Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает нам ее Олег Табаков.
   Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое: Леонардо, Софокл…
   Проходит два года, мы уже студенты; место действия – подвал на улице Чаплыгина. Репетируем «Стрелы».
   Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.
   – Саша, – говорит старичку Табаков, – проходи…
   Это – Володин? Я страшно разочарован.
   С тех пор время от времени драматург сидит на наших репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: он своими словами обозначает контур диалога, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем.
   Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое сразу оказывается частью пьесы – без швов, с характерами и даже с репризами. Герои жили в Володине, и надо было только позволить им выйти наружу…
   Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами еще не снятый Данелией «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством – что вы сейчас пишете? – и он обрадовался случайным ушам и начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю.
   Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а – вообще… На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья… И я очень хорошо помню, что в володинском изложении история эта была не про Бузыкина, а про его несчастливых женщин.
   Он вообще умел жалеть и любить. Других – больше чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние…
   Спустя много лет после тех встреч в чаплыгинском дворе я пару раз был вынужден брать на себя роль человека по имени «нет». Однажды Александра Моисеевича, уже совсем старого и насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого петербургского театра: должно было прийти начальство, и решался вопрос о дотациях… Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, могло решить вопрос положительно.
   Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не умел.
   Тянули жилы минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.
   – А что, хороший театр? – спросил я.
   – Отвратительный! – крикнул Володин. – Они меня так мучают…
   Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.
   – Я скажу, что вы мне запретили, ладно? – обрадовался Володин.
   И сказал!
   Но это было уже двадцать лет спустя. А в середине семидесятых…

«Серьезная профессия»

   Сначала я пошел на поступать в ГИТИС, к легендарной Марии Осиповне Кнебель. Я прочел ей, чтобы мало не показалось, монолог Сальери (после Короля Лира, разученного в девятом классе, поставить себе планку ниже я не мог).
   Читал секунд двадцать – Марии Осиповне хватило для диагноза.
   Когда Кнебель спасла от меня советскую режиссуру, я в тоске побрел на станцию «Левобережная» и отдался Институту культуры (бывший Библиотечный, сокращенно «Кулёк»).
   У выпускника этой альма-матери Фазиля Искандера по тому же поводу было сказано: «Я чувствовал, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу».
   Славное заведение это выпускало будущих культпросветработников. Получить какую-либо профессию здесь было невозможно, но весело скоротать молодость – запросто! Для этого, в первую очередь, следовало избегать идеологических дисциплин: одно их название могло испортить настроение на всю жизнь.
   Один партийный старичок-боровичок читал нам, помню, предмет под названием «История культпросветработы и клубного дела». Требовалось знать количество изб-читален после Гражданской войны и биографию Крупской. До сих пор не знаю, что мне делать с этим интеллектуальным богатством…
   Художественным руководителем нашего курса был крупный (в прямом смысле) пожилой красавец; как говорили, ученик Леонидова.
   Его первое явление нам было незабываемо. Бордовый вельветовый костюм, стать былого героя-любовника… Он обвел аудиторию цепким взглядом. Прищурясь, остановил его на каждом из нас, будто провидя наши судьбы сквозь мглу времен… Мы сидели полукругом и смотрели ему в рот.
   Наконец, он сказал.
   – Режиссура, – сказал он…
   У него был бархатный глубокий голос.
   – Режиссура, – повторил он и задумался, подперев подбородок костяшкой среднего пальца. Будто ища некое заветное слово. Словно уже зная его, но раздумывая, как лучше донести это знание до наших некрепких мозгов.
   И я понял, что сейчас, вот прямо сейчас мне откроется истина!
   Профессор взял мхатовскую паузу – и, наконец, сказал свое петушиное слово:
   – …это серьезная профессия.
   Дурак бывает зимний и летний. Летний идет по улице, размахивая руками – и всякий видит: идет дурак! А зимний должен снять шапку и пальто, и только тогда все видят: дурак…

По следу шутки

   В первом издании «Изюма из булки» автором шутки про дурака летнего и дурака зимнего был назван Михаил Светлов.
   Вскоре после выхода книги Петр Вайль указал мне, неучу, на авторство Хемингуэя, отослав к диалогу в романе «По ком звонит колокол».
   Проверка натолкнула меня на неожиданно примиряющую версию: типологию дураков у Хемингуэя производит советский журналист Карков, протитопом которого был, как известно, Кольцов, а уж от Кольцова до Светлова – рукой подать!
   «Видимо, автор “Гренады” пересказывал шутку своего друга-тезки, расстрелянного вскоре после той испанской коммандировки», – писал я в предисловии ко второму изданию.
   Но все оказалось еще интереснее: недавно очередной «зимний дурак» выпал на меня из повести Владимира (Зеева) Жаботинского «Пятеро»…
   Будущий классик сионизма родился в Одессе – там же, надо полагать, родилась и эта блестящая шутка, докочевавшая до Киева, где родился Кольцов, а уже оттуда – до испанских окопов и, через Хемингуэя, по всему белу свету…

Бриллианты из «Кулька»

   Рядом с вышеописанным мастером по режиссуре нам преподавала Ираида Александровна Мазур – чудеснейшая дама, получавшее свое образование в Оперной студии МХАТ, у Станиславского. Не столько профессии, сколько вкусу и достоинству можно и нужно было учиться у Ираиды Александровны…
   А иногда из «Кулька», из пыльной системы советского культпросветобразования, на нас вываливались настоящие бриллианты.
   Галина Викторовна Морозова преподавала сценическое движение и фехтование – единственная женщина-«фехтовальщик» в театральных училищах страны! Ее уроки оставляли послевкусие счастья, и дело было, конечно, не совсем в профессии: присутствие Галины Викторовны заставляло выпрямить спину не только в фехтовальной стойке.
   В эту женщину нельзя было не влюбиться.
   Галина Викторовна на долгие годы втянула меня в свой предмет, и сегодня я понимаю: меня просто примагнитило. Если бы Морозова преподавала вокал, я бы, наверное, запел.
   Джульетта Леоновна Чавчанидзе («Иностранная литература»), Клара Максимовна Ким («Эстетика»)… Можно себе представить, в каких оксфордах они преподавали бы, если бы не «совок»; легко вообразить, какими судьбами оказались в «кульке».
   Думаю, в элитные идеологические институты людей с их убеждениями и внутренней свободой просто не пускали на порог!
   «Отечеством называют государство, когда надо проливать за него кровь», – посреди афганской войны цитировала Стриндберга будущим советским культпросветработникам Клара Максимовна Ким.
   Спасибо, Клара Максимовна! Я запомнил – и передаю цитату следующим поколениям.

Другие версии

   Доцент Гриненко преподавала «Научный атеизм».
   – Историческим материализмом, – говорила Наталья Викторовна, – доказано, что Бога нет. Но есть другие версии – их мы и будем изучать на нашем предмете.
   И рассказывала нам – в конце семидесятых годов, в СССР! – про ветви христианства, иудаизм, буддизм…
   Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.
   – Кто согласен на тройки – давайте зачетки, остальных буду спрашивать!
   Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.
   – Кто-нибудь претендует на пятерку? – вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна.
   Несколько смельчаков подтверждали ее предположение.
   Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся – и ставила им пятерки.
   И каждый получал то, на что претендовал.

Перо к бумаге

   Писательство свое я начал, как полагается, с поэзии. Кто ж не поэт в восемнадцать! Во мне бродили читательские соки, и я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова… Глубоко трагический я был поэт во время летних каникул в Павловске, после девятого класса! Самому нравилось – ну очень…
   Окружающие оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и в поисках славы добрался до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил литконсультации Юрий Ряшенцев.
   Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками в руках сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.
   Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.
   Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим, недлинным и очень обидным. Стихотворение, все такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов.
   Случалось Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.
   – Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии – и едете на ней без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему – помните? «Тоска по Родине – давно // Разоблаченная морока!»
   Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.
   – Но в конце! – увлекаясь, восторженно кричал Ряшенцев. – «…Но если у дороги куст // Встает, особенно – рябина…» А?
   Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске понимая постепенно, что я, наверное, не поэт.
   Впрочем, некоторый яд я накопил уже к тем годам, поэтому однажды не утерпел и спросил у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву членам Совписа, чьи пыльные вирши килограммами публикует журнал «Юность»?
   – Ну, вы нахал! – воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.
   Прошло почти сорок лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…
   Мне повезло. Мои юношеские стихи нигде не опубликовали.

Галич

   Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось в то купе.
   А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка – полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали и забыли! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемежку: Высоцкий, да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…
   Допелись до Галича. А что нам, молодым-бесстрашным!..
   А бабка спит себе – глуховатая, слава богу, да и, мягко говоря, не городская. Спели мы «Облака», дошли до «Памятников». Пока допели, поезд как раз притормозил и остановился.
   – И будут бить барабаны! Тра-та-та-та!
   Бабка зашевелилась, приподнялась, мутно поглядела вокруг и сказала:
   – А-а… Галич…
   И снова легла.
   Тут нам, молодым-бесстрашным, резко похужело. Бабка-то бабка, а в каком чине? Нехорошая настала тишина, подловатая… В этой тишине поезд лязгнул сочленениями, дернулся, и мимо окна проплыло название станции.
   Станция называлась – Галич.

Визбор

   Я учился на третьем курсе, когда приятель позвал меня в гости к Визбору.
   Это было чистое нахальство: мало того, что приятель сам напросился к классику (взять интервью для какого-то студенческого листка), так еще и взял с собой меня – Визбора, полагаю, не спросивши.
   Мы приперлись в чужую квартиру на Садовом кольце и часа два торчали на кухне у Юрия Иосифовича, испытывая его гостеприимство, – которое мне нынешнему кажется запредельным. Я бы выгнал таких нахалов очень быстро.
   Пропорций я тогда не осознавал. Я был переполнен своей жизнью – студией, спектаклями, стихами… – и не очень понимал, у кого на кухне сижу. Та самая масштабная сетка еще не устоялась, и я, юная дурачина, трындел без умолку.
   Кто бы дал мне сейчас поговорить пару часиков с Юрием Иосифовичем… Я бы, пожалуй, больше молчал.

Маугли и стая

   В сентябре 1976 года студия Табакова стала курсом ГИТИСа. К девяти московским школьникам, уцелевшим после табаковских экзекуций, добавились приезжие таланты…
   Ни режиссером, ни артистом я не стал, но юность, проведенную в «Табакерке», до сих пор считаю одним из главных везений своей жизни. Говоря точнее, я считаю это главным везением – после самого главного: того, что родился у собственных родителей, а не по соседству.
   Тренеры учат прыгунов в высоту целиться выше планки: гравитация сделает свое черное дело сама. У нас были хорошие тренеры, и в шестнадцать-семнадцать лет мы хотели быть лучшими. Мы были влюблены друг в друга и в наш будущий театр, на студийных собраниях кипели шекспировские страсти… Смертей не зафиксировано, но обморок от переизбытка эмоций я видел своими глазами.
   Планка была поставлена на мировой рекорд. А уж кто, как и докуда долетел – распорядилась судьба.
   Среди «табаковцев» первого призыва сегодня есть и «народные», и просто хорошие артисты; кто-то выбыл из этой гонки, кто-то спился. Многие уже не живут на белом свете. А те, которые живут, делают это в Киеве, в Монреале, в Москве, Нью-Джерси… В страну басков уводят следы польской красавицы Марыси Шиманской (помните, ровеснички, блондинку из фильма «Берегите женщин»? – ну, то-то…)
   А еще – на нашем курсе училась Лена Майорова…

Синеглазая Багира

   Я бы слукавил, если бы сказал, что ее будущий взлет был виден в ту пору. Нет, – в ту пору видно было только, что в Ленке обитает огромный темперамент. Малоуправляемый, он даже немного пугал: в игру она включалась абсолютно, и поначалу больше восхищала самоотдачей, чем художественным результатом.
   В дипломном спектакле по Николаю Островскому роли у Ленки не было вообще – одна реплика. Подавать ее студентка Майорова должна была фактически из-за кулис, просунутой в дверь головой.
   Реплика была такая:
   – Ребята, Ленин умер!
   Студия находилась в подвале на улице Чаплыгина, – Ленка разгонялась от Большого Харитоньевского перулка. Вестник трагедии, по дороге умело роняя ведра, топотом немаленьких ног она оповещала зрителя о размерах грядущего ужаса. Какие отношения связывали Майорову с ленинизмом, я не знаю, но находиться в узком студийном коридорчике, по которому с горящими глазами неслась Ленка, было опасно для жизни.
   Силу ее включенности в игру мне однажды довелось испытать на себе, чуть ли не физически.
   В спектакле «Маугли» я бегал в массовке – в стае. Ближе к финалу эта стая, наущаемая тигром Шер-ханом, шла, как полагается, убивать человеческого детеныша. На защиту Маугли – Смолякова вставала Багира – Майорова.
   И говорила она нам, волкам, нечто вроде того, что, мол, вы можете убить его, но прежде умрут многие из вас… И обводя стаю взглядом, завершала эту панораму на мне (будучи скромного роста, в массовых сценах я всегда располагался на переднем плане).
   И вот однажды декорации встали неточно, и телами товарищей-волков я был выдавлен гораздо ближе к пантере-Майоровой, чем это предполагалось мизансценой. Обводя своими синими, подведенными черным, глазищами нашу стаю, Майорова уткнулась наконец взглядом в меня – сидящего не в трех метрах, а перед самым ее носом.
   Будучи живой, как жизнь, Ленка удивилась чрезмерной наглости этого не слишком крупного волка, зафиксировала на мне очень отдельный, не предусмотренный режиссурой взгляд, и чуть подалась вперед.
   Скулы ее свело, глаза потемнели, и безо всяких слов стало ясно, что первым умрет вот этот, и прямо сейчас.
   От Ленкиного взгляда меня пробило какое-то и впрямь животное чувство; я заскулил и начал судорожно отгребать передними лапами назад, в стаю. В зале засмеялись. Потом мы пытались этот эпизод закрепить, да ничего не получилось: актер я никакой.
   Но этот потемневший взгляд помню до сих пор. Ей-богу, это была уже не вполне Майорова – ее качало на теплых волнах хорошее актерское безумие…

«Все настоящее…»

   А вот еще одна «табакерская» легенда, вполне кровавая уже в самом реальном смысле слова.
   Наш подвальчик был хорош, но невысок. Второго этажа прорублено в ту пору еще не было, и свои дипломные спектакли мы играли там, где в нынешней «Табакерке» сидят зрители. До потолка, таким образом, было рукой подать.
   Рукой – это, как оказалось, полбеды.
   Ныне народный артист России, а в ту пору просто студент Андрей Смоляков, Маугли наш темпераментный, в эффектном прыжке, не рассчитав инерции, врезался головой в швеллер – чугунную балку под потолком, на которой крепились осветительные приборы.
   По счастью (довольно относительному, но все же), дело было перед финалом спектакля. Сойдясь со швеллером, Андрей продолжал что-то яростно кричать волчьей стае, которая начала выть от ужаса уже самым всамделишным образом: соломенные Андрюшкины волосы быстро набухали кровью; через минуту она ручьями потекла по голому смоляковскому торсу…
   Зал тревожно загудел.
   Во время сцены прощания с Маугли партнерам пришлось обнимать его крепче обычного: выдавая текст «на автопилоте», Смоляков помаленьку отключался…
   Последней вышла провожать своего Маугли Мать-Волчица, Аня Гуляренко. Что было делать Анне? Только по правде, как учили. И она начала вылизывать кровь со смоляковского тела. В зале начались легкие обмороки. Поддерживая общее настроение, Смоляков, едва добравшись до закулисья, опустился на пол и немедленно потерял сознание.
   – Скажите, – с надеждой спросила после спектакля одна дама, – но кровь-то – бутафорская?
   – У нас в театре все настоящее, – отрезал Андрей Дрознин, постановщик пластики, новатор, а впоследствии безоговорочный классик театральной педагогики.

На амбразуру

   Вышеупомянутая Мать-Волчица, Аня Гуляренко, была ленинградкой и советские проблемы с пропиской задумала решить советским же способом: через фиктивный брак.
   Дело неожиданно осложнилось тем, что Аня была девушка весьма привлекательная, и из желающих ей помочь в решении жилищного вопроса быстро образовалась небольшая очередь. Полагаю, конкурсанты надеялись, что фиктивность сожительства как-нибудь, сама собою, со временем рассосется…
   Не скрою, готов был поучаствовать в этом конкурсе и я.
   Предложил свою кандидатуру и Гриша Гурвич – впоследствии культовый режиссер, создатель театра «Летучая мышь», сверкавшего на московском театральном горизонте в девяностых, вплоть до трагической Гришиной кончины…
   А начинал Гриша свое восхождение в нашем подвале, написав блестящие зонги к «Маугли».
   Так вот: когда юный толстый Гурвич предложил свою кандидатуру на роль Аниного мужа, Аня отказалась – и, может быть, сделала это чересчур поспешно и категорично.
   И Гриша сказал:
   – Ну вот, я лег на амбразуру, а пулемет не работает…

Зонг волчьей стаи

 
Будь ты мал иль стар,
Будь ты сер иль сед,
Но закон всех стай —
Будь во всем, как все.
Будь хитер – как все!
Будь матер – как все!
Ты один из ста —
Вот закон всех стай.
Если лжив – как все,
Если тверд – как все,
Если жив – как все,
Если мертв – как все!
Этот злой наказ
Повтори сто раз:
Я – один из вас,
Я – один из вас,
Я какой-то один из вас…
 
   Эти стихи к нашему спектаклю написал двадцатилетний Григорий Гурвич.
   В семидесятых я думал – это про «совок». Сегодня понимаю: про любое время и любое место…

Спектакль «Холстомер»

   …привезенный товстоноговским БДТ на московские гастроли летом 1977 года, лошадиной темой озадачивал заранее: у входа в сад «Аквариум» дежурила конная милиция!
   Назвать происходившее ажиотажем – значит не сказать ничего. Отчаявшись стрельнуть билетик, московская интеллигенция шла на прорыв билетерских кордонов. Никакие корочки не действовали – по крайней мере, никакие из тех, которые я мог себе представить.
   От безысходности ошалевали видавшие виды администраторы. При мне человек в окошке отшил какую-то бабушку с удостоверением. Бабушка оказалась Анастасией Платоновной Зуевой (см. стихотворение Пастернака). Администратора чуть не убили.
   Нам, первокурсникам, ловить тут было нечего.
   Потыкавшись на шармачка, мы заходили с тыла: пытались обаять у служебного входа актеров БДТ.
   – Ничем не могу… – виновато улыбаясь, отвечал грузный Павел Панков, – ребятки, ничем не могу…
   Но мы смогли сами!
   В день следующего спектакля четверо смелых – Саша Марин, Витя Никитин, Игорек Нефедов и я – в два пополудни подстерегли на задворках театра, в Благовещенском переулке, грузовик с декорациями «Холстомера».
   Шофер получил трешку, и через минуту мы были в кузове. А еще через две минуты – въехали во двор театра имени Моссовета, и нагловато покрикивая на рабочих сцены, начали подавать им из грузовика детали декораций.
   С последними кусками декораций мы просочились на сцену и через зал ломанули в фойе, а оттуда на самый верх, в мужской туалет, – где и провели несколько часов в ожидании заслуженного чуда…

Петя и Шекспир

   Однажды мой товарищ по табаковской студии – назовем его Петей – пришел на экзамен по предмету «зарубежный театр». А принимал экзамен профессор, один из крупнейших знатоков эпохи Возрождения. Назовем его – Алексей Вадимович Бартошевич (тем более что так оно и было).
   И вытащил Петя билет, и достался Пете – Шекспир. А Петя про Шекспира знал примерно столько же, сколько Шекспир про Петю. То есть они были примерно на равных.
   В отличие от Бартошевича, который про Шекспира знает чуть больше, чем Шекспир знал про себя сам.
   И вот они сидят друг против друга (Петя и профессор Бартошевич) и мучаются. Петя – потому что дело идет к двойке, а Бартошевич – потому что, если он эту двойку поставит, Петя придет к нему снова. А он его уже видеть не может.
   И оба понимают, что надо напрячься, чтобы встреча стала последней. И Бартошевич говорит:
   – Петя! Я сейчас задам вам вопрос на тройку. Постарайтесь ответить.
   И спрашивает самое простое (по своему разумению):
   – Как звали отца Гамлета?
   Петя напрягает все свои душевные силы и в каком-то озарении отвечает:
   – Клавдий!
   Алексей Вадимович Бартошевич вздрогнул. Потом немного подумал. Потом удивился и сказал:
   – Возможно.
   И поставил Пете тройку.

Заметки фенолога

   Дело было в Щукинском театральном училище.
   На экзамен по изобразительному искусству к профессору Бродскому пришел студент Веселкин. Профессор не ожидал от Веселкина больших глубин. Он сразу попросил добром:
   – Назовите одну картину Васнецова.
   Веселкин ответил вопросом на вопрос:
   – Грачи прилетели?
   – Прилетели, – вздохнул Бродский и поставил ему тройку. – Идите.

Цахкадзор

   – это горнолыжный курорт в Армении, куда мы с моим приятелем Мишкой попали по большому блату весной 1978-го. Кататься мы не умели, а я так и горных лыж не видел никогда!
   Решили – научимся на месте.
   Разница в методиках обнаружилась сразу: Мишка запасся самоучителем с картинками и, засев в номере, погрузился в теорию (помню оттуда слово «авельман», вполне созвучное Мишкиной фамилии).
   А я взял в прокате лыжи и пошел на подъемник.
   «На таланте-с!»
   Начало катания мне очень понравилось. У выхода с подъемника, на самой вершине, вырастая из горного гребня, торчало кафе с названием типа «орлиное гнездо». Внутри наливали терпкий кофе, а снаружи, прямо от нагретой солнцем стены, уходил вдаль и вниз нечеловеческой красоты пейзаж…
   Золотая советская молодежь, обитавшая на этих блатных склонах (Цахкадзор был олимпийской базой, и абы кому сюда было не попасть), добавляла в кофеек для сугреву бальзам или водочку – и, выйдя наружу, изящно нарезала траверсы в сторону долины…
   Потом золотая молодежь возвращалась на подъемнике в гнездо и делилась пренебрежительными впечатлениями от трассы.
   – Нет, ну не Альпы, конечно…
   – Да и не Татры…
   – Разве здесь катание?
   Наслушавшись, я наконец решил приступить собственно к катанию, для чего выпил чашечку кофе с бальзамом, вышел наружу и прицепил к ногам лыжи. На этом мое следование теории завершилось.
   Дальше пошло на таланте.
   Я оттолкнулся и покатил вниз.
   Несколько секунд весь склон смотрел на меня с огромным уважением, переходящим в ужас. Потом, на хорошей скорости, я въехал на каменную россыпь и, разбрасывая по пространству инвентарь, начал собирать на себя пейзаж…