Страница:
Жак ШЕССЕ
СОН О ВОЛЬТЕРЕ
Как будто грезы не придали этой истории большего правдоподобия…
Хорхе Луис Борхес
I
Мое имя Жан де Ватвиль. Нынче мне уже семьдесят пять лет, но во времена той грезы мне еще восемнадцать, и я только что изгнан из Усьерского замка моим дядею.
Это только так говорится — дядя, на самом же деле г-н Клавель всего лишь друг моего отца, пастора Самюэля де Ватвиля, умершего, когда мне было семь лет. Малое время спустя чахотка унесла мою мать, и владелец Усьерского замка, г-н Жак-Абрам-Эли-Даниэль Клавель, сеньор Бранльский, юрисконсульт и судебный асессор, коему небеса пока еще не даровали сына, взял меня к себе, сделав, в некотором роде, членом своей семьи.
Г-н Клавель живет в небольшом домике, соседствующем с церковью Святого Франциска в Лозанне, однако титул сеньора Бранля вменяет ему в обязанность ежегодно проводить большую часть лета в Усьерском замке, что расположен в одном из селений Ропра, в полутора часах езды от Лозанны. Имение прилично обустроено, дом просторен и уютен, и дядя, страстный почитатель философии и естественных наук, любит принимать у себя друзей. Гостили здесь и натуралист Халлер, и Жан-Жак Руссо (коего пребывание, впрочем, мало было оценено хозяином); живали также пасторы, юристы, молодые шумные писаки, — правду сказать, этих последних дядя мой привечал не слишком охотно. Но самым желанным, самым дорогим, самым знаменитым и почитаемым гостем Усьера, коему даже отвели постоянную комнату в почетном втором этаже, с прекрасным видом на сад, является, конечно, господин Вольтер. Дядюшка мой буквально боготворит его, во всем испрашивает его мнения, хотя частенько и противоречит — намеренно, дабы отточить свой ум на идеях г-на Вольтера; так он объясняет своему кумиру, который при сих словах гримасничает от удовольствия. Беседы их, следственно, протекают весьма живо и плодотворно. Г-н Вольтер любит поговорить, воспламениться, блеснуть остроумием, разыграть целый спектакль. Дядя же подбрасывает ему реплики с усердием, которое ни в чем не уступает пылкости его гостя.
Описанные сцены происходят летом, когда у г-на Клавеля из Бранля есть время спокойно наслаждаться житьем в своем имении; однако и по возвращении в Лозанну, к началу осени, я констатирую, что ум юрисконсульта и судебного асессора Их Превосходительств чрезвычайно обострился благодаря беседам с именитым гостем.
Г-н Вольтер величает моего дядю «философом». В Усьере, кроме дядюшки и его гостей, живет, разумеется, и госпожа Клавель, урожденная Этьенетта Шаванн, дочь пастора из Монтрё; она и сама особа весьма образованная и посвящает часть своего времени стихотворному переводу на французский язык великого «Катона» Аддисона [1]. Господин Вольтер зовет ее по-свойски «she philosopher» [2].
В 1761 году, то есть уже довольно поздно, у Клавелей родится первый сын, который будет девятнадцатью годами младше меня; в 1762 году появится на свет и второй. Я не имею счастья знать ни того, ни другого, в силу известных обстоятельств, о коих вспоминаю в настоящий момент, не в силах понять, грезы это или действительность. Ясно ли я вижу и описываю те стародавние события? Ведь ясность нередко бывает обманчива. Сколько случилось перемен за все эти годы — есть о чем вспомнить с той поры, как я покинул Усьер. Они всколыхнули мою жизнь, а потом всё вернулось на круги своя — так ряска затягивает прореху в пруду, куда бросили камень, — и нынче прошлое едва видится мне, словно в этой мутной воде, словно в забытом сне.
В Усьере живут также слуги, в их числе добряк Кавен, исполняющий обязанности сторожа, кучера и посыльного. Таким образом, я пока еще единственный ребенок в доме — неудивительно, что г-н Клавель пестует и любит меня почти по-отечески.
Но картина была бы неполной, если не рассказать о мадемуазель Од, давней воспитаннице г-на Клавеля, которая проводит с нами лето в имении. Она во всем помогает госпоже Этьенетте, а сверх того принимает участие в наших прогулках, собирая гербарии, камни и насекомых вместе с моим дядею, страстно увлеченным минералогией и энтомологией.
Отчего я поместил мадемуазель Од в конец моего перечня, «на закуску», как выразился бы г-н Вольтер (так и слышу его насмешливый голос)? Должен сознаться, что испытал большое смятение, едва увидев эту юную особу. Мне немного совестно говорить об этом. Но нынче терять уже нечего, я не рискую усугубить мое положение непониманием того чувства, все более и более мучительного, какое внушала мне эта девушка все то время, что мы жили с нею под одной крышей.
Од Белле не замужем, и, без всякого сомнения, никогда не выйдет замуж, будучи, в некотором роде, хранительницей этого дома, весталкою, как говорит с улыбкой г-н Клавель, — его шутка, сам не знаю отчего, больно ранит меня. Мадемуазель Белле — сирота, как и я сам, однако Господу, видно, было угодно даровать больше привлекательности сиротам женского пола, нежели мужского, и эта юная девушка сияет спокойной, изящной красотой. У нее темные блестящие волосы, тонкая талия, округлая грудь (я краснею, описывая ее стати), и она в любых обстоятельствах выказывает естественную непринужденность, коей так прискорбно не хватает молоденьким жеманницам ее возраста. Быть может, я слишком неуклюж и окружающие видят меня насквозь? Но я откровенно сознаюсь, что меня неодолимо влечет к мадемуазель Од, влечет до сих пор, спустя столько лет, — недаром же я не способен, говоря о ней, удержаться от восторга, который привносит в мой рассказ дерзкую нотку вожделения. В этом последнем я и признаю себя виноватым; оно-то и явилось причиною изгнания из дома моего благодетеля.
Это только так говорится — дядя, на самом же деле г-н Клавель всего лишь друг моего отца, пастора Самюэля де Ватвиля, умершего, когда мне было семь лет. Малое время спустя чахотка унесла мою мать, и владелец Усьерского замка, г-н Жак-Абрам-Эли-Даниэль Клавель, сеньор Бранльский, юрисконсульт и судебный асессор, коему небеса пока еще не даровали сына, взял меня к себе, сделав, в некотором роде, членом своей семьи.
Г-н Клавель живет в небольшом домике, соседствующем с церковью Святого Франциска в Лозанне, однако титул сеньора Бранля вменяет ему в обязанность ежегодно проводить большую часть лета в Усьерском замке, что расположен в одном из селений Ропра, в полутора часах езды от Лозанны. Имение прилично обустроено, дом просторен и уютен, и дядя, страстный почитатель философии и естественных наук, любит принимать у себя друзей. Гостили здесь и натуралист Халлер, и Жан-Жак Руссо (коего пребывание, впрочем, мало было оценено хозяином); живали также пасторы, юристы, молодые шумные писаки, — правду сказать, этих последних дядя мой привечал не слишком охотно. Но самым желанным, самым дорогим, самым знаменитым и почитаемым гостем Усьера, коему даже отвели постоянную комнату в почетном втором этаже, с прекрасным видом на сад, является, конечно, господин Вольтер. Дядюшка мой буквально боготворит его, во всем испрашивает его мнения, хотя частенько и противоречит — намеренно, дабы отточить свой ум на идеях г-на Вольтера; так он объясняет своему кумиру, который при сих словах гримасничает от удовольствия. Беседы их, следственно, протекают весьма живо и плодотворно. Г-н Вольтер любит поговорить, воспламениться, блеснуть остроумием, разыграть целый спектакль. Дядя же подбрасывает ему реплики с усердием, которое ни в чем не уступает пылкости его гостя.
Описанные сцены происходят летом, когда у г-на Клавеля из Бранля есть время спокойно наслаждаться житьем в своем имении; однако и по возвращении в Лозанну, к началу осени, я констатирую, что ум юрисконсульта и судебного асессора Их Превосходительств чрезвычайно обострился благодаря беседам с именитым гостем.
Г-н Вольтер величает моего дядю «философом». В Усьере, кроме дядюшки и его гостей, живет, разумеется, и госпожа Клавель, урожденная Этьенетта Шаванн, дочь пастора из Монтрё; она и сама особа весьма образованная и посвящает часть своего времени стихотворному переводу на французский язык великого «Катона» Аддисона [1]. Господин Вольтер зовет ее по-свойски «she philosopher» [2].
В 1761 году, то есть уже довольно поздно, у Клавелей родится первый сын, который будет девятнадцатью годами младше меня; в 1762 году появится на свет и второй. Я не имею счастья знать ни того, ни другого, в силу известных обстоятельств, о коих вспоминаю в настоящий момент, не в силах понять, грезы это или действительность. Ясно ли я вижу и описываю те стародавние события? Ведь ясность нередко бывает обманчива. Сколько случилось перемен за все эти годы — есть о чем вспомнить с той поры, как я покинул Усьер. Они всколыхнули мою жизнь, а потом всё вернулось на круги своя — так ряска затягивает прореху в пруду, куда бросили камень, — и нынче прошлое едва видится мне, словно в этой мутной воде, словно в забытом сне.
В Усьере живут также слуги, в их числе добряк Кавен, исполняющий обязанности сторожа, кучера и посыльного. Таким образом, я пока еще единственный ребенок в доме — неудивительно, что г-н Клавель пестует и любит меня почти по-отечески.
Но картина была бы неполной, если не рассказать о мадемуазель Од, давней воспитаннице г-на Клавеля, которая проводит с нами лето в имении. Она во всем помогает госпоже Этьенетте, а сверх того принимает участие в наших прогулках, собирая гербарии, камни и насекомых вместе с моим дядею, страстно увлеченным минералогией и энтомологией.
Отчего я поместил мадемуазель Од в конец моего перечня, «на закуску», как выразился бы г-н Вольтер (так и слышу его насмешливый голос)? Должен сознаться, что испытал большое смятение, едва увидев эту юную особу. Мне немного совестно говорить об этом. Но нынче терять уже нечего, я не рискую усугубить мое положение непониманием того чувства, все более и более мучительного, какое внушала мне эта девушка все то время, что мы жили с нею под одной крышей.
Од Белле не замужем, и, без всякого сомнения, никогда не выйдет замуж, будучи, в некотором роде, хранительницей этого дома, весталкою, как говорит с улыбкой г-н Клавель, — его шутка, сам не знаю отчего, больно ранит меня. Мадемуазель Белле — сирота, как и я сам, однако Господу, видно, было угодно даровать больше привлекательности сиротам женского пола, нежели мужского, и эта юная девушка сияет спокойной, изящной красотой. У нее темные блестящие волосы, тонкая талия, округлая грудь (я краснею, описывая ее стати), и она в любых обстоятельствах выказывает естественную непринужденность, коей так прискорбно не хватает молоденьким жеманницам ее возраста. Быть может, я слишком неуклюж и окружающие видят меня насквозь? Но я откровенно сознаюсь, что меня неодолимо влечет к мадемуазель Од, влечет до сих пор, спустя столько лет, — недаром же я не способен, говоря о ней, удержаться от восторга, который привносит в мой рассказ дерзкую нотку вожделения. В этом последнем я и признаю себя виноватым; оно-то и явилось причиною изгнания из дома моего благодетеля.
II
Итак, когда г-н Клавель захлопнул за мною дверь, я простоял несколько минут в оцепенении, спрашивая себя, что же такое я натворил, из-за чего оказался с тощим узелком в руках, одурелый и неприкаянный, на дороге, среди колыхавшихся луговых трав.
В те времена нравы деревенской знати нередко отличались крайней простотою, и я ничуть не удивился тому, что г-н Клавель самолично выпроводил меня за дверь и своими руками запер ее. Жизненный уклад в замке, как все называют этот большой дом, также весьма прост, каковая простота неизменно восхищает г-на Вольтера, когда он гостит в Усьере. Более всего меня печалит именно это внезапное одиночество после стольких-то лет занимательных разговоров, веселых празднеств и поучительных прогулок в лесах и на холмах.
Как сейчас, ясно вижу эту сцену.
Г-н Жак-Абрам-Эли-Даниэль Клавель, сеньор Бранля и владелец Усьера, нетерпеливо прохаживается по саду, готовясь отбыть в экспедицию, а я сопровождаю хозяина вместе с его воспитанницей, мадемуазель Од, и слугою Кавеном, нагруженным коробками и лупами.
— Вы подражаете вашему Руссо, — насмехается г-н Вольтер; он стоит в дверях, опираясь на свою трость. — Берегитесь, милый мой философ, еще немного, и вы станете таким же травоядным, как он! Ох уж эти травки…
— Боже сохрани, дорогой друг! И потом, он вовсе не мой Руссо. Однако почему бы вам не присоединиться к нашей компании? Вчера вы и так целый день протомились у себя в комнате…
Люблю слушать смех г-на де Вольтера, этот сухой, но задорный, горячий смех, в котором звучат саркастические нотки.
— Я томился? Да мне нужно написать сотни две писем, закончить три сказки и два памфлета и еще перекопать всю вашу библиотеку. Так что увольте, собирайте свои гербарии без меня. Классифицируйте ваши замечательные травы, клейте этикетки на полевые цветочки, протыкайте булавками несчастных насекомых. Ах, кстати! Принесите-ка мне самую пеструю бабочку, какую сыщете; я подарю ее мадам Дени[3], чтобы она простила мне пребывание у вас.
Г-н Вольтер описывает пируэт вокруг своей трости и, согнувшись чуть ли не вдвое, кланяется низко, как в театре. И вновь шелестит его смех, подобный сухому, но сильному ветру, неподвластному даже солнцу.
Да, г-н Вольтер с первого же взгляда произвел на меня именно это впечатление сухой силы. Г-н Клавель и все прочие, кто водит с ним знакомство, считают его человеком больным и хилым. Я же тотчас угадал скрытую в нем несокрушимую мощь. И дерзкое упорство, способное одолеть любое препятствие, подчинить любого противника. Сколько же лет ему было, когда я впервые увидал его? Кажется, это произошло в конце лета 1750 года. Значит, шестьдесят пять—шестьдесят шесть? Г-н Вольтер тщательно скрывает свой возраст. Он хочет заставить позабыть окружающих о том, что по смерти Короля ему было уже больше двадцати лет[4]. В этом он походит на стареющих размалеванных жеманниц, коих сам безжалостно высмеивает, и столь наивное кокетство на фоне прочих блестящих достоинств скорее умиляет меня.
Но что же я такого натворил, что меня выгнали из дому? Г-н Клавель, видимо, полагает, что я согрешил, согрешил тяжко, и сама безыскусность сего изгнания есть лишнее доказательство утонченной, жизнерадостной простоты нрава моего покровителя. В его глазах я виновен, но никто не собирается трезвонить в единственный колокол местной часовни по случаю моего ухода! Так что я скромно удаляюсь по Мезьерской дороге, в нежном утреннем мареве, витающем над окрестными лугами.
В нежном мареве… Ах, скажите, как поэтично! Я прямо-таки слышу язвительный смех г-на Вольтера — вот кому не пришлись бы по вкусу эти слова. Но к чему мне брать его в цензоры?! Меня выставили за дверь — я ухожу. И стало быть, прощайте, г-н Вольтер, и г-н Клавель, и его воспитанница, и все воспоминания об Усьере. Отныне начинается новая, свободная от прошлого жизнь, и в ней все будет благополучно — и для меня самого, и для этого лучшего из миров.
В те времена нравы деревенской знати нередко отличались крайней простотою, и я ничуть не удивился тому, что г-н Клавель самолично выпроводил меня за дверь и своими руками запер ее. Жизненный уклад в замке, как все называют этот большой дом, также весьма прост, каковая простота неизменно восхищает г-на Вольтера, когда он гостит в Усьере. Более всего меня печалит именно это внезапное одиночество после стольких-то лет занимательных разговоров, веселых празднеств и поучительных прогулок в лесах и на холмах.
Как сейчас, ясно вижу эту сцену.
Г-н Жак-Абрам-Эли-Даниэль Клавель, сеньор Бранля и владелец Усьера, нетерпеливо прохаживается по саду, готовясь отбыть в экспедицию, а я сопровождаю хозяина вместе с его воспитанницей, мадемуазель Од, и слугою Кавеном, нагруженным коробками и лупами.
— Вы подражаете вашему Руссо, — насмехается г-н Вольтер; он стоит в дверях, опираясь на свою трость. — Берегитесь, милый мой философ, еще немного, и вы станете таким же травоядным, как он! Ох уж эти травки…
— Боже сохрани, дорогой друг! И потом, он вовсе не мой Руссо. Однако почему бы вам не присоединиться к нашей компании? Вчера вы и так целый день протомились у себя в комнате…
Люблю слушать смех г-на де Вольтера, этот сухой, но задорный, горячий смех, в котором звучат саркастические нотки.
— Я томился? Да мне нужно написать сотни две писем, закончить три сказки и два памфлета и еще перекопать всю вашу библиотеку. Так что увольте, собирайте свои гербарии без меня. Классифицируйте ваши замечательные травы, клейте этикетки на полевые цветочки, протыкайте булавками несчастных насекомых. Ах, кстати! Принесите-ка мне самую пеструю бабочку, какую сыщете; я подарю ее мадам Дени[3], чтобы она простила мне пребывание у вас.
Г-н Вольтер описывает пируэт вокруг своей трости и, согнувшись чуть ли не вдвое, кланяется низко, как в театре. И вновь шелестит его смех, подобный сухому, но сильному ветру, неподвластному даже солнцу.
Да, г-н Вольтер с первого же взгляда произвел на меня именно это впечатление сухой силы. Г-н Клавель и все прочие, кто водит с ним знакомство, считают его человеком больным и хилым. Я же тотчас угадал скрытую в нем несокрушимую мощь. И дерзкое упорство, способное одолеть любое препятствие, подчинить любого противника. Сколько же лет ему было, когда я впервые увидал его? Кажется, это произошло в конце лета 1750 года. Значит, шестьдесят пять—шестьдесят шесть? Г-н Вольтер тщательно скрывает свой возраст. Он хочет заставить позабыть окружающих о том, что по смерти Короля ему было уже больше двадцати лет[4]. В этом он походит на стареющих размалеванных жеманниц, коих сам безжалостно высмеивает, и столь наивное кокетство на фоне прочих блестящих достоинств скорее умиляет меня.
Но что же я такого натворил, что меня выгнали из дому? Г-н Клавель, видимо, полагает, что я согрешил, согрешил тяжко, и сама безыскусность сего изгнания есть лишнее доказательство утонченной, жизнерадостной простоты нрава моего покровителя. В его глазах я виновен, но никто не собирается трезвонить в единственный колокол местной часовни по случаю моего ухода! Так что я скромно удаляюсь по Мезьерской дороге, в нежном утреннем мареве, витающем над окрестными лугами.
В нежном мареве… Ах, скажите, как поэтично! Я прямо-таки слышу язвительный смех г-на Вольтера — вот кому не пришлись бы по вкусу эти слова. Но к чему мне брать его в цензоры?! Меня выставили за дверь — я ухожу. И стало быть, прощайте, г-н Вольтер, и г-н Клавель, и его воспитанница, и все воспоминания об Усьере. Отныне начинается новая, свободная от прошлого жизнь, и в ней все будет благополучно — и для меня самого, и для этого лучшего из миров.
III
Вначале я называю г-на Клавеля «учитель», настолько он подавляет меня своим внушительным достоинством юрисконсульта и асессора. Он решил лично обучать меня латыни и греческому, мне нравятся эти уроки и восхищает непререкаемый авторитет г-на Клавеля в доме и за его пределами.
— Но я тебе не учитель, а дядя, с твоего позволения, — всякий раз возражает с улыбкою господин Клавель.
— Да, учитель… Да, дядя!
И я стараюсь привыкнуть к этому новому «званию».
Едучи из Лозанны в Усьер, нужно следовать Бернской дорогою, пересекающей пустынную местность — голые поля, длинную необитаемую равнину, черные еловые леса, где, как рассказывают, кишмя кишат разбойники. Впрочем, нас сопровождают два солдата из местного гарнизона, которые отдали честь дядюшке, едва тот сел в экипаж. Еще бы: господин судебный асессор! Как все это далеко нынче! И как близко. На дворе 1750 год, мне только восемь лет, и я впервые совершаю путешествие в этот затерянный край.
Зато прибытие наше в Усьер — настоящее чудо! У подножия холма Ропра возвышается большой розовый замок; аллея, обсаженная кустами, ведет прямо к красивому крыльцу со ступеньками из песчаника. Сверху широкая четырехскатная крыша со множеством слуховых окошечек. Южный фасад смотрит на ухоженный парк с самшитовыми кустами, подстриженными в форме шаров, с молодыми вязами и тополями. Вокруг дома можно гулять по эспланаде, усыпанной гравием, который г-н Клавель за большие деньги выписал сюда из карьеров Мейери. В шестидесяти футах от эспланады через парк протекает узкий ручей с плакучими ивами по берегам; случается, в него заплывают форели, и слуга Кавен ловит их прямо руками. Этот ленивый, почти недвижный ручеек тремя сотнями футов дальше впадает в быструю речку — ту самую, где позже я буду тайком следить, как мадемуазель Од купается вместе с мужчинами.
В старину, прежде чем перейти во владение сеньора Бранля, дом был частично занят кузницею, которую потом, более ста лет назад, перенесли на нижнюю проселочную дорогу, в место, называемое с тех пор «Железной рукою».
Дальше, в лощине Во, стоит мельница, чьи жернова вращает течение отводного канала. В зарослях неумолчно щебечут птицы. Тут же, поблизости, и лес. По ночам в кустах шныряют куницы, тявкают лисы. Почти каждую неделю г-н Клавель устраивает празднества на эспланаде — то театральное представление, то музыкальный полдник, то песни и танцы, то игру с вырезанием профилей, в которой я весьма искусен; силуэты гостей, вырезанные из плотной черной бумаги, я наклеиваю затем в свои альбомы.
В течение долгих лет с приходом тепла начинается для меня очарование жизни в Усьере, однако теперь к этому мирному счастью примешивается какое-то непонятное, глухое беспокойство. Что за тайны скрыты за этими стенами? Отчего здесь гостит такое множество людей? Чем объяснить тишину, внезапно подавляющую замок с приходом ночи, когда я маюсь бессонницею и мне чудятся загадочные образы (неужто призраки?) в погребах и коридорах? Как будто стены изъедены дырами и трещинами, как будто они дрожат от сотрясений, как будто в углах затаились мрачные тени, внушающие тоскливый страх. Доживу ли я до такого времени, когда подмогою мне станет опыт? Узнаю ли невозмутимое спокойствие, даруемое разуму усладами мирной обители? Усьер обладал всеми достоинствами такой обители, то был надежный и светлый приют. Я же всюду подозревал коварные ловушки, черные мысли и теперь смущен и встревожен — как человек, что, гуляя по лесу, невзначай обнаруживает мрачные провалы, темные норы и тайные ходы в листве, где полагал найти всего лишь безобидных букашек.
Замок достаточно велик, чтобы вместить всех приезжающих. В нем имеется двадцать комнат, не считая покоев г-на Клавеля и тетушки, которые занимают первый этаж и часть второго. В третьем этаже расположены помещения, коим предназначено когда-нибудь стать детскими, в четвертом, на западной стороне, — комнаты для гостей, а на южной — моя спальня, соседствующая с комнатой мадемуазель Од. Служанки спят в мансардах под крышею, а мальчик-лакей на чердаке, полном летучих мышей. Он утверждает, что не боится их, на самом же деле просто предпочитает ночевать там, нежели в сарае, где хозяйничают злобные куницы. Слуга Кавен живет в пятидесяти шагах от замка, в так называемой сторожке, которая одновременно служит охотничьим домиком, а выглядит, как игрушечная ферма.
Чем же я занимаюсь с 1750 года до этого лета 1760-го, когда впервые встречаюсь с г-ном Вольтером? А вот чем: я мечтаю и я слежу за мадемуазель Од. Одновременно я изучаю латынь и греческий, сперва под руководством г-на Клавеля, затем в школе, где преподают несколько учителей, которых я позже встречу снова, в Академии. Французский пастор-эмигрант, г-н Рокар, посвящает нас в историю протестантизма, другие изгнанники, коих г-н Клавель привечает, защищает и кормит, учат математике, ботанике, химии. Счастливое, неспешное время. По крайней мере, оно кажется таковым. Правду сказать, все мои помыслы занимает мадемуазель Од. Ее глаза, ее румянец, ее голос, ее стать, ее движения поглощают все мое внимание, а я поглощаю жадными взглядами ее самое. Мы часто занимаемся вместе, читаем одни и те же учебники, совершаем прогулки, ездим в Лозанну за покупками для госпожи Клавель, наведываемся в лавки за книгами для моего дяди. Мадемуазель Од старше меня на шесть лет, но никто не помышляет о том, что она когда-нибудь покинет дом Клавелей, да она и сама о том не заботится; она всегда будет жить здесь, так уж сложилось, так решено, а мне остается лишь скрепиться и не слишком бурно дышать в ее присутствии, рядом с нею.
Увы, мадемуазель Од слишком красива, чтобы ускользнуть, затеряться в этом мире! Ты не отдашься на волю случая, милая моя Од. На волю того самого — на сей раз счастливого — случая, что сделал тебя сиротою и воспитанницей моего дяди Клавеля, приблизил к тебе того, кто пожирает тебя глазами, впивает твой образ, пишет бесконечные письма, которые не отсылает тебе, которые даже не осмеливается всунуть украдкой в твою загорелую руку и которые лишь здесь подписывает своим полным именем и жалкими качествами: Жан-Самюэль де Ватвиль, студент богословия Лозаннской академии и ваш покорный слуга на всю мою жизнь в Боге, если Вам будет угодно, возлюбленная моя Од.
— Но я тебе не учитель, а дядя, с твоего позволения, — всякий раз возражает с улыбкою господин Клавель.
— Да, учитель… Да, дядя!
И я стараюсь привыкнуть к этому новому «званию».
Едучи из Лозанны в Усьер, нужно следовать Бернской дорогою, пересекающей пустынную местность — голые поля, длинную необитаемую равнину, черные еловые леса, где, как рассказывают, кишмя кишат разбойники. Впрочем, нас сопровождают два солдата из местного гарнизона, которые отдали честь дядюшке, едва тот сел в экипаж. Еще бы: господин судебный асессор! Как все это далеко нынче! И как близко. На дворе 1750 год, мне только восемь лет, и я впервые совершаю путешествие в этот затерянный край.
Зато прибытие наше в Усьер — настоящее чудо! У подножия холма Ропра возвышается большой розовый замок; аллея, обсаженная кустами, ведет прямо к красивому крыльцу со ступеньками из песчаника. Сверху широкая четырехскатная крыша со множеством слуховых окошечек. Южный фасад смотрит на ухоженный парк с самшитовыми кустами, подстриженными в форме шаров, с молодыми вязами и тополями. Вокруг дома можно гулять по эспланаде, усыпанной гравием, который г-н Клавель за большие деньги выписал сюда из карьеров Мейери. В шестидесяти футах от эспланады через парк протекает узкий ручей с плакучими ивами по берегам; случается, в него заплывают форели, и слуга Кавен ловит их прямо руками. Этот ленивый, почти недвижный ручеек тремя сотнями футов дальше впадает в быструю речку — ту самую, где позже я буду тайком следить, как мадемуазель Од купается вместе с мужчинами.
В старину, прежде чем перейти во владение сеньора Бранля, дом был частично занят кузницею, которую потом, более ста лет назад, перенесли на нижнюю проселочную дорогу, в место, называемое с тех пор «Железной рукою».
Дальше, в лощине Во, стоит мельница, чьи жернова вращает течение отводного канала. В зарослях неумолчно щебечут птицы. Тут же, поблизости, и лес. По ночам в кустах шныряют куницы, тявкают лисы. Почти каждую неделю г-н Клавель устраивает празднества на эспланаде — то театральное представление, то музыкальный полдник, то песни и танцы, то игру с вырезанием профилей, в которой я весьма искусен; силуэты гостей, вырезанные из плотной черной бумаги, я наклеиваю затем в свои альбомы.
В течение долгих лет с приходом тепла начинается для меня очарование жизни в Усьере, однако теперь к этому мирному счастью примешивается какое-то непонятное, глухое беспокойство. Что за тайны скрыты за этими стенами? Отчего здесь гостит такое множество людей? Чем объяснить тишину, внезапно подавляющую замок с приходом ночи, когда я маюсь бессонницею и мне чудятся загадочные образы (неужто призраки?) в погребах и коридорах? Как будто стены изъедены дырами и трещинами, как будто они дрожат от сотрясений, как будто в углах затаились мрачные тени, внушающие тоскливый страх. Доживу ли я до такого времени, когда подмогою мне станет опыт? Узнаю ли невозмутимое спокойствие, даруемое разуму усладами мирной обители? Усьер обладал всеми достоинствами такой обители, то был надежный и светлый приют. Я же всюду подозревал коварные ловушки, черные мысли и теперь смущен и встревожен — как человек, что, гуляя по лесу, невзначай обнаруживает мрачные провалы, темные норы и тайные ходы в листве, где полагал найти всего лишь безобидных букашек.
Замок достаточно велик, чтобы вместить всех приезжающих. В нем имеется двадцать комнат, не считая покоев г-на Клавеля и тетушки, которые занимают первый этаж и часть второго. В третьем этаже расположены помещения, коим предназначено когда-нибудь стать детскими, в четвертом, на западной стороне, — комнаты для гостей, а на южной — моя спальня, соседствующая с комнатой мадемуазель Од. Служанки спят в мансардах под крышею, а мальчик-лакей на чердаке, полном летучих мышей. Он утверждает, что не боится их, на самом же деле просто предпочитает ночевать там, нежели в сарае, где хозяйничают злобные куницы. Слуга Кавен живет в пятидесяти шагах от замка, в так называемой сторожке, которая одновременно служит охотничьим домиком, а выглядит, как игрушечная ферма.
Чем же я занимаюсь с 1750 года до этого лета 1760-го, когда впервые встречаюсь с г-ном Вольтером? А вот чем: я мечтаю и я слежу за мадемуазель Од. Одновременно я изучаю латынь и греческий, сперва под руководством г-на Клавеля, затем в школе, где преподают несколько учителей, которых я позже встречу снова, в Академии. Французский пастор-эмигрант, г-н Рокар, посвящает нас в историю протестантизма, другие изгнанники, коих г-н Клавель привечает, защищает и кормит, учат математике, ботанике, химии. Счастливое, неспешное время. По крайней мере, оно кажется таковым. Правду сказать, все мои помыслы занимает мадемуазель Од. Ее глаза, ее румянец, ее голос, ее стать, ее движения поглощают все мое внимание, а я поглощаю жадными взглядами ее самое. Мы часто занимаемся вместе, читаем одни и те же учебники, совершаем прогулки, ездим в Лозанну за покупками для госпожи Клавель, наведываемся в лавки за книгами для моего дяди. Мадемуазель Од старше меня на шесть лет, но никто не помышляет о том, что она когда-нибудь покинет дом Клавелей, да она и сама о том не заботится; она всегда будет жить здесь, так уж сложилось, так решено, а мне остается лишь скрепиться и не слишком бурно дышать в ее присутствии, рядом с нею.
Увы, мадемуазель Од слишком красива, чтобы ускользнуть, затеряться в этом мире! Ты не отдашься на волю случая, милая моя Од. На волю того самого — на сей раз счастливого — случая, что сделал тебя сиротою и воспитанницей моего дяди Клавеля, приблизил к тебе того, кто пожирает тебя глазами, впивает твой образ, пишет бесконечные письма, которые не отсылает тебе, которые даже не осмеливается всунуть украдкой в твою загорелую руку и которые лишь здесь подписывает своим полным именем и жалкими качествами: Жан-Самюэль де Ватвиль, студент богословия Лозаннской академии и ваш покорный слуга на всю мою жизнь в Боге, если Вам будет угодно, возлюбленная моя Од.
IV
Каждый год в июле устраивается Праздник вишен, к коему г-н Клавель относится весьма трепетно. Торжество начинают к вечеру, в сумерках. Может быть, воспоминание о нем стало более изысканным под патиною времени? Не знаю, но мне чудится, что всё в этот день — и приготовления к празднеству, и суета служанок, накрывающих столы на эспланаде, — окутано каким-то особенно нежным предвечерним светом. Госпожа Клавель присматривает за всем и всеми, дядюшка озабоченно хмурит брови, дети — а их нынче множество — украшают лентами букеты полевых цветов в больших голубых стеклянных вазах. Но вот наконец смеркается. Вокруг разжигают костры. В свете факелов поблескивают налитые плечи крестьянок; люди поют, танцуют, бросают в воздух мячи, букеты, шляпы, над деревьями взлетают яркие затейливые фейерверки. В вечернем сумраке светлеют парики, шелковые шарфы, жемчужные ожерелья.
В один из таких летних сезонов (то был, вероятно, 1756 или 1757 год) дядя мой принимал в Усьере знаменитого Гиббона, который впервые находился в Лозанне и посещал светские салоны вместе с дочерью пастора Кюршо, бойкой и резвой девицею. Эдуард Гиббон, историк, гигант науки! Мне же вспоминается крошечный человечек, совсем еще молодой, толстенький, похожий на розового поросеночка, с крутым лбом, выпученными глазками и двойным подбородком, упрятанным в кружевное жабо. Высокий визгливый голос, непререкаемый тон и пылкие импровизации, при каждой из которых хорошенькая Сюзанна Кюршо прыскает со смеху.
Разумеется, будучи пастором в Лозанне, я вновь увижусь с господином Гиббоном в этом городе, когда он приедет туда вторично в 1783 году. Для Гиббона то будет время спокойной, упроченной славы; он примет меня в своем кабинете в Гроте и, что самое любопытное, вечером выйдет к столу в экстравагантном пурпурном одеянии. Затем последует достославное время священной ярости, а впоследствии — ужасное вздутие левого тестикула до таких невероятных размеров, что самый учтивый взгляд поневоле останавливается на сем органе, едва наш старый селадон принимает величественную позу.
По Лозанне ходит короткий, но едкий анекдот, над коим вскоре смеется вся Европа. Как-то вечером Гиббон бросается к ногам одной из прославленных красавиц и, преклонив колена в пылком порыве, так и остается скрюченным, не в силах встать, пока дама сама не прикажет: «Да поднимите же господина Гиббона!»
Также в один из этих сезонов пожалует в Усьер господин Халлер, анатом и поэт, воспевший Альпы, смертельный враг Линнея и Энциклопедистов. Желая принять его как можно достойнее, дядя пригласил к себе из Парижа и Лозанны нескольких ученых, в том числе зоолога Добантона, который впоследствии станет членом Академии наук, а ныне мечтает развести в Бургундии породу мериносовых овец, посвятив это деяние своему учителю Бюффону. Приглашен и знаменитый врач Тиссо — сей эскулап отвел меня в сторонку, к окну, и долго ощупывал мой затылок и выстукивал спину под лопатками. До сих пор вспоминаю его сверлящий острый взгляд:
— У тебя круги под глазами, малыш. Ты чувствуешь слабость?
— Нет, сударь.
— Зови меня доктором. Ну-ка, вздохни поглубже. А теперь выдохни хорошенько. Ты действительно не чувствуешь утомления? Болей в спине не ощущаешь? Голова не кружится? Озноба не бывает?
— Нет, сударь… То есть, нет, доктор. Я чувствую себя хорошо.
— А спишь ты один, мой мальчик? Покажи-ка мне руки.
К счастью, в то утро дядюшка твердо решил собрать всех своих гостей вокруг господина Халлера, который читает им лекцию по минералогии долины Роны, и доктор Тиссо присоединяется к группе слушателей, сидящих в саду пед вязами.
В тот же день г-н Клавель принимал у себя одного иезуита родом из Фрибурга, который только что вернулся из экспедиции в Тибет, где видел единорога.
— Единорога? Вы вполне уверены?
Господин Халлер впитал идеи Реформы с молоком матери, дядя мой — верующий прагматик: оба протестанта скрывают усмешку под внешней учтивостью. Иезуит пойман на слове. Он всю жизнь провел в диких краях, среди варваров, он готов взойти на костер и претерпеть самые страшные пытки, но бессилен победить упорство кальвинистов. Однако святой отец продолжает свой рассказ. Это случилось в узкой долине, в горах над Лхассой. Волшебный зверь показался в расщелине меж скал, когда уже почти стемнело, но иезуит успел разглядеть его серебристую шерсть, высокие стройные ноги и большие глаза в розовых ободках, кротко мерцавшие в вечернем сумраке.
— Я и мои спутники были зачарованы сим райским видением. Долго еще после того, как оно скрылось, мы трепетали и плакали от восторга, словно нам явился ангел.
Доктор Тиссо высказывается вполне категорично.
— Галлюцинации миссионера, измученного тяготами пути! — возмущенно заявляет он после ухода святого отца. — Или же, вполне возможно, просто-напросто бредни старого онаниста!
Тем временем подают оранжад, лавосское вино, засахаренные апельсины, и вскоре скандальный сюжет тонет в других, более мирных разговорах.
Я долго размышлял об этом пресловутом единороге, увиденном в Тибете; мне нравится облик этого сказочного зверя, возникшего среди утесов реальной горы, ибо он как нельзя лучше отвечает образам, на которых я столь часто строю собственную мою жизнь. Мне чудится, будто и здесь, среди самых обычных, повседневных вещей, стоит нечто тайное, неведомое, непостижимое. Словно и тут за банальными событиями кроется темная угроза, бездонная пропасть. Что такое реальность? Я признаю ее, ощущаю, испытываю, но в то же время не уверен ни в одном элементе из тех, что составляют ее. Может быть, я грежу? Может, эти провалы — игра воображения? Вот они, здесь, передо мною, разверзаются при ясном свете дня! Ибо одно непреложно: всё, что я вижу, имеет двойное дно. И стало быть, я не вижу — мне лишь кажется, будто я вижу. За гостями господина Клавеля, а может, и в них самих и, уж конечно, в их снах, за этими стенами, за этими деревьями, за всеми этими лицами прячутся иные существа, иные желания, иные мысли; они могут нежданно вырваться наружу и изменить весь мировой порядок.
Вот о чем нужно знать. Знать и не забывать ни на минуту. Когда господин Халлер излагает нам историю ледников, горных хребтов и цепей, блуждающих валунов и драгоценных кристаллов, он рассказывает о вещах вполне реальных, однако в этом, столь точном описании скрыто великое множество зыбких ловушек и бездонных провалов. Похоже, он не отдает себе в этом отчета, но именно данное обстоятельство составляет поэтическое очарование и волшебную притягательность его уроков.
Когда доктор Тиссо изучает круги под глазами своих пациентов, испарину и озноб, он констатирует не болезнь, но возбуждение, внушенное грешными помыслами, горестные следы тайных, постыдных, глубоко упрятанных желаний. Доктор Тиссо может сколько угодно считать себя ученым и прагматиком, как мой дядя. На самом же деле он трагик, упивающийся победным шествием Зла.
Все скрыто, все темно. Светлый, упорядоченный, гармоничный мир — только ширма, за которой подстерегают нас мрак и крушение. Как же мне справиться с этим мороком? Или то смутная угроза, невнятное предупреждение, которые нам суждено расшифровывать всю свою жизнь?
Вот, например, мадемуазель Од, которую я больше не могу любить искренне, как прежде, ибо с некоторых пор заметил по мелким, без сомнения, одному мне известным признакам некую двусмысленность ее натуры, при том что она стремится выглядеть безупречной в глазах света. Я уже говорил, что мадемуазель Од шестью годами старше меня: мне шестнадцать, семнадцать лет, а ей двадцать два или двадцать три, и она не замужем, поскольку чета Клавелей считает ее хранительницей их очага. Итак, мадемуазель Од разумна и безупречна по определению, и я издали любуюсь ее сдержанной, зрелой красотой.
Однако же в Усьере, особенно, по праздникам, я заприметил в ней гривуазность, которая пробудила во мне серьезные сомнения. На прошлогоднем Празднике вишен она потихоньку сбежала с лесником, женатым человеком, отцом множества детей, и вернулась домой лишь после двух часов ночи. Кому и знать это, как не мне: лежа без сна в своей постели, я слежу за всем происходящим в доме, от меня не ускользает самый тихий шорох, и я отлично слышал скрип отворенной и закрытой двери черного хода, шаги Од на лестнице, шуршание платья и щелканье замка ее спальни в ночной тиши. А назавтра — спокойное, непроницаемое лицо и ясная, невинная улыбка. И следующей же ночью — новый побег. Так что же происходит? Несколько дней спустя мы с нею совершаем прогулку, идем лесом к мельнице, она делает вид, будто восхищается лесными цветами, птицами, насекомыми, сетует на то, что не может чаще сопровождать господина Клавеля и его друзей в их ученых экспедициях. «Мадам с головой ушла в свои переводы Аддисона. А все хозяйство на мне — и уборка, и глажка!»
Сегодня я смотрю на Од Белле сквозь призму времени, которое многое проясняет, и знаю, что ровно ничего не разглядел в ней в ту пору смутных грез. Теперь-то мне понятны ее исчезновения, ее внезапный румянец и — временами — мрачные взгляды, словно она страдала от внутреннего, снедающего ее огня, который представлял ей в черном свете всю жизнь — и положение в доме, и будущее.
В один из таких летних сезонов (то был, вероятно, 1756 или 1757 год) дядя мой принимал в Усьере знаменитого Гиббона, который впервые находился в Лозанне и посещал светские салоны вместе с дочерью пастора Кюршо, бойкой и резвой девицею. Эдуард Гиббон, историк, гигант науки! Мне же вспоминается крошечный человечек, совсем еще молодой, толстенький, похожий на розового поросеночка, с крутым лбом, выпученными глазками и двойным подбородком, упрятанным в кружевное жабо. Высокий визгливый голос, непререкаемый тон и пылкие импровизации, при каждой из которых хорошенькая Сюзанна Кюршо прыскает со смеху.
Разумеется, будучи пастором в Лозанне, я вновь увижусь с господином Гиббоном в этом городе, когда он приедет туда вторично в 1783 году. Для Гиббона то будет время спокойной, упроченной славы; он примет меня в своем кабинете в Гроте и, что самое любопытное, вечером выйдет к столу в экстравагантном пурпурном одеянии. Затем последует достославное время священной ярости, а впоследствии — ужасное вздутие левого тестикула до таких невероятных размеров, что самый учтивый взгляд поневоле останавливается на сем органе, едва наш старый селадон принимает величественную позу.
По Лозанне ходит короткий, но едкий анекдот, над коим вскоре смеется вся Европа. Как-то вечером Гиббон бросается к ногам одной из прославленных красавиц и, преклонив колена в пылком порыве, так и остается скрюченным, не в силах встать, пока дама сама не прикажет: «Да поднимите же господина Гиббона!»
Также в один из этих сезонов пожалует в Усьер господин Халлер, анатом и поэт, воспевший Альпы, смертельный враг Линнея и Энциклопедистов. Желая принять его как можно достойнее, дядя пригласил к себе из Парижа и Лозанны нескольких ученых, в том числе зоолога Добантона, который впоследствии станет членом Академии наук, а ныне мечтает развести в Бургундии породу мериносовых овец, посвятив это деяние своему учителю Бюффону. Приглашен и знаменитый врач Тиссо — сей эскулап отвел меня в сторонку, к окну, и долго ощупывал мой затылок и выстукивал спину под лопатками. До сих пор вспоминаю его сверлящий острый взгляд:
— У тебя круги под глазами, малыш. Ты чувствуешь слабость?
— Нет, сударь.
— Зови меня доктором. Ну-ка, вздохни поглубже. А теперь выдохни хорошенько. Ты действительно не чувствуешь утомления? Болей в спине не ощущаешь? Голова не кружится? Озноба не бывает?
— Нет, сударь… То есть, нет, доктор. Я чувствую себя хорошо.
— А спишь ты один, мой мальчик? Покажи-ка мне руки.
К счастью, в то утро дядюшка твердо решил собрать всех своих гостей вокруг господина Халлера, который читает им лекцию по минералогии долины Роны, и доктор Тиссо присоединяется к группе слушателей, сидящих в саду пед вязами.
В тот же день г-н Клавель принимал у себя одного иезуита родом из Фрибурга, который только что вернулся из экспедиции в Тибет, где видел единорога.
— Единорога? Вы вполне уверены?
Господин Халлер впитал идеи Реформы с молоком матери, дядя мой — верующий прагматик: оба протестанта скрывают усмешку под внешней учтивостью. Иезуит пойман на слове. Он всю жизнь провел в диких краях, среди варваров, он готов взойти на костер и претерпеть самые страшные пытки, но бессилен победить упорство кальвинистов. Однако святой отец продолжает свой рассказ. Это случилось в узкой долине, в горах над Лхассой. Волшебный зверь показался в расщелине меж скал, когда уже почти стемнело, но иезуит успел разглядеть его серебристую шерсть, высокие стройные ноги и большие глаза в розовых ободках, кротко мерцавшие в вечернем сумраке.
— Я и мои спутники были зачарованы сим райским видением. Долго еще после того, как оно скрылось, мы трепетали и плакали от восторга, словно нам явился ангел.
Доктор Тиссо высказывается вполне категорично.
— Галлюцинации миссионера, измученного тяготами пути! — возмущенно заявляет он после ухода святого отца. — Или же, вполне возможно, просто-напросто бредни старого онаниста!
Тем временем подают оранжад, лавосское вино, засахаренные апельсины, и вскоре скандальный сюжет тонет в других, более мирных разговорах.
Я долго размышлял об этом пресловутом единороге, увиденном в Тибете; мне нравится облик этого сказочного зверя, возникшего среди утесов реальной горы, ибо он как нельзя лучше отвечает образам, на которых я столь часто строю собственную мою жизнь. Мне чудится, будто и здесь, среди самых обычных, повседневных вещей, стоит нечто тайное, неведомое, непостижимое. Словно и тут за банальными событиями кроется темная угроза, бездонная пропасть. Что такое реальность? Я признаю ее, ощущаю, испытываю, но в то же время не уверен ни в одном элементе из тех, что составляют ее. Может быть, я грежу? Может, эти провалы — игра воображения? Вот они, здесь, передо мною, разверзаются при ясном свете дня! Ибо одно непреложно: всё, что я вижу, имеет двойное дно. И стало быть, я не вижу — мне лишь кажется, будто я вижу. За гостями господина Клавеля, а может, и в них самих и, уж конечно, в их снах, за этими стенами, за этими деревьями, за всеми этими лицами прячутся иные существа, иные желания, иные мысли; они могут нежданно вырваться наружу и изменить весь мировой порядок.
Вот о чем нужно знать. Знать и не забывать ни на минуту. Когда господин Халлер излагает нам историю ледников, горных хребтов и цепей, блуждающих валунов и драгоценных кристаллов, он рассказывает о вещах вполне реальных, однако в этом, столь точном описании скрыто великое множество зыбких ловушек и бездонных провалов. Похоже, он не отдает себе в этом отчета, но именно данное обстоятельство составляет поэтическое очарование и волшебную притягательность его уроков.
Когда доктор Тиссо изучает круги под глазами своих пациентов, испарину и озноб, он констатирует не болезнь, но возбуждение, внушенное грешными помыслами, горестные следы тайных, постыдных, глубоко упрятанных желаний. Доктор Тиссо может сколько угодно считать себя ученым и прагматиком, как мой дядя. На самом же деле он трагик, упивающийся победным шествием Зла.
Все скрыто, все темно. Светлый, упорядоченный, гармоничный мир — только ширма, за которой подстерегают нас мрак и крушение. Как же мне справиться с этим мороком? Или то смутная угроза, невнятное предупреждение, которые нам суждено расшифровывать всю свою жизнь?
Вот, например, мадемуазель Од, которую я больше не могу любить искренне, как прежде, ибо с некоторых пор заметил по мелким, без сомнения, одному мне известным признакам некую двусмысленность ее натуры, при том что она стремится выглядеть безупречной в глазах света. Я уже говорил, что мадемуазель Од шестью годами старше меня: мне шестнадцать, семнадцать лет, а ей двадцать два или двадцать три, и она не замужем, поскольку чета Клавелей считает ее хранительницей их очага. Итак, мадемуазель Од разумна и безупречна по определению, и я издали любуюсь ее сдержанной, зрелой красотой.
Однако же в Усьере, особенно, по праздникам, я заприметил в ней гривуазность, которая пробудила во мне серьезные сомнения. На прошлогоднем Празднике вишен она потихоньку сбежала с лесником, женатым человеком, отцом множества детей, и вернулась домой лишь после двух часов ночи. Кому и знать это, как не мне: лежа без сна в своей постели, я слежу за всем происходящим в доме, от меня не ускользает самый тихий шорох, и я отлично слышал скрип отворенной и закрытой двери черного хода, шаги Од на лестнице, шуршание платья и щелканье замка ее спальни в ночной тиши. А назавтра — спокойное, непроницаемое лицо и ясная, невинная улыбка. И следующей же ночью — новый побег. Так что же происходит? Несколько дней спустя мы с нею совершаем прогулку, идем лесом к мельнице, она делает вид, будто восхищается лесными цветами, птицами, насекомыми, сетует на то, что не может чаще сопровождать господина Клавеля и его друзей в их ученых экспедициях. «Мадам с головой ушла в свои переводы Аддисона. А все хозяйство на мне — и уборка, и глажка!»
Сегодня я смотрю на Од Белле сквозь призму времени, которое многое проясняет, и знаю, что ровно ничего не разглядел в ней в ту пору смутных грез. Теперь-то мне понятны ее исчезновения, ее внезапный румянец и — временами — мрачные взгляды, словно она страдала от внутреннего, снедающего ее огня, который представлял ей в черном свете всю жизнь — и положение в доме, и будущее.