Страница:
Виктор Шендерович
Избранное (из разных книг)
Выбранные места из переписки с соседом
Многоуважаемый! (К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества.)
Пишет Вам Ваш сосед из квартиры 33, Нильский Константин Леонидович. Вы должны помнить меня. Я тот, в чью дверь Вы позвонили, а потом колотили ногами вчера, в половине третьего пасхальной ночи, когда у Вас кончилась, как Вы изволили выразиться, заправка.
Вспомнили? Вам еще не понравилось выражение моего лица, когда, открыв, я предложил не тревожить людей по ночам. Вы еще положили на мое лицо свою большую шершавую ладонь и несколько раз сжали, приговаривая «Христос воскресе!» – а потом отпустили и сказали, что так гораздо лучше.
Я рад, что Вам понравилось, потому что многие, напротив, находят, что лучше было до. Впрочем, о вкусах не спорят.
Судя по времени Вашего визита ко мне, человек Вы чрезвычайно занятой, поэтому сразу перехожу к делу. Предметом данного письма служит мое желание извиниться за вчерашнее. Обращенное к Вам, человеку, столь остро нуждавшемуся в заправке, мое предложение не тревожить людей по ночам нельзя не признать бестактным.
Сожалею также, что не сразу ответил по-христиански на Ваше приветствие; в оправдание могу заметить только, что, будучи взят за лицо, тут же осознал.
Трижды сожалею, что, будучи прищемлен за голову дверью, пытался ввести Вас в заблуждение относительно своей этнической принадлежности. Находясь тридцать лет на младшей инженерной должности, я непростительно оторвался от простого народа, его идеологии и повседневных практических нужд. Этим, собственно, и были вызваны мои интеллигентско-либеральные крики в течение следующих двух часов, когда Вы пинали меня ногами, бросали в сервант предметами из моего болгарского гарнитура и высаживали стекла отечественным фикусом.
Надеюсь, Вы не обиделись на меня за то, что я пытался чинить стулья и сыпать землю обратно в горшок: вирус мещанского благополучия поразил меня еще в юности, когда, вместо того чтобы улучшать результаты по надеванию противогаза, я начал добиваться от властей отдельной квартиры с отоплением и без слесаря Тунгусова, мочившегося на мой учебник по сопромату.
Рецидивы буржуазного индивидуализма до сих пор мешают мне адекватно реагировать на свободные проявления трудящихся. Поэтому, когда Вы начали бить семейный фарфор и зубами выдирать из обложек полное собрание сочинений графа Толстого, я заплакал. Зная Вас по прошедшей ночи как человека чрезвычайно чуткого, я прошу не принимать эти слезы близко к сердцу. Слабая нервная система всегда подводила меня, мешая получать удовольствие от жизни среди всех вас.
В заключение хочу пожелать Вам крепкого-крепкого здоровья, большого, как Вы сам, счастья и успехов в Вашем хотя и неизвестном мне, но, конечно, нелегком труде и сообщить, что в унитазе, куда Вы засунули меня головой под утро, вскоре после того как я, по Вашему меткому выражению. Вас «заколебал», мне в эту самую голову пришло множество просветляющих душу мыслей относительно того, как люди могли бы (и, в сущности, должны были бы!) строить свои отношения друг с другом, если бы не такие, как я.
Еще раз извините за все.
Всегда Ваш
Нильский Константин Леонидович, недобиток.
Музыка в эфире
Сэму Хейфицу
Леня Фишман играл на трубе.
Он играл в мужском туалете родной школы, посреди девятой пятилетки, сидя на утыканном «бычками» подоконнике, прислонившись к раме тусклого окна.
На наглые джазовые синкопы к дверям туалета сбегались учительницы. Истерическими голосами они звали учителя труда Степанова. Степанов отнимал у Фишмана трубу и отводил к директрисе – и полчаса потом Фиш-ман кивал головой, осторожно вытряхивая директриси-ны слова из ушей, в которых продолжала звенеть, извиваться тугими солнечными изгибами мелодия.
«Дай слово, что я никогда больше не услышу этого твоего, как его?» – говорила директриса. «Сент-Луи блюз», – говорил Фишман. «Вот именно». – «Честное слово».
Назавтра из мужского туалета неслись звуки марша «Когда святые идут в рай». Леня умел держать слово.
На третий день учитель труда Степанов, придя в туалет за трубой, увидел рядом с дудящим Фишманом Васю Кузякина из десятого «Б». Вася сидел на подоконнике и, одной рукой выстукивая по коленке, другой вызванивал вилкой по перевернутому стакану.
– Пу-дабту-да! – закрыв глаза, выдувал Фишман.
– Туду, туду, бзденьк! – отвечал Кузякин.
– Пу-дабту-да! – пела труба Фишмана.
– Туду, туду, бзденьк! – звенел стакан Кузякина.
– Пу-дабту-да!
– Бзденьк!
– Да!
– Бзденьк!
– Да! Бзденьк!
– Да!
– Бзденьк!
– Да-а!
– ТУду, туду, бзденьк!
Не найдя, что на это ответить, Степанов захлебнулся слюной.
Из школы их выгоняли вдвоем. Фишман уносил трубу, а Кузякин – стакан и вилку.
У дверей для прощального напутствия музыкантов поджидал учитель труда.
– Додуделись? – ядовито поинтересовался он. В ответ Леня дунул учителю в ухо.
– Ты кончишь тюрьмой, Фишман! – крикнул ему вслед Степанов. Слово «Фишман» прозвучало почему-то еще оскорбительнее, чем слово «тюрьма».
Учитель труда не угадал. С тюрьмы Фишман начал.
В тот же вечер тема «Когда святые идут в рай» неслась из подвала дома номер десять по 6-й Сантехнической улице. Ни один из жильцов дома не позвонил в филармонию. В милицию позвонили семеро.
За музыкантами приехали – и дали им минуту на сборы, предупредив, что в противном случае обломают руки-ноги.
– Сила есть – ума не надо, – вздохнув, согласился Фишман.
В подтверждение этой нехитрой мысли, с фингалом под глазом, он сидел на привинченной лавочке в отделении милиции и отвечал на простые вопросы лейтенанта Зобова.
В домах сообщение о приводе было воспринято по-разному. Папа-Фишман позвонил в милицию и, представившись, осведомился, по какой причине был задержан вместе с товарищем его сын Леонид. Выслушав ответ, па-па-Фишман уведомил начальника отделения, что задержание было противозаконным.
А мама-Кузякина молча отерла о передник руки и влепила сыну по шее тяжелой, влажной от готовки ладонью.
Удар этот благословил Васю на начало трудового пути – учеником парикмахера. Впрочем, трудиться на этом поприще Кузякину пришлось недолго, поэтому он так и не успел избавиться от дурной привычки барабанить пальцами по голове клиента.
А по вечерам они устраивали себе Новый Орлеан в клубе санэпидемстанции, где Фишман подрядился мыть полы и поливать кадку с фикусом.
– Пу-дабту-да! – выдувал Фишман, закрыв глаза.
– ТУду, туду, бзденьк! – отвечал Кузякин. На следующий день после разрыва он торжественно вернул в буфет родной школы стакан и вилку, а взамен утянул из-под знамени совета дружины два пионерских барабана, а со двора – цинковый лист и ржавый чайник. Из всего этого Вася изготовил в клубе санэпидемстанции ударную установку.
А рядом с ним, по-хозяйски облапив инструмент и вдохновенно истекая потом, бумкал на контрабасе огромный толстяк по имени Додик. Додика Фишман откопал в музыкальном училище, где Додика пытались учить на виолончелиста, а он сопротивлялся.
Додику мешал смычок.
В антракте между пресловутым маршем и «Блюзом западной окраины» Фишман поливал фикус. Фикус рос хорошо – наверное, понимал толк в музыке. Потом Додик доставал термос, а Кузякин – яблоки и пирожки от мамы. Все это съедал Фишман – от суток дудения в животе у него по всем законам физики образовывалась пустота.
В конце трапезы Леня запускал огрызком в окно – в вечернюю тьму, где вместе с другими строителями социализма гремел костями о рассохшиеся доски одного отдельно взятого стола учитель труда Степанов.
Он делал это сколько помнил себя, но последние две недели – под звуки фишмановской трубы. В начале третьей недели тема марша «Когда святые идут в рай» пробила-таки то место в учительском черепе, под которым находился отдел мозга, заведующий идеологией. Степанов выскочил из-за доминошного стола и, руша кости, понесся в клуб.
Дверь в клуб была предусмотрительно закрыта на ножку стула – благодаря чему Фишман и К° поимели возможность дважды исполнить учителю на бис марш «Когда святые идут в рай».
Свирепая правота обуяла Степанова. Тигром-людоедом залег он в засаду у дверей клуба, но застарелая привычка отбирать у Фишмана трубу сыграла с ним злую шутку. Едва, выскочив из темноты, он вцепился в инструмент, как хорошо окрепший при контрабасе Додик молча стукнул его кулаком по голове.
Видимо, Степанову опять досталось по идеологическому участку мозга, потому что на следующее утро он накляузничал на всех троих чуть ли не в ЦК партии.
В то историческое время партия в стране была всего одна, но такая большая, что даже беспартийные не знали, куда от нее деться. Через неделю Фишман, Додик и Кузякин вылетели из клуба санэпидемстанции, как пули из нарезного ствола…
С тех пор прошло три пятилетки и десять лет полной отвязки.
Теперь в бывшем клубе санэпидемстанции – казино со стриптизом: без фикуса, но под охраной. В школе, откуда выгнали Фишмана с Кузякиным, сняли портрет Брежнева, повесили портрет Горбачева, а потом сняли и его. Лейтенант Зобов, оформлявший привод, стал майором Зобовым. а больше в его жизни ничего существенного не произошло.
Вася Кузякин чинит телевизоры.
Он чистит пайки, разбирает блоки и заменяет кинескопы, а после работы смотрит футбол. Но когда вечером в далеком городе Париже в концертном фраке выходит на сцену Леня Фишман и поднимает к софитам сияющий раструб своей трубы – пу-дабту-да! – Вася вскакивает среди ночи:
– Туду, туду. бзденьк!
– Кузякин, ты опять? – шепотом кричит ему жена. – Таньку разбудишь! Выпей травки, Васенька.
– Да-да… – рассеянно отвечает Кузякин, а в это время в Канаде среди бела дня оцепеневает у своей бензоколонки Додик, и клиенты давят на клаксоны, призывая его перестать бумкать губами, открыть глаза и начать работать.
– Сволочь, – бормочет, проснувшись в Марьиной Роще, пенсионер Степанов, – опять приснился.
Жизнь масона Циперовича
Ефим Абрамович Циперович работал инженером, но среди родных и близких был больше известен как масон.
По дороге с работы домой Ефим Абрамович всегда заходил в гастроном. Человеку, желавшему что-нибудь купить, делать в гастрономе было нечего, это знали все, включая Ефима Абрамовича, но каждый вечер он подходил к мясному отделу и спрашивал скучающего детинушку в халате:
– А вырезки что, опять нет? Он был большой масон, этот Циперович. Дома он переодевался из чистого в теплое и садился кушать то, что ставила на стол жена, Фрида Моисеевна, масонка. Фридой Моисеевной она была для внутреннего пользования, а снаружи для конспирации всю жизнь называлась Феодорой Михайловной.
Ужинал Ефим Абрамович без водки. Делал он это специально. Водкой масон Циперович спаивал соседей славянского происхождения. Он специально не покупал водки, чтобы соседям больше досталось. Соседи ничего этого не подозревали и напивались каждый вечер как свиньи. Он был очень коварный масон, этот Циперович.
– Как жизнь, Фима? – спрашивала Фрида Моисеевна, когда глотательные движения мужа переходили от «престо» к «модерато».
– Что ты называешь жизнью? – интересовался в ответ Ефим Абрамович. Масоны со стажем, они могли разговаривать вопросами до светлого конца.
После ужина Циперович звонил детям. Дети Циперовича тоже были масонами. Они масонили как могли, в свободное от работы время, но на жизнь все равно
По дороге с работы домой Ефим Абрамович всегда заходил в гастроном. Человеку, желавшему что-нибудь купить, делать в гастрономе было нечего, это знали все, включая Ефима Абрамовича, но каждый вечер он подходил к мясному отделу и спрашивал скучающего детинушку в халате:
– А вырезки что, опять нет? Он был большой масон, этот Циперович. Дома он переодевался из чистого в теплое и садился кушать то, что ставила на стол жена, Фрида Моисеевна, масонка. Фридой Моисеевной она была для внутреннего пользования, а снаружи для конспирации всю жизнь называлась Феодорой Михайловной.
Ужинал Ефим Абрамович без водки. Делал он это специально. Водкой масон Циперович спаивал соседей славянского происхождения. Он специально не покупал водки, чтобы соседям больше досталось. Соседи ничего этого не подозревали и напивались каждый вечер как свиньи. Он был очень коварный масон, этот Циперович.
– Как жизнь, Фима? – спрашивала Фрида Моисеевна, когда глотательные движения мужа переходили от «престо» к «модерато».
– Что ты называешь жизнью? – интересовался в ответ Ефим Абрамович. Масоны со стажем, они могли разговаривать вопросами до светлого конца.
После ужина Циперович звонил детям. Дети Циперовича тоже были масонами. Они масонили как могли, в свободное от работы время, но на жизнь все равно
История любви
Семен Исаакович Гольдинер родился в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое октября того самого года.
Дата рождения смущала Семена Исааковича. Он предпочел бы быть ровесником какого-нибудь более интимного праздника, вроде открытия Сандвичем Сандвичевых островов или полета братьев Монгольфьер на монгольфьере, но в ту ночь его никто не спросил, а потом было поздно.
Факт одновременного рождения с советской властью бросил на земной путь Семена Исааковича судьбоносный отблеск. Он не видел Сандвичевых островов, не летал на воздушном шаре. Его жизнь принадлежала только ей. Всю молодость провел Семен Исаакович в комсомоле: зрелые годы посвятил выполнению пятилетних планов.
Он многократно спасал для отрасли переходящие красные знамена, и к пенсионным годам он до ряби в глазах избороздил пространство между Курском и Хабаровском.
Он не видел голубей на площади Сан-Марко, не слышал, как дышит весенними вечерами Латинский квартал, – зато из писем трудящихся в газету «Правда» мог безошибочно извлечь решения грядущего пленума.
Когда он вспоминал свою жизнь, она представлялась ему в виде заброшенной железнодорожной станции с бюстом Ленина в углу, причем Ленин был с трубкой, бровями и родимым пятном одновременно.
А еще Семен Исаакович был болен гастритом и пил от нервов элениум – если элениум удавалось достать.
Таково было влияние советской власти на Семена Исааковича.
Что же до обратного влияния, то это вопрос темный, потому что она Семена Исааковича не видела в упор.
Но так было не всегда.
Когда-то, в молодости, она любила его. Она приняла его в пионеры и повязала кусочек своего бескрайнего знамени на его тощую шею. Она позвала его за собой – туда, где будут и Сандвичевы острова, и монгольфьеры, и всего этого хватит всем поровну. И когда Семен Исаакович первый раз перевыполнил что-то, она вкусно покормила его, и когда он пролил за нее кровь – дала за это медаль.
Но потом с нею случилось то, что часто случается с женщинами в летах, – ее потянуло на молодых и светловолосых. Она бесстыдно кадрила их, звала вдаль, обещала монгольфьеры и Сандвичевы острова, – а Семена Исааковича просто держала при себе, не разрешая отлучаться. С годами у нее обнаружился склочный характер и тяжелая рука; она не держала слова, не краснея, лгала в глаза – и при этом постоянно требовала от Семена Исааковича доказательств его любви. И он с ужасом обнаружил однажды, что любить ее у него уже нет сил.
Шли годы; он старел, дурнел и терял зубы: одновременно старела, дурнела и теряла зубы она – но, не замечая схожести судеб, все больше охладевала к старику.
Он еще по инерции считал ее своею, но уже вел себя соответственно возрасту, чего не скажешь о былой возлюбленной: она по-прежнему строила из себя целку и крикливо звала вдаль. Семена Исааковича как мужчину строгого и положительного это раздражало.
Но гораздо больше раздражало его с некоторых пор одно подозрение. А именно: подозревал Семен Исаакович, что кончится раньше нее – и даже скорее всего, потому что живучей мадам оказалась до чрезвычайности, а надеяться на добровольный уход в данном случае не приходилось.
И проснувшись в одно среднестатистическое утро, он вдруг остро пожалел себя за бесцельно прожитые годы и понял с холодной утренней ясностью, что старая блядь попросту надула его, ограбила, обсчитала на целую жизнь.
И тогда Семен Исаакович встал, умылся и пошел в ОВИР подавать документы на развод. Сначала, окаменев от обиды, мадам замолчала на целый год, а когда Семен Исаакович робко напомнил ей о своем желании расстаться, начала скандалить.
Два года она не давала согласия, а потом, расплевавшись, ободрала Семена Исааковича как липку и, изнасиловав на память, отпустила на свободу – без сбережений, квартиры и в последних брюках. Но к этому времени ему было уже все равно – лишь бы никогда больше не видеть этой отвратительной бабы с ее перестройкой, что по-латыни, как сказал по секрету знакомый врач, означает «климакс».
Про государство, куда съезжал Семен Исаакович, он слышал от Центрального телевидения много плохого, но ее там не было – это он узнал от надежных людей совершенно точно.
Немного пугала концентрация евреев, но всю войну Семен Исаакович провоевал в разведке и был не робкого десятка. От новой пассии он не ждал любви, ограничивая свои притязания покоем и уважением к старости.
Он дремал в ожидании вылета в Вену, и ему снился духовой оркестр Министерства обороны, исполняющий марш «Прощание славянки».
Дата рождения смущала Семена Исааковича. Он предпочел бы быть ровесником какого-нибудь более интимного праздника, вроде открытия Сандвичем Сандвичевых островов или полета братьев Монгольфьер на монгольфьере, но в ту ночь его никто не спросил, а потом было поздно.
Факт одновременного рождения с советской властью бросил на земной путь Семена Исааковича судьбоносный отблеск. Он не видел Сандвичевых островов, не летал на воздушном шаре. Его жизнь принадлежала только ей. Всю молодость провел Семен Исаакович в комсомоле: зрелые годы посвятил выполнению пятилетних планов.
Он многократно спасал для отрасли переходящие красные знамена, и к пенсионным годам он до ряби в глазах избороздил пространство между Курском и Хабаровском.
Он не видел голубей на площади Сан-Марко, не слышал, как дышит весенними вечерами Латинский квартал, – зато из писем трудящихся в газету «Правда» мог безошибочно извлечь решения грядущего пленума.
Когда он вспоминал свою жизнь, она представлялась ему в виде заброшенной железнодорожной станции с бюстом Ленина в углу, причем Ленин был с трубкой, бровями и родимым пятном одновременно.
А еще Семен Исаакович был болен гастритом и пил от нервов элениум – если элениум удавалось достать.
Таково было влияние советской власти на Семена Исааковича.
Что же до обратного влияния, то это вопрос темный, потому что она Семена Исааковича не видела в упор.
Но так было не всегда.
Когда-то, в молодости, она любила его. Она приняла его в пионеры и повязала кусочек своего бескрайнего знамени на его тощую шею. Она позвала его за собой – туда, где будут и Сандвичевы острова, и монгольфьеры, и всего этого хватит всем поровну. И когда Семен Исаакович первый раз перевыполнил что-то, она вкусно покормила его, и когда он пролил за нее кровь – дала за это медаль.
Но потом с нею случилось то, что часто случается с женщинами в летах, – ее потянуло на молодых и светловолосых. Она бесстыдно кадрила их, звала вдаль, обещала монгольфьеры и Сандвичевы острова, – а Семена Исааковича просто держала при себе, не разрешая отлучаться. С годами у нее обнаружился склочный характер и тяжелая рука; она не держала слова, не краснея, лгала в глаза – и при этом постоянно требовала от Семена Исааковича доказательств его любви. И он с ужасом обнаружил однажды, что любить ее у него уже нет сил.
Шли годы; он старел, дурнел и терял зубы: одновременно старела, дурнела и теряла зубы она – но, не замечая схожести судеб, все больше охладевала к старику.
Он еще по инерции считал ее своею, но уже вел себя соответственно возрасту, чего не скажешь о былой возлюбленной: она по-прежнему строила из себя целку и крикливо звала вдаль. Семена Исааковича как мужчину строгого и положительного это раздражало.
Но гораздо больше раздражало его с некоторых пор одно подозрение. А именно: подозревал Семен Исаакович, что кончится раньше нее – и даже скорее всего, потому что живучей мадам оказалась до чрезвычайности, а надеяться на добровольный уход в данном случае не приходилось.
И проснувшись в одно среднестатистическое утро, он вдруг остро пожалел себя за бесцельно прожитые годы и понял с холодной утренней ясностью, что старая блядь попросту надула его, ограбила, обсчитала на целую жизнь.
И тогда Семен Исаакович встал, умылся и пошел в ОВИР подавать документы на развод. Сначала, окаменев от обиды, мадам замолчала на целый год, а когда Семен Исаакович робко напомнил ей о своем желании расстаться, начала скандалить.
Два года она не давала согласия, а потом, расплевавшись, ободрала Семена Исааковича как липку и, изнасиловав на память, отпустила на свободу – без сбережений, квартиры и в последних брюках. Но к этому времени ему было уже все равно – лишь бы никогда больше не видеть этой отвратительной бабы с ее перестройкой, что по-латыни, как сказал по секрету знакомый врач, означает «климакс».
Про государство, куда съезжал Семен Исаакович, он слышал от Центрального телевидения много плохого, но ее там не было – это он узнал от надежных людей совершенно точно.
Немного пугала концентрация евреев, но всю войну Семен Исаакович провоевал в разведке и был не робкого десятка. От новой пассии он не ждал любви, ограничивая свои притязания покоем и уважением к старости.
Он дремал в ожидании вылета в Вену, и ему снился духовой оркестр Министерства обороны, исполняющий марш «Прощание славянки».
Самоопределяшки
Дядя Гриша появился на пороге родной коммуналки с чемоданчиком в руке, другой прижимая к тощей груди самоучитель по ивриту. Месяц, проведенный им в командировке в Воронеже, не пропал даром: он уже знал несколько слов на родном языке плюс почерпнутое от сиониста-наставника Безевича выражение «киш мир ин тухес». Что это самое «киш мир ин тухес» означало, дядя Гриша еще не знал, но, судя по частоте употребления сионистом Безевичем, без этих слов делать на исторической родине было нечего.
Евреем дядя Гриша ощутил себя недавно, а до этого ощущал себя тем же, что и все, и хотя писал в пятом пункте все как на духу, но лишь только потому, что в детстве его приучили говорить правду.
Выпив чаю, дядя Гриша опустился в продавленное кресло и блаженно вытянул ноги в тапках. Он был немолод и любил подремать, окончательно уяснив в последние годы, что ничего лучше собственных снов уже не увидит. Но подремать не удалось. Через некоторое время в мягкий туман размягченного сознания вплыл тоскливый, повторяющийся через равные промежутки звук. Звук шел из-за стенки, за которой жила семья Ивановых:
– Уэн-нь! Уэн-нь! Уэн-нь!..
Как оказалось, это было увертюрой: после очередного «уэн-нь» из-за стенки донесся дискант главы семьи, поддержанный разнокалиберными голосами остальных Ивановых.
Пели все они не по-русски.
По голове дяди Гриши поползли мурашки. Он встал и на цыпочках вышел в коридор. Но это были не галлюцинации. Из-за ивановских дверей явственно доносилось пение и систематическое «уэн-нь», вызывавшее в организме дяди Гриши чувства совершенно панические.
В конце коридора что-то шипело и лилось; это несколько успокоило дядю Гришу, и он трусцой поспешил на звуки нормальной жизни. На кухне разогревал сосиску студент-заочник юрфака Константин Кравец.
– Здравствуй, Костя, – сказал дядя Гриша. – Слушай, ты не знаешь, что происхо…
На этом месте язык перестал его слушаться, потому что студент стоял у плиты в красных шароварах, вышитой рубахе и при этом был обрит «под горшок».
– Здоровеньки булы, – хмуро отозвался наконец будущий юрист, – тильки ты ховайся, комуняка погана, бо я дюже на вас усих лют.
Членом правящей партии дядя Гриша не был, но на всякий случай без лишних вопросов попятился в темную кишку коридора. На первом его повороте, возле комнаты Толика Зарипова, на голову ему что-то упало. При ближайшем рассмотрении упавшее оказалось седлом. Дядя Гриша выругался, и на родные звуки выползла из своей клетушки с кастрюлькой в руке бабушка Евдокия Никитична.
– С возвращеньицем, милок, – сказала она. – Как здоровье?
– Шалом, Никитична, – ответил дядя Гриша, очумело пристраивая седло обратно на гвоздь. – Что в квартире происходит?
Но бабушка не ответила на этот вопрос, а только уронила на пол кастрюльку и спросила сама:
– Ты чего сказал?
– Что? А-а… Шалом. Шалом алейхем! Ну, вроде как «будь здорова»!
– Это ты по-какому сказал? – опасливо поинтересовалась бабушка.
– По-родному, – с достоинством ответил дядя Гриша. – Еврей я теперь. – Он подумал минуту и, чтобы на этот счет не осталось никаких сомнений, добавил: – Киш мир ин тухес, Евдокия Никитична.
Старушка заплакала.
– Ты чего? – испугался дядя Гриша.
– Совсем нас, русских, в квартире не осталось. Вот и ты… – Старушка всхлипнула.
– Как не осталось? – удивился дядя Гриша – и осекся, услыхав тоскливое «уэн-нь» из ивановской комнаты.
– Ой, Гришенька, – почему-то шепотом запричитала Евдокия Никитична. – Тут, пока тебя не было, такое творилось! Костька Кравец уже неделю во всем энтом ходит – как же его? – жовто-блакитном! Я, говорит, тебя, бабуля, люблю, а этих, говорит, москалей, усих бы повбывал… Я ему говорю: Костенька, да сам-то ты кто? Ты ж, говорю, из Марьиной Рощи еще не выходил! А он: я, говорит, еще в среду осознал себя сыном Украины: Петлюра мне отец, а Бендера – мать!
И Евдокия Никитична снова всхлипнула.
– Ну и хрен с ним, с Костькой! – возмутился дядя Гриша. – Но как же это: нет русских? А Толик? А Ивановых пять человек?..
«Уэн-нь!» – отозвалась на свою фамилию ивановская комната. Евдокия Никитична завыла еще сильнее.
– Да-а! Ивановы-то коряки оказались!
– Кто-о?
– Коряки, Гришенька! Петр Иванович с завода ушел, днем поет всей семьей, ночью в гараже сидит, гарпуны делает. Буду, говорит, моржа бить. Север, говорит, зовет. А Анатолия Михайловича уже нет.
– Как нету?
– Нету Толи, – всхлипнула Евдокия Никитична. Дядя Гриша осенил себя православным крестом.
– Тахир Мунибович он теперь, – продолжала Евдокия Никитична. – Разговаривать перестал. Отделился от нас, мелом коридор расчертил, всех от своей комнаты арканом гоняет. Пока, говорит, не будет Татарстана в границах Золотой Орды. слова не скажу на вашем собачьем языке! Детей из школы забрал: биографию Батыя дома учат. Грозится лошадь купить. Что делать. Гришенька? Раз уж ты еврей, придумай что-нибудь!
Дядя Гриша тяжело вздохнул.
– Раз такое дело, надо. бабуля, и тебе как-то того, самоопределяться.
– Самоопредели меня, Гришенька, – выдохнула Евдокия Никитична и горько заплакала.
– Ну, не знаю… – Дядя Гриша почесал в затылке. – Кокошник, что ли, надень. Хороводы води в ЖЭКе, песни пой под гармошку русские… Ты ж русская у нас, Никитична?
Старуха перестала всхлипывать и тревожно посмотрела на дядю Гришу.
Вечером дом No 14 по Большой Коммунистической потряс дикий крик. Кричала жена коряка Иванова. Коряк Иванов, вырезавший в гараже амулет от кашалота, бросился наверх. Ворвавшись в квартиру, он увидел ее обитателей, в полном составе остолбеневших на пороге кухни. Тахир Мунибович Зарипов, шепча вместо «Аллах велик» «Господи помилуй», прижимал к себе перепуганных корякских детей: вольный сын Украины – полуголый, в шароварах и со свеженькой татуировкой «Хай живе!» – отпаивал валокордином дядю Гришу, которого, судя по всему, крик корячки Ивановой вынул уже из постели: дядя Гриша был в трусах, кипе и с самоучителем по ивриту.
А кричала Иванова от зрелища, невиданного не только среди коряков. По кухне, под транспарантом с выведенным красным по белому нерусским словом «СОЛИДАРНОСТЬ», приплясывала, звеня монистами и сметая юбками кухонную утварь, Евдокия Никитична.
– Чавела! – закричала она, увидев коряка Иванова. – Позолоти ручку, красивый!
Услышав такое, коряк Иванов выронил кашалотский амулет и причудливо выругался на великом и могучем языке.
– Гришенька, милай! – кричала, пританцовывая, старушка. – Спасибо тебе, золотой! Ясная жизнь начинается! Прадедушка-то у меня – цыган был! А бабку Ядвигой звали. Эх, ромалы! – кричала Евдокия Никитична. – Ще польска не сгинела!
Закусив стопку валокордина кусочком сахара, первым обрел дар связной речи дядя Гриша.
– Конечно, не сгинела. – мягко ответил он и обернулся к жильцам. – Все в порядке, ромалы. Самоопределилась бабуля. Жизнь продолжается. Киш мир ин тухес – и по пещерам.
1991
Япона жизнь
(Хокку)
Снова рассвет.
Ветка стучит в стекло.
Отпилю.
Вставать не буду.
Пускай себе там, на работе,
Думают: где он?
Лежу и плачу.
Что же мне снилось такое?
Наверное, шпроты.
Надо идти.
Если придумать куда,
Можно вставать.
Старик под окном
В мусорном роется баке.
Все же напьюсь.
Возьму красный флаг
И выйду со старым портретом.
Вдруг да поможет?
Щелкнул пультом.
Спикер приехал в Думу.
Будет ли кворум?
Вышел за хлебом.
Купив, покрошу его птицам?
Вряд ли. Съем лично.
Повстречал Горбачева…
Зря мы не слушали старца.
Плачу, в плечо уткнувшись.
Кимоно прохудилось.
Жду зарплаты за май и июнь.
Бамбук и вишня в снегу.
Птица на крыше.
В клюве большая корка.
Летать разучилась.
Сакэ не осталось.
Сосед отдыхает в прихожей.
Голова в обувнице.
Не спится. Волнуюсь:
Потанин или Березовский
Получит «Роснефть»?
Любой пройдоха корчит тут пророка,
Что ни мерзавец, то посланец Бога,
И если вправду есть Господне око,
Оно давно закрылось от стыда.
Засим же никому из них не страшно.
По кумполу бы дать вошедшим в раж, но
Скорей они тобой удобрят пашню
Под всенародно-радостное «да!».
Когда Москва, сдыхая от жары,
из кожи улиц выползла на дачи,
я уезжал от друга, наудачу
из этой выходившего игры.
Бог знает, где он полагал осесть,
взлетев из «Шереметьева-второго»…
Я шел под дальним, колотушкой в жесть окраин бившим, долгожданным громом на Ярославский этот вавилон, в кошмар летящих графиков сезонных, в консервы хвостовых и дрожь моторных, в стоячий этот часовой полон – и думал об уехавшем. Он был мне ближе многих в этом винегрете и переменой собственной судьбы застал врасплох. Однако мысли эти недолго волновали вялый мозг: какой-то пролетарий, пьяный в лоск, и женщина, похожая на крысу, народу подарили антрепризу. В дверях ли он лягнул ее ногой, или дебют разыгран был другой – не ведаю, застал конфликт в разгаре, – и пролетарий уж давал совет закрыть хлебало, и вкушал в ответ и ЛТП, и лимиту, и харю. Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж – пути, цистерны, кран, забор, гараж. – пейзаж, довольно близкий к натюрморту…