А грезит ли сама Од Белле? Нет, мне кажется, она создана для действия так же, как я для мечтаний и грез. Она — кошечка, она — птичка, но притом крепко себе на уме и способна была бы преподать уроки философии самому доктору Панглосу[9].
   — Доктору Панглосу, дорогой племянник? Вы в этом уверены? А при чем тут сей господин? Что такое?
   Весь дом спит, один лишь я, как обычно, погрузился в грезы. Кто же это говорил? Да никто. Просто в силу причин и следствий, как выразился бы тот доктор из сказки, а также в силу необходимости логически связать их меж собою, произошло следующее: мадемуазель Од только что прочитала «Кандида» в прелестно изданном томике, который дал ей дядя, и теперь вот уже неделю, каждый божий день, цитирует этот опус господина Вольтера, изображает его героев, пересказывает их приключения, их треволнения, их разговоры и страхи, да столь подробно, что я досконально знаю и девицу Кунигунду, и доктора, и анабаптиста Якова, и ученого Мартена и, разумеется, самого Кандида так, словно сам пережил вместе с ними всю эту историю.
   Словом, она поминает их по всякому поводу, как мы, будучи детьми, цитировали персонажей Лафонтена, этих пресловутых зверей, которые позже начинают внушать нам симпатию или страх, ибо являют, словно в зеркале, нас самих. Вот отчего нынче мне понятно, что нашла мадемуазель Од в «Кандиде» — то были отражения ее самой и той жизни, что мы вели здесь, в Усьере. И вот отчего я с нетерпением жду, когда она отдаст мне книгу, чтобы как можно быстрее разобраться в ее игре и в моей собственной.
   — Скоро ли вы позволите мне прочесть эту сказку? — что ни день, спрашиваю я у мадемуазель Од.
   — Я еще не кончила читать, — со смехом отвечает она.
   Похоже, она не желает посвящать меня в то, что там написано. Я терплю день, два, и снова заговариваю о книге.
   — Од, прошу вас, не отдадите ли вы мне сегодня «Кандида»? Напоминаю, что вы получили ее от дяди еще три недели назад. Отчего вы не желаете поделиться со мною тем добром, что оказал вам господин Клавель?
   — Ну, хорошо, я вам уступлю ее, дружок, обещаю. Только дайте мне списать несколько страничек в мой альбом.
   Проходит еще три дня, а книги нет как нет.
   — Ах, оставьте! Господин Клавель только что получил письмо из Фернэ, от господина Вольтера: он будет у нас в следующий четверг. А нынче уже воскресенье. Стало быть, мне надобно перечитать повесть еще разок, чтобы не выглядеть совсем уж дурочкою перед автором. Но не волнуйтесь, я скоро отдам вам книгу, и вы тоже сможете похвалиться своей начитанностью. Вся Европа говорит об этой повести, так неужто же мы позволим себе здесь, в Усьере, выглядеть перед господином Вольтером неотесанными крестьянами?!
   Ах, как блестят ее глаза! Как гибки и грациозны движения! Я с острой болью в сердце слежу за ее изящной фигуркой в жарком свете дня. Никогда еще взгляд ее не горел таким живым огнем. Кто же целовал нынешней ночью эти прелестные губы, кто сжимал в объятиях это соблазнительное тело? Лесник? Или торговец мясом? Проблеск воспоминания, проблеск грезы — и снова сердечная мука. В тысячный раз я крадусь следом за нею по коридору, бесшумно спускаюсь по лестнице, отворяю дверь, миг назад прикрытую ее рукой. И вижу ее, коварную, торопливой поступью идущую в светлой ночи. Или же это еще день, час сиесты, и я преследую ее до самой реки, где, затаясь в кустах, смотрю, как она стоит в воде, обнаженная, перед мужчиной, сжимающим ее бедра, а потом со стоном ложится под него в зарослях на берегу.
   Вернувшись, я застаю в доме ужасный переполох. Господин Вольтер пожалует сюда раньше, чем ожидалось! Срочные дела призывают его в Лозанну — то ли судьба его дома в Монтрионе, то ли его театр, то ли его книготорговец; да мало ли что еще может случиться у этого «непоседы», как любовно величает его господин Клавель, который самолично поедет за гостем и доставит его в своей асессорской карете. Все обитатели дома бегают и суетятся как сумасшедшие. Госпожу Клавель видят то в кухне, то в домике Кавена, то за гладильной доской, то в огороде и, уж разумеется, на птичьем дворе: господин Вольтер обожает жареных цыплят. Кроме того, она забегает в гостиную и раскладывает на секретере рукопись своего перевода из Аддисона. Господин Вольтер как-то похвалил ее попытку перевести «Катона» в стихах; с тех пор она усердно трудилась над ним и надеется прочесть несколько строф автору «Магомета».
   Кстати, по поводу «Магомета»: кажется, последнее время в Женеве часто говорили о господине Вольтере, актере и авторе, столь любимом публикою. И говорили не всегда лестно, называя его «неким старым кривлякою», который дерзко критикует и судит всё и вся, который устраивает в своем театре непотребные действа, привлекающие в «Услады» и в замок Турнэ цвет просвещенного населения города. Вот в чем обвиняют его господа пасторы и Консистория; это уже пахнет крамолою, это весьма серьезно. Я читал трагедии господина Вольтера, его «Опыт о нравах» и всевозможные памфлеты, собранные в библиотеке господина Клавеля. Теперь я читаю «Кандида», которого мадемуазель Од все же соблаговолила отдать мне только нынче утром. Она протянула мне книгу с сожалением, так, словно считала меня слишком молодым, чтобы понять эту историю. Слишком молодым… или, быть может, слишком наивным, как герой этой сказки? Верно, она смеется втихомолку, пока я взбегаю по лестнице в свою спальню с книгою в руках. Наверху я оборачиваюсь и замечаю, как она смотрится в большое зеркало прихожей; вот она слегка присела в реверансе и снова насмешливо качнула головой. Мне кажется, она репетирует роль, в какой хочет выступить перед господином Вольтером. Или же мне видится все это в смутном мерцании грезы? Со времени тех событий протекло столько лет; все эти люди давным-давно умерли: господин Клавель в 1771 году, его жена в 1780-м, господин Вольтер скоро сорок лет как лежит в могиле. Сияние летних дней в юношеских грезах способно затмить взор, словно нежданный туман, заволакивающий, одно за другим, лица, еще миг назад открытые взору, смягчающий резкие движения и горестные обстоятельства; в этом мареве всё принимает вид ровной умиротворенности, где нет места никаким злобным или коварным выпадам. Остаются лишь эти вопросы — ненужные, бесполезные, ибо ответы на них уже тысячу раз прозвучали в моих снах: что сталось с Од Белле? Правда ли, что много позже она покинула Клавелей и что ее так и не нашли, хотя другие сны и грозили пролить свет на эту загадку?

X

   Что есть сила? Я не знаю. Мне известно лишь одно: я почувствовал силу господина Вольтера в тот самый миг, когда увидел его привставшим с сиденья экипажа, едва остановили лошадей. Слуга Кавен распахнул дверцу, и господин Вольтер с сияющим видом тотчас спрыгнул на песок аллеи, отдал всем низкий театральный поклон и засмеялся своим смехом — теплым и сухим, как летний ветер. Что есть сухой ветер? Я не знаю. Быть может, такой ветер похож на тот, библейский, что, поднявшись, сносит прочь стены и башни.
   Итак, он кланяется, он делает пируэт вокруг своей трости, снова кланяется, согнувшись чуть ли не вдвое, но я не слышу скрипа древних костей, а вижу вместо того старого, но весьма крепкого человека, который играет радость жизни, играет учтивость былых времен, играет сердечное согласие с хозяевами дома, играет странствующего философа, играет свой собственный образ, значительный, многогранный и непознаваемый — играет все это с волшебной достоверностью. И мне тотчас становится понятно, что для господина Вольтера эта игра преисполнена блестящей искренности.
   И в ту же минуту я понимаю еще одно — его презрение к Руссо, который бранит зрелища и поносит театр, то есть именно всё, что любит господин Вольтер. Ибо театр — это подлинная жизнь, а Руссо видит в нем лишь суетность и лживость. Жалкая близорукость лжесвидетеля, обличающая его самозванство.
   Наш гость на аллее, его смех в ярком свете дня, его проворная учтивость, его сухое тело — скелет в слишком просторной одежде. И парик на старинный манер, с заскорузшими от времени буклями, что прыгают по плечам при каждом подскоке его хозяина, чье лицо сверкает острым умом, чьи глаза горят из-под бровей, как два солнца, спорящих своим огнем со слепящим солнцем на небосводе.
   Вот картина, о которой я грежу столько лет. Июльский зной, и это золотое, разлитое в воздухе сияние, и люди, недвижно стоящие вокруг оживленного, бурлящего весельем гостя, и этот послеполуденный свет, что рисует и размывает увиденное… Нужно теснее окружить гостя. Нужно войти в дом. Но нет, сперва следует поцеловать ручки дамам. Госпоже Клавель, «философше», и прекрасной Од, чье лицо заливается ярким румянцем, а грудь взволнованно трепещет от магнетической близости гостя. Затем господин Вольтер обращает свой взор на меня (еще один проблеск видения) и объявляет, что мое лицо — зеркало моей души.
   Весь вечер в доме звенят голоса, а громче всех — голос нашего гостя, и разносится его смех, и длится его нескончаемый, искрометный спектакль. Здесь присутствуют также несколько близких друзей дяди, среди коих господин Полье де Боттан, пишущий для «Энциклопедии», один профессор права, член Академии, и пастор из Лозанны, — я не упомнил их имена. Господин Вольтер сменил свой дорожный красновато-коричневый костюм на другой — серые чулки, серые же туфли и длинный, до колен, бумазейный камзол. На свой парик он водрузил черную бархатную скуфейку. Он ходит взад-вперед по гостиной, забегает в дядин кабинет, возвращается; его бурная фантазия подобна фейерверку, рассыпающему вокруг слепящие огни остроумия, метких шуток, едких карикатур, забавных импровизаций; он успевает предварить любой аргумент собеседника, но притом польстить его уму, расхвалить все, что он знает, все, что видит, все, что окружает нас. Он возносит хвалу друзьям господина Клавеля.
   — Главное, что повлекло меня в Швейцарию, — это удовольствие встречи с господином Халлером, анатомом и ботаником. Этот господин Халлер — поистине великий человек.
   — Кстати, о ботанике — а что наш собиратель гербариев, Руссо? — спрашивает кто-то опрометчиво.
   — Ну, этот — настоящее животное. Я не желаю ползать вместе с ним на четвереньках и щипать траву, увольте!
   Позже, в разгаре беседы, он еще обзывает его обезьянкой. Профессор права расспрашивает господина Вольтера о его доме в Фернэ, этом маленьком независимом государстве. И о владении в Турнэ, которое тот купил два года назад у президента Бросса. Господин Вольтер останавливается посреди салона, смеется, взмахивает тростью и кланяется, согнувшись чуть ли не вдвое:
   — Я опираюсь левой рукою на гору Юра, правой — на Альпы и вижу Женевское озеро прямо перед моею крепостью. (Засим он снова кланяется).
   Красивый замок у самых границ Франции, уединенное жилище в «Усладах» на территории Женевы, хороший дом в Лозанне: вот так, перебираясь из берлоги в берлогу, я спасаю себя от королей и их армий. (Новый поклон).
   И так я принимаю всю Европу в моем театре! (Еще один, нарочито театральный, поклон).
   Неужто мне только пригрезились все эти сцены? Или быть может, я прочел о них в воспоминаниях очевидцев? Или в моих грезах смешались воедино собственные впечатления, прочитанные книги и то призрачное лето? Я сижу в уголке, на плетеном стуле у шахматного столика, и, точно во сне, внимаю монологу этого актера, бегающего взад-вперед по гостиной Клавелей, и все, все мы неотрывно и зачарованно следим за его энергичною мимикой, за блестящими выпадами, за мгновенными импровизациями, восхищаясь живостью этого ума и тела, которые по-прежнему дышат несокрушимой силой. Вот такою я вижу — или видел в грезах — ту знаменательную сцену: просторный салон, огни канделябров перед открытыми окнами, на фоне ночного сада, и старого человека с прыгающей поступью задорной бойцовой птицы.
   Такие вечера не проходят впустую, не забываются. Так пламя костра, улегшись в один миг, долго еще потом вспыхивает огоньками на ложе из багровых углей, не желающих рассыпаться в прах. Госпожа Клавель приказывает подать чай, сиропы, охлажденное вино, и мадемуазель Од пользуется этой минутой, чтобы придвинуть свой стул к креслу, куда господин Вольтер наконец упал, измученный собственной энергией. Гости попивают из стаканов, перебрасываются шутками, беседуют, а главное, слушают гостя, которому прохладное вино вернуло силы. Теперь мадемуазель Од сидит рядом с господином Вольтером; я хорошо вижу, вернее, чувствую, что она сгорает от желания поговорить с ним; наконец она не выдерживает и, улучив минутку тишины, произносит — уверенным голосом, какого я доселе от нее не слышал:
   — Господин Вольтер, извините меня, я всего лишь необразованная девушка. Но с того дня, как вы объявили о вашем приезде, мне не дает покоя один вопрос.
   Приятное удивление старика. Беззубая улыбка, иссохшая, напрягшаяся от любопытства шея.
   — Слушаю, мадемуазель.
   — Господин Вольтер, расскажите, как играют комедию?
   — Комедию? Вы, стало быть, решили посмеяться, мадемуазель? Или скорее, улыбнуться — еще бы, с такими-то прелестными губками. Да, именно так. Вы решили улыбаться.
   И он с плотоядной усмешкой наклоняется к своей собеседнице.
   — Комедия? Как, бишь, вас зовут, мадемуазель? Ах да, Од. Прекрасная Од из «Песни» [10]. Ну, разумеется, комедия жанр неплохой. Однако вершина театрального искусства — трагедия! Именно трагедия потрясает нашу душу, ибо она — зеркало всех людских судеб.
   И тут он вскакивает с кресла, величественно взмахивает рукою, словно драпируется в невидимую мантию, и начинает декламировать, выпятив грудь и сосредоточенно нахмурившись:
 
   Страшись, Пальмира, опрометчивых свиданий!
   Невинность может стать добычей злодеяний.
   И сердцу впасть в обман нетрудно, а любовь,
   Как ни сладка она, сулит позор и кровь.
 
   — Это «Магомет», мадемуазель! Великолепно, не правда ли? Трагедия сия столь современна, что ее найдут пророческой еще через два века! Разумеется, соотечественникам вашим она не пришлась по вкусу, им очень не понравилось, когда мы разыграли ее нынешним летом в нашем театре. Местные пасторы так строги и фанатичны, что обвиняют мою трагедию в фанатизме, ну не смешно ли, мадемуазель?! Да над этим будут потешаться вместе со мною все честные люди.
   Нынешней ночью мне никак не удается заснуть.
   Отчего тишина Усьера все еще насыщена отзвуками? Казалось бы, блестящие тирады господина Вольтера должны развеять обычные, терзающие меня сомнения — сомнения в видимости, под которой кроется обман, во лжи, которую обличают трещины на гладкой личине реальности. Однако эта ночь далека от умиротворения, напротив, — я взбудоражен донельзя, и мне чудится, будто присутствие этого гостя продолжает заряжать электричеством атмосферу уснувшего дома. Только вот все ли в нашем доме спят? Я так часто видел эти часы в грезах, что теперь могу усомниться в их реальности. А могу, напротив, и удостоверить ее, ибо при каждом пробуждении вновь находил всё точно таким же, как прежде.
   Но вот и шаги в нашем коридоре — это крадется мадемуазель Од. Я услышал, как она отворила и заперла за собою дверь спальни, теперь она спускается по лестнице, останавливается на втором этаже, перед комнатою господина Вольтера. Больше не слышно ни звука. А чем же занят господин Вольтер? Как уже сказано, в доме царит безмолвие. Я в свой черед спускаюсь вниз; коридор второго этажа темен и пуст, в покоях Клавелей тихо, из комнаты господина Вольтера не доносится ни единого шороха. Нынче все легли спать очень поздно: господин Клавель лично сопроводил гостя в его комнату, где стоят скромная кровать, небольшой столик и этажерка, полная книг, по единственной свободной стене. Я знаю это, я иногда входил сюда, стараясь представить себе, как господин Вольтер лежит на этой постели, в этой довольно тесной комнатке… А что, если и он сейчас не спит?
   Меня очень интригует входная дверь дома: она не заперта на ключ и ключа нет в скважине. Од Белле? Я выхожу. Делаю несколько шагов по эспланаде и смотрю на фасад: там светится одно-единственное окно — в комнате господина Вольтера. Я взбираюсь на большой камень и вижу его — он сидит в постели, в ночном колпаке, и пишет при свечке. Разумеется, он один, больше там никого нет.
   Вернувшись к себе, я засыпаю, и только на заре меня будит скрип двери мадемуазель Од, которая бесцеремонно хлопает створкою и бросается на свою постель.

XI

   На следующее утро мой дядя, по заведенной традиции, «оттачивает свои идеи» на мыслях господина Вольтера. Он полностью «оккупирует» гостя, а тот благосклонно предоставляет себя в распоряжение господина Клавеля с его теориями и вопросами, хотя притом отнюдь не щадит своего хозяина, возражая ему, оспаривая многие мнения, жестоко критикуя некоторые, еще не изданные страницы правовых мемуаров дяди, которые тот читает ему.
   Я подслушиваю их беседу из коридора, стараясь избежать насмешек мадемуазель Од и бдительности госпожи Клавель, и временами мне удается разобрать обрывки споров, возгласы господина Вольтера, его теплый сухой смех, который шелестит за дверью, точно ветер среди камней. Разговор становится все громче и оживленнее, некоторые слова господина Вольтера заглушают низкий мягкий баритон дяди, иногда гость повышает тон, стучит тростью в кирпичный пол — кажется, вот-вот закричит, но тут снова раздается его смех, который нарушает тишину гостиной и взрывается, словно ракета фейерверка.
   После обеда господин Клавель возлагает большие надежды на прогулку в лес. Однако господин Вольтер сказывается больным: он разбит усталостью, он желает только одного — лежать в постели, он уклоняется от этой экспедиции, как и в прошлом году. Дядюшка нетерпеливо ждет, стоя на крыльце и подтрунивая над гостем, ждем и мы — мадемуазель Од, я и слуга Кавен в костюме лесного разбойника, с запасом коробок и луп.
   — Вы, верно, ждете этого четвероногого, Руссо! — насмехается господин Вольтер. — Куда же вы подевали вашего пожирателя трав?
   — Боже упаси, — протестует мой дядя, — это вовсе не мой пожиратель трав! Но почему бы вам не пойти с нами, дорогой друг? Свежий воздух придаст вам сил. Неужто вы опять запретесь, подобно отшельнику, у себя в комнате?
   — Подобно монаху-отшельнику из «Услад», дорогой мой философ. Не отсылайте же меня так упорно в Женеву! Мне нужно написать тысячу писем, сотню эпиграмм, пополнить репертуар моих четырех театров, обследовать вашу библиотеку, поговорить с «госпожой философшею» и прослушать из ее уст всего Аддисона! Так что отправляйтесь собирать свои цветочки без меня. Только пощадите насекомых. Хотя разрешаю вам принести самую красивую бабочку для моей племянницы.
   С этими словами он делает пируэт вокруг своей трости, смеется, отдает поклон и уходит в дом.
   Во все время этой сцены я видел или, скорее, чувствовал, что мадемуазель Од едва удерживается от намерения умолить господина Вольтера составить нам компанию. Она пристально глядит на него, глаза ее блестят, щеки пылают, губы приоткрыты, но лицо разочарованно гаснет в тот миг, как господин Вольтер оставляет нас с носом. В лесу мы находим множество жесткокрылых, и всевозможных еловых бабочек, и Argynnis paphia (так называемый «испанский табак»), свернувшийся по причине сегодняшней жары, и одну довольно редкую аквилегию, которой не хватало в гербарии мадемуазель Од, и даже лисью челюсть без единого зуба.
   — Беззубая челюсть. Она мне кое-кого напоминает, — говорю я, глупо ухмыляясь и протягивая находку мадемуазель Од. Дядя мой, занятый размещением своих трофеев по коробкам Кавена, не слышал моих слов, но мадемуазель Од пристально глядит на меня, и в ее взгляде сквозит грусть. И еще — неизбывное одиночество.
* * *
   Итак, я оскорбил и мадемуазель Од, и господина Вольтера.
   Никогда больше, за всю мою последующую жизнь, не доведется мне испытать такой жгучий стыд, как в ту минуту. Лужайка погрузилась во мрак. Мухи жужжат вокруг моей головы, словно вознамерились заключить ее в железный венец, голоса спутников звучат где-то далеко, точно в пустыне… Но вот страшное мгновение истекло. Я прихожу в себя. Вечерний зефир ворошит кроны деревьев, воздух напоен теплом. Мадемуазель Од шагает впереди меня по тропинке, я не могу оторвать глаз от ее гибко колеблющейся талии, от стройных ног под платьем, так легко переступающих через камни и сухие ветки. Мы возвращаемся домой. Вот мы и дома. Фасад Усьера блестит в лучах заходящего солнца. Господин Вольтер сидит в саду, его плечи прикрыты кашемировой шалью, в руках, кажется, книга; он с радостным возгласом вскакивает с кресла и обнимает моего дядю.

XII

   Огни сливаются с огнями в моей ослепленной памяти. Что есть греза? Я прочел столько трактатов, ее осуждающих! Будь я святым, мне потребовалось бы огромное мужество или подлинная любовь к мученичеству, дабы продолжать упиваться грезами. Вот он — теплый летний вечер в маленьком загородном поместье, в стране, управляемой Их Превосходительствами, и ничто не привлекло бы нашего внимания к былому видению, если бы в этот час его не озарял огонь самого блестящего ума Европы. Да, нынешним вечером именно здесь, в Усьерском замке, окруженном сумрачными холмами, бурлит радость свободной мысли, звучат пламенные речи, искрится остроумие, сверкают жгучие сарказмы. Этот человек — старый, скрюченный ревматик, иссохший, немощный и беззубый, старая хромающая развалина, старый скелет, все еще лакомый до жизни, старый фанатичный поборник терпимости, старый холерик — то переполнен энергией, то неподвижен, как статуя, но статуя, полная огня, который гаснет — и тут же вспыхивает вновь, умирает — и оживает на наших глазах, сгорает в собственном пламени — и восстает из него, точно птица Феникс! О, в этом полутрупе кипит неистовая жизненная сила!
   А что же мои ночные сомнения, мои терзания последних недель, недоверие к логике очевидности, любопытство к чужим скрываемым тайнам и способность всюду и во всем видеть ложь? Не будет преувеличением сказать, что это буйное пламя сжигает их столь же быстро, как отсутствие его могло бы дать им полную свободу. Взять хоть этот стыд, испытанный мною днем в лесу, на лужайке: блеск остроумия господина Вольтера заставляет меня позабыть о нем, но он вновь разгорается во мне с наступлением ночи, после того, как гости разошлись, а господин Клавель проводил господина Вольтера в его опочивальню.
   И вот начинается жуткая ночь. Та самая, которую моя память окрестила «ночью несчастья». Господин Вольтер затих наконец у себя в келье на почетном «гостевом» этаже, и демон сомнения пользуется его исчезновением, чтобы ловко внедриться в мои мысли, подвергнуть их соблазну, воцариться у меня в голове. О, я безумец! Господин Вольтер не исчезал, не удалялся! Более того, я знаю, я уверен, что его энергия продолжает будоражить наш дом, что его голос по-прежнему звучит в ночной тиши, что его слова могут пронзить мою душу в тот самый миг, как я этого захочу. Но увы — я не хочу этого. Иные слова, сочащиеся ядом, подстрекают меня к ревности и скверному любопытству. Где теперь Од? Уж не спустилась ли она к господину Вольтеру? Я слишком ясно видел ее ловкий маневр там, в гостиной, нынешним вечером. Это старание подобраться к нему поближе, вплотную. Не спускать с него глаз. Впивать каждое слово. В какой-то момент господин Вольтер согласился выпить стакан оранжада. «Это мне на закуску, чтобы подсластить мои речи!» — бросил он, и Од, громко рассмеявшись, легонько ущипнула его руку. Да, именно так все и было: этот жеманный вопрос о комедии, чтобы побудить его к импровизации по поводу трагедии, а потом другие вопросы: как стать актрисою, и трудное ли это ремесло, и какие роли прилично играть молодой девушке. Что бы ни делал господин Вольтер, прекрасные глаза Од не отрываются от гостя. Каждое энергичное движение, каждая тирада, актерский жест, замечание, едкая насмешка или милая шутка этого высохшего скелета вызывают воркующий смех мадемуазель Од. Она выпила чуть больше вина, чем следовало, взгляд ее блестит ярче обычного, сочные губки приоткрылись, показывая белоснежные зубы, грудь бурно вздымается в вырезе льняного платья. Девушка и смерть. Юность — добыча старого костлявого скомороха.
   Сам ли я измыслил это видение? Или же мой демон-искуситель исподволь внушил мне эту мысль, это внезапное отвращение к слишком уж яркому образу старика, упивающегося своей победой над беззащитной птичкой, попавшейся к нему в когти? «Это мне на закуску! На закуску!» Слова эти погребальным звоном отдаются у меня в ушах, я не могу заснуть, ночь тянется бесконечно долго и никак не проходит. Омерзительное видение — мадемуазель Од в образе похотливой крестьянки, отдающейся старому скелету.
   И вдруг мне чудится, будто я слышу скрип кровати и стук отворяемой двери; я узнаю эти легкие шаги по коридору, затем вниз по лестнице, и снова безмолвие, только на сей раз еще более многозначительное, насыщенное чьим-то присутствием. Од спустилась к господину Вольтеру. Она вошла в его комнату, теперь она в полной власти скелета! Великий Боже, почему ты не образумил меня в тот миг, почему не сделал достойным нашего долгого века разума?! Увы, греза возобладала над логикою, грянула столь долго ожидаемая гроза, оправдались печальные предчувствия обмана и катастрофы.
   Что поведает мне память о тех мучительных долгих мгновениях? Она говорит вот что: я встаю с постели — бесшумно, хотя бедная моя голова раскалывается от грохота бури и завываний ада. Далее она говорит, что я совсем не владею собой, что с треском захлопываю дверь комнаты и громко топоча сбегаю вниз по лестнице. Что открываются все двери, которые я миную. Что я не вижу никого из сбежавшихся людей, а ломлюсь в дверь господина Вольтера с криком: «Од, выходите! Од, вы не имеете права…» Еще она говорит, что господин Вольтер появляется на пороге в длинной ночной рубашке и колпаке, с пачкою бумаг в руке, что господин Клавель трясет меня за плечи, хватает за шиворот, втаскивает наверх, в мою комнату, и приказывает слуге Кавену сторожить в коридоре.
   Не обманывают ли меня воспоминания? Не являют ли они в слишком уж черном свете ту вечно терзавшую меня боязнь не понравиться, оказаться лишним, что толкнула меня устроить на сей раз мой собственный спектакль, который вылился в этот ужасающий скандал? Одно видение может быть обманом, но былые грезы не лгут.
   Я слишком хорошо знаю господина Клавеля, чтобы не оценить его благожелательной простоты. На следующее утро, на заре, когда весь дом еще спит, он входит в мою комнату, протягивает мне кошелек и просит собрать несколько принадлежащих мне книг. Потом замолкает и спокойно ждет, когда я закончу сборы. В доме царит мертвая тишь, в саду распевают птицы, а еще мне чудится шум ветра, предвещающий смену погоды.
   Вот и всё. Мы спускаемся по лестнице, мы уже в передней, господин Клавель смотрит мне в глаза, ничего не говорит, отворяет тяжелую дверь, я выхожу, он запирает за мною, и я остаюсь один на Мезьерской дороге, идущей прямиком через холмы с колышущейся травой. Что же я наделал? Теперь я иду, пораженный, но не опечаленный, под блеклым утренним солнцем и с каждым новым шагом привыкаю к новому моему состоянию. Греза нашептывает еще, что это не трусливое бегство и не дерзкая ретирада, что уйти в этом предосеннем свете куда как хорошо, ибо мне давно уже следовало покончить с другим, чересчур видимым, светом.
   Что есть видение? «Если ночные видения суть продукт одних лишь человеческих органов, отчего же они не производят дневных мыслей?» — насмешливо писал в своем «Словаре» господин Вольтер. Я и уверен и в то же время не очень уверен, что понимаю эту фразу, словно сия дефиниция отнимает часть истины у моей увиденной в грезах, но правдивой истории. Однако я пережил эти события в свете ночи и при ясном дне, и время, несущее грезы и озаряющее их своим собственным светом, сохранило и нашептало их мне. Нынче мне семьдесят пять лет, а было восемнадцать, когда одним летним утром, на заре, господин Клавель захлопнул за мною дверь Усьера. Странный сон, способный затуманить целый век, Бога, потрясения и перипетии мира и оставить от всего этого один лишь тот былой, поблекший сезон, заставив меня вновь пережить его так, словно мне никогда не суждено умереть! И пережить так остро, что мне явственно видится, как я шагаю на рассвете по узкой Мезьерской дороге и свежий ветерок, прилетевший с холмов, холодит мне губы, а в голове звучит смех господина Вольтера.