчаса эшелон Полины двинулся следом. Ярко блестело солнце, нескончаемая белизна полей, лишь иногда прерываемая черными пятнами бомбовых воронок, слепила глаза. Горьковатый паровозный дым висел за окнами, холодно стучали колеса по выстуженным до звона рельсам. Вместе с поездами Додсона и Полины к фронту двигались еще десятки составов, унося в своем чреве тысячи людей, судеб, надежд, разочарований и просьб. И вся эта гигантская масса ехала навстречу смерти, ехала умирать, еще не зная, не догадываясь об этом, ехала прямо туда, что потом назовут «Харьковским котлом».
Додсону повезло – его ранило в первом же бою. Осколок мины раскромсал правую руку, младшего лейтенанта быстро доставили в полевой госпиталь, зашили, посадили в госпиталь на колесах и повезли в тыл. Прошло всего два дня, и вот он уже возвращался по той же самой дороге, так же звенели на стыках мерзлые рельсы, нестерпимо блестел снег за окном и только новое в его теле, нескончаемая, нудная боль напоминала, что все переменилось и все теперь будет по-другому.
Первое письмо он написал, как только вынырнул из боли, второе – через два дня после первого, третье на следующий день. Рука еще тянула, покалывала, после нескольких букв приходилось откладывать карандаш и переводить дух, но он писал и писал, словно в этих письмах таилось его спасение.
Ответ пришел через два месяца, почти перед самой выпиской:
«Указанный номер полевой почты больше не существует».
Додсон хорошо понимал, что это могло означать. О событиях на фронте он знал не по радио, а из первых рук, от уцелевших солдат, лечившихся в том же госпитале. Судя по всему, часть Полины была уничтожена или взята в плен вместе со знаменем. Такие подразделения расформировывали, а номер почты отменяли.
Он пытался отыскать ее все три фронтовых года. Писал письма, расспрашивал, наводил справки. Даже в СМЕРШ угодил за чрезмерное любопытство. Еле отговорился: объяснил, что невеста была из пропавшей части. Наверное, ему просто повезло, «особистам» подкатили иные, более важные дела, и его выпустили из когтей.
Да, по всем законам нормальной логики он потерял ее навсегда, навечно. Но сердце отказывалось верить. Где-то там, в самой глубине таинственного сумрака, называемого человеческой душой, Додсон знал: Полина жива и ждет встречи. Оставалось надеяться только на чудо.
Сразу после демобилизации Додсон поехал в Гомель. Через Москву. Вернее через Подольск, главный архив Красной Армии. В большой приемной он долго разыскивал нужный бланк, выяснял, какие графы заполнять, сажал от волнения кляксы и два раза переписывал заявление. Закончив бумажную канитель, он подошел к приемному окошку. Стоявшая перед ним девушка с тремя лейтенантскими звездочками на погонах нервно переминалась с ноги на ногу.
«Волнуется», – подумал Додсон. Ему тоже было не по себе, но он, боевой капитан, прошедший войну, старался не показывать свои чувства. Додсон внимательно оглядел спину девушки, каштановые, с рыжими прядями волосы, и вдруг почувствовал, как его сердце, непонятно отчего, забилось, застучало, набирая ход, словно трогающийся с места поезд.
Девушка поправила юбку и, приглаживая гимнастерку завела за спину руку с бланком. Додсон мельком взглянул на него и оторопел: в самом верху, крупными буквами была написана его фамилия.
– Извините, – произнес он, спустя несколько секунд. – Извините, какого Додсона вы разыскиваете?
Она обернулась, и все вопросы отпали сами собой.
Летом шестьдесят четвертого года Додсоны отдыхали в Крыму. На ялтинской набережной, пока Полина с маленьким Мишей, названным в память о Моисее, отце Макса, сгинувшем в метели оккупации, лакомились мороженым, к Додсону, курившему на скамейке, подсел мужчина. Невысокий, начинающий полнеть, с большими залысинами на влажно блестевшем от пота лбу.
– Не узнаешь меня? – обратился он к Максу после короткой паузы.
– Нет.
– Посмотри, посмотри внимательно.
Макс присмотрелся. Лицо мужчины действительно было ему знакомым.
– Напомню, – усмехнулся мужчина, и указал подбородком на столик под жестяной пальмой, где Полина кормила Мишку мороженым. – Это с ней связано.
И Макс вспомнил.
– Смерш! Капитан…э… простите, позабыл вашу фамилию.
– Да какая теперь разница. И не капитан уже, и не на службе. И вообще, – он провел рукой по залысинам, – многое с тех пор переменилось.
– А вы мне не верили! – с укоризной сказал Додсон. – Видите, вот она, невеста, а теперь жена. Ее и разыскивал.
– Это я-то не верил, – усмехнулся бывший капитан. – Да ты, парень, не только семейным счастьем своим, жизнью мне обязан!
– Как это, жизнью?
– Да очень просто. Приказ о твоем аресте уже был готов, осталось только подписать. А тут пришел запрос от твоей девушки. Она тебя разыскивала, как ты ее. Я мог запрос выкинуть, арест произвести и заработать на тебе благодарность, а то и звездочку. Да пожалел. Вот, подумал, война вокруг, смерть, разрушение, шпионы немецкие, а у людей любовь. И, похоже, настоящая, если, один раз встретившись, так долго ждут. Ну, приказ порвал, а запрос подшил в дело и закрыл его потихоньку.
– Почему же вы промолчали, что Полина жива! – воскликнул Макс. – Я ее потом насилу отыскал.
– Лучше спасибо скажи, что жив остался, – усмехнулся бывший капитан, поднимаясь со скамейки. – Ты на моей памяти один такой. Ускользнувший. А вообще, на благодарность людскую рассчитывать гиблое дело. Добра никто не помнит, ни один человек. Только претензии, только жалобы. Эх, да что там….
Он махнул рукой и, слегка шаркая подошвами, пошел по набережной, сутулой походкой неудачника.
– С кем ты разговаривал? – спросила Полина, выйдя из кафе. – Какой неприятный тип.
– Да так, – рассеяно пробормотал Додсон, доставая папиросу. – Знакомого встретил. Думал, он давно в генералах ходит или в полковниках. Я его негодяем считал, а он оказался порядочным человеком. Н-да. Малое чудо войны…
* * *
В Курган Додсоны попали по распределению. Макс восстановился в индустриальном техникуме и, закончив его в числе лучших, получил престижное назначение на танковый завод, а Полина, поехав вместе с мужем в далекий зауральский город, перевелась в Курганский педагогический на пятый курс по русскому языку и литературе.Семья Додсона так и не отыскалась. Сгинула, пропала в черной метели оккупации, не оставив ни следов, ни свидетелей.
Все эти подробности Миша узнал позже, уже подростком. Отец, возвращаясь с работы, подолгу отдыхал, сидя на лавочке во дворе, неспешно покуривая, отхлебывая чай. Стакан в простеньком жестяном подстаканнике стоял на той же лавочке, и когда чай заканчивался, старший Додсон, не спеша, шел в дом, наливал новый. Выпив три-четыре стакана, он впадал в благодушное настроение и, если Миша оказывался рядом, пускался в обстоятельные рассказы.
Если же Миша отсутствовал, Макс Михайлович принимался за работу по дому. Ее всегда хватало, особенно для человека, ищущего, любящего возиться с домашним хозяйством. Ни одна половица в доме Додсонов не скрипела, дрова всегда были заготовлены на год вперед, замки открывались от малейшего усилия ключа. Каждый день Макс Михайлович, словно дядька Черномор, обходил свои пределы, и любую обнаруженную неисправность тут же доводил до ума, спокойно и обстоятельно. Руки у него были умелые, терпения в избытке, поэтому все получалось как нельзя лучше.
Но если, паче чаяния, неисправность или поломка не обнаруживались, Макс Михайлович садился за газеты. Выписывал он две: областную «Советское Зауралье» и московскую «Правду». Читал с карандашом в руках, подчеркивая наиболее интересные места, с тем, чтобы вечером, когда Полина закончит проверку тетрадей, прочитать ей вслух, а потом вместе обсудить новости, сначала городского, а потом общесоюзного масштаба.
Закончив с газетами, Макс Михайлович приступал к художественной литературе. Читал он всегда одного и того же автора – Николая Семеновича Лескова, к книгам которого пристрастился в госпитале. К счастью и радости Додсона, Лесков написал много томов, и при неспешном, со смакованием каждого слова и предложения, степенном впитывании текста, собрания сочинений хватало на несколько лет. Добравшись до последнего тома, Макс Михайлович открывал первый и начинал с самого начала.
Читателем он был благодарным: не раз и не два посреди рассказа откладывал он книгу в сторону и, смахивая слезы, шел к рукомойнику умываться. Особенно любил он «Тупейного художника» и мог читать его несколько раз подряд.
Неоднократно пробовал Макс Михайлович книги и других авторов, но после десятка страниц откладывал со вздохом огорчения.
– Хорошо, – говорил он, – кто ж спорит, хорошо написано, да только куда им с Николай Семенычем тягаться.
Война выжгла, притупила сердце Макса Михайловича. За несколько фронтовых лет он успел утолить до предела жажду нового, присущую молодым людям его возраста, а виденных смертей и страданий хватило бы на добрую сотню безвоенных судеб. Подобно тому, как зажили раны на теле Макса Михайловича, затянулись и ожоги его сердца. Шрамы, пометившие спину и ноги, не мешали, только кожа на них навсегда осталась менее чувствительной, но душа, душа под розовыми пятнами новой плоти скукожилась, утратив прежний размах и полет. Макс Михайлович не замечал наступившей перемены. Ему казалось, будто он остался таким же, как до войны, лишь опыт прибавился, а с ним и понимание жизни. На самом же деле он закрылся, точно цветок на закате, укрыв чувства под оболочкой снисходительного безразличия. Теперь ему хотелось только покоя. Извечный кругооборот жизни, неизменное чередование будней и праздников, лета и зимы, подрастающий сын, надежная любовь Полины – он опирался на них, словно древняя земля на китов, и не желал ничего другого.
Жили Додсоны в небольшом деревянном доме почти в центре города. Приехав в Курган, молодой специалист получил развалюху, с трудом перезимовал в ней первую зиму и уже весной перестроил, превратив в крепкий пятистенок, с чердаком и сараем. На крохотном участке земли за домом Полина выращивала картошку и огурцы.
От улицы двор отделялся забором из ровного штакетника, тяжелую калитку запирала железная щеколда. Каждое лето Миша красил забор. Поначалу его злила нелепая трата времени, а потом, прочитав Тома Сойера, принялся воображать себя американским мальчишкой. Сравнение с американцем скрашивало заурядную работу. Закончив последнюю штакетину, Миша мыл кисти и шел купаться на Миссисипи.
В углу двора стояла беленая мелом будка, «внешние удобства», как шутил Додсон-старший. Летом в ней невыносимо воняло, а зимой стоял лютый холод. Но Миша не обращал внимания ни на первое, ни на второе – это была привычная для него, родная обстановка и он жил в ней естественно и просто, не ощущая никаких затруднений.
О семье матери Миша знал куда больше, чем о семье отца, ведь почти вся она уцелела, пережив и смутное время репрессий, и войну, и послевоенные передряги.
Бабушку и дедушку Миша не застал, они умерли, когда ему было три года. Сначала ушел дед, удивительный, необычный тип еврейского зверолова, а вслед за ним, спустя несколько месяцев, и бабушка. Из трех дядьев старший потерялся во время гражданской войны, средний пропал без вести, оставшись в осажденном Севастополе, а младший, Ефрем, жил в Новосибирске, женившись на Оксане, спокойной, рассудительной женщине с округлым лицом, русыми, расчесанными на пробор волосами и глазами, похожими на осколочки голубого неба. Вся она была какая-то мягкая, вкрадчивая, ходила осторожно, неслышно передвигая полные ноги, и к дяде Ефрему относилась, будто к своей безраздельной собственности, командуя даже не голосом, а едва заметным наклоном головы или подъемом бровей. Однако дядю, похоже, вполне устраивало такое рабство; он подчинялся жене с радостью и даже рвением, высматривая, улавливая на ее лице команду, чтобы, разглядев, тут же броситься выполнить.
Дед Абрам приехал в Сибирь в начале двадцатого века, когда тысячи крестьянских семей двинулись на север в поисках лучшей доли. Земли он получил неожиданно много, но обрабатывать даже не пытался. Жил охотой, продавая шкурки белок, горностаев, соболей. Не брезговал медвежьими и лосиными шкурами. Охотником он слыл изумительным, в его шкурках не было ни малейшего изъяна. То ли он ловил зверьков какими-то неизвестными силками, то ли попадал им точно в глаз. Налогов Абрам Гиретер никогда не платил, а изредка посещавший деревню жандарм при его виде почтительно прикладывал два пальца к козырьку.
В чем причина такого особого положения, никто не знал. Жил дед Абрам замкнуто, с соседями почти не общался. На деревне говаривали, будто ему ведомо заветное слово, и звери сами прибегают к жиду домой, безо всяких капканов и ружейной стрельбы.
– Убивает не пуля, а мысль, – посмеивался дед Абрам. – Если голова нацелена, куда надо, то и пуля не нужна.
Он много читал, самостоятельно выучил несколько языков и был единственным не городским подписчиком на столичные журналы во всей губернии. Оставшиеся после него книги и инструменты забрал дядя Ефрем, а матери привез несколько мешков тряпья и старинный сундук. Сундук был громоздким и неудобным. При всей своей огромности – внешне он напоминал здание – места внутри было довольно мало. Абрам привез его как трофей с Дальнего Востока, возвратясь после русско-японской войны. Дядя Ефрем ни за что бы не стал тащить его в Курган, если бы не наказ бабушки. Умирая, она велела передать сундук Полине. Зачем, для чего, так и не сказала. Отвернулась к стене и замолкла. А утром уже не проснулась.
Миша давно подбирался к сундуку, но мать не разрешала даже открыть его. Впрочем, от возможных посягательств сундук оберегал замок, напоминающий серп луны. Скоба входила в края полумесяца, а замочная скважина приходилась точно на середину и располагалась вдоль, напоминая улыбающийся рот. Миша неоднократно пытался открыть замок, притаскивал разные ключи, но ни один не подошел. «Луна» только посмеивалась над его попытками.
Сундук стоял на чердаке точно против Мишиной кровати. Засыпая, он представлял его светло-коричневые стены с выступами, напоминающими декоративные колонны, крышку с двумя башенками по углам, и ему казалось, будто сундук затягивает в себя его сон, и он, Миша, взлетая с постели, оставляет свое тело неподвижно лежащим на кровати и вслед за сном погружается в бархатисто-черную мглу. Страха полет не вызывал, напротив, очень хотелось узнать, что скрывается за сумеречной подкладкой темноты, но глаза закрывались уже на вылете, какую-то долю секунды мерещились люди, одетые в ниспадающие белые одеяния, верблюды, пальмы, отверстие в скале, напоминающее вход в пещеру, и все – дальше наступала ночь.
Занявшись астрономией, Миша потребовал от отца место для всякого рода инструментов, приспособлений и частей будущего телескопа. Поначалу их было немного, и подоконника на чердаке, выделенного отцом, хватало, но быстро выяснилось, что это только начало разговора.
– Инструмент – как нижнее белье, – говорил Кива Сергеевич, с явной неохотой протягивая Мише отвертку или ножницы. – Только для личного пользования. Астроном должен иметь свой, по руке подобранный, душой согретый. И вообще, – пускался в откровения Кива Сергеевич, – инструменты, они будто люди, только очень молчаливые. Станешь с ними дружить – не подведут в работе, будешь пренебрегать, получишь такое же отношение.
От него исходил мягкий запах нюхательного табака, перемешанный с ароматом нагретых солнцем стропил обсерватории, в которой он проводил большую часть своей жизни. Остро пахли химические растворы, пропитавшие края рукавов его рубашек, едва угадывался влажный вкус ночной сырости, и это дразнящее облачко, манившее Мишу, он называл «ароматом звезд».
Список инструментов, составленный Кивой Сергеевичем, Миша передал отцу, и вскоре не только подоконник, но и пол чердака возле подоконника покрылся кулечками, свертками и коробочками.
– Сундук, – попросил Миша у мамы. – Мне нужен сундук.
Полина долго смотрела на сына, словно взвешивая, оценивая его на зрелость владения фамильной реликвией.
– Вообще-то сундук принадлежит Мордехаю, – наконец произнесла она.
О дяде Мордехае, пропавшем во время гражданской войны, в их семье предпочитали не говорить. На Мишины расспросы мать отвечала короткими фразами, словно скрывая ответ. Перед началом германской войны Мордехай, еще совсем юноша, уехал учиться в Литву и не вернулся.
– А на кого он учился, мама?
– Готовился стать духовным лицом.
– Попом, что ли? – привитое в школе презрительное отношение прорвалось наружу.
– Во-первых, не попом, а батюшкой. А во-вторых, у евреев лиц духовного звания называют раввинами.
После гражданской Литва стала самостоятельным государством, и всякая связь, кроме почтовой, прервалась. От Мордехая пришли несколько писем, с перерывами в годы. Из Литвы он перебрался в Польшу, где, по его словам, поступил в ученики к знаменитому законоучителю, главному раввину Вильны. А потом началась вторая мировая война.
– Вряд ли он жив, – грустно сказала мама. – Был бы жив, наверняка переслал бы весточку. Скорее всего, он отдал бы тебе сундук. Мордехай относился к нему с большим почтением, уж не знаю, почему.
Миша взял из рук матери ключ и помчался на чердак. Ключ представлял собой затейливое сооружение из множества перевитых между собой железных жгутиков. С одного конца оно плотно держало бородку, с другого его увенчивало схематическое изображение солнца: кольцо с исходящими лучами.
«Трудно же будет крутить такой ключ», – подумал Миша. Но его предположение оказалось неверным: замок раскрылся, как только бородка вошла в скважину.
Внутри сундук оказался небольшим, особенно мешала перегородка, разделявшая его по высоте. Это была плита, полностью перекрывавшая сундук и разделенная планками на несколько отделений. Видимо, в них хранили всякие мелкие вещи, наподобие карандашей, мелков, катушек с нитками. Мише эта перегородка показалась похожей на план здания, с которого сняли крышу. Выглядела она довольно красиво, но пользоваться сундуком из-за нее было очень неудобно.
Если потянуть за две ручки, перегородка поднималась вверх и замирала на петлях, открывая доступ во внутреннюю полость. Между ней и краем сундука оставалось пространство достаточное, чтобы просунуть сквозь него одежду или одеяло, но мало подходящее для астрономических причиндалов. После недолгих размышлений Миша решил снять перегородку.
Внимательно осмотрев механизм подъема, он надпилил и вытащил оси петель, после чего отсоединил перегородку и поставил ее в угол. Перед тем, как замотать мешковину, Миша осмотрел все отделения. Ничего, пусто, только пыль. Похоже, что перегородку никогда не использовали для хранения: шоколадная поверхность лака, покрывавшего отделения, была девственно чистой, без единой царапинки.
Работа шла легко; отвертки, пилки, кусачки сами просились в руки. Еще бы, ведь на их доводку ушло несколько недель. Кива Сергеевич придирчиво перебрал принесенные Максом Михайловичем инструменты и скривил рот.
– Примитивные заготовки. Вот это, – он брезгливо приподнял двумя пальцами стамеску, – так же похоже на рабочий инструмент астронома, как топор первобытного человека на скрипку Страдивари. За работу, за работу, молодой человек.
Для начала Миша снял с рукояток слой грубой заводской краски, тщательнейшим образом отполировал и покрасил заново. Когда рукоятки высохли, покраска повторилась. На третий слой краски Миша нанес лак, после чего принялся за балансировку. Каждый инструмент он подолгу раскачивал в руке, примеряясь, прилаживаясь. Гладкая, вкусно пахнущая рукоятка приятно ложилась в ладонь, но Кива Сергеевич требовал большего:
– Жало отвертки должно стать продолжением твоих пальцев. Если ты научишься чувствовать шлифовальник, как ноготь, малейшая впадинка или выступ на линзе станут отзываться морозом на твоей коже. Полировальный диск должен петь под твоей рукой, петь, а не стонать. А для этого нужны любовь, укохане, – и усидчивость.
Несколько раз Миша возвращал отцу инструменты и тот, по указаниям Кивы Сергеевича, урезал, подгибал, стачивал, шлифовал, напаивал. Получив их обратно, Кива Сергеевич устраивал Мише экзамен; долго рассматривал, как он работает, прислушивался, чуть ли не принюхивался. На каком-то этапе переделок Миша действительно стал относиться к железным стержням и трубкам как к продолжению собственных пальцев. Инструменты сроднились с его ладонями, прилипали к коже, ладно ложились под пальцы. И настал день, когда Кива Сергеевич сказал:
– Все. Можно продолжить телескоп.
Покончив с перегородкой, Миша внимательно осмотрел сундук. Мало ли какие неожиданности сулят семейные реликвии, хранящиеся на чердаках. Увы, кроме пыли, он ничего не обнаружил. На боковой стенке, у самого основания он разглядел две надписи, сделанные на непонятном языке. Судя по гебраисткому начертанию букв, это был идиш или, возможно, иврит. Наверное, кто-нибудь из Мишиных предков написал свое имя или адрес.
Мишу эти подробности не интересовали, его душа рвалась к Луне, манящей и трепетной царице его сердца. О, сколько хлопот, огорчений и неприятностей смог бы он сэкономить, догадайся расшифровать надписи!
Пока Миша возился на чердаке, а Макс Михайлович расправлялся с шестью чашками чая, Полина, сидела за столом с отвернутой до половины скатертью и проверяла тетради. Привычная, рутинная работа шла медленно, мысли Полины то и дело сбивались на иной лад, уносясь к одному эпизоду из ее не столь богатой событиями жизни.
В конце сорок четвертого года Полина служила шифровальщицей в разведотделе армии. Война шла к концу, атмосферу уже наполнял пьянящий воздух близкой победы. Появилось много трофеев: часы, украшения, посуда из необычно тонкого фарфора. Любой из них мог легко достаться девушке из штаба, стоило ей лишь одарить своей благосклонностью его обладателя, приехавшего по делу с фронта. Капитаны, майоры и полковники были молодыми мужчинами, многие только на войне перевалили порог юности, а шифровальщицы, машинистки и прочие работницы штаба едва успели закончить школу. Романы возникали и рушились, словно молнии в грозовую ночь, смерть, несмотря на приближающуюся победу, ходила рядом, и ее соседство придавало любовным интрижкам особую остроту.
Полина, после короткой встречи на полустанке, долгие месяцы не могла даже подумать о ком-либо другом, кроме младшего лейтенанта. Но время шло, ее письма, написанные под впечатлением встречи, вернулись – полевая почта под таким номером перестала существовать. Что это могло означать, было ясно, и оставалось надеяться только на чудо. Но чудо во фронтовой жизни из явления редкого и необычного превратилось в вполне заурядное событие. Вокруг приключались невероятные чудеса, и Полина потихоньку привыкла жить с мыслью, будто и с ней произойдет нечто подобное.