Страница:
Казалось, ещё вчера, а на деле четверть века тому назад я с ящиков дефицитных дублетных книг ввалился в купейный вагон, чтобы через сутки приземлиться на столичный зимний перрон, дабы наконец-то стать полноправным жителем вожделенного мегалополиса, о чем мне блазнилось ещё в школе, о чем я неоднократно рассуждал с горячо любимой Варенькой, бывшей двумя годами моложе, но гораздо изощреннее извечной женской мудростью, к тому же подкрепленной с недавних пор заботой о дочери-кровинушке, которой не исполнилось и года, по каковой причине неутешная Варвара Степановна и осталась на какое-то время в старинном сибирском городе под опекой глубоко несовременных родителей.
Слышна мелодия "Уральской рябинушки". Подпевает.
Встал поздно с горловой болью. Ничего не делал. Приехали Веденеевы. Валерия была лучше, чем когда-нибудь, о фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному ужасающее. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить. Провел день, однако очень приятно.
Все-таки из меня ничего не вышло. Гребаный крот! Столько задатков отпустила природа, и ни один не сработал в полную силу. До сих пор не знаю ни одного языка по-настоящему, не врач, не переводчик, не поэт и уж тем более не критик и не прозаик. Разве что пищу не про заек, а про кроликов.
А уж сколько было энергии, сколько пару! Всё ушло в свисток. Странное дело: бездари всегда преуспевают, знать, они лучше умеют договариваться друг с другом, и успешно делят общественное богатство, славу, почет... Я же, конформист по складу характера (впрочем, и взрывчат - бездумный марсианин, типичный Овен), никак не овладею искусством устраиваться поудобнее. И Карнеги не раз читал, и разумом как будто всё понимаю, но - не судьба... Ко мне цепляются в автобусе, в метро, на работе, я вызываю злость и зависть, и как бы ни съеживался - внутренние углы выпирают из каждой кожной складки. Впрочем, и Наташевич такой, и Кроликов Колюнчик, Кольча, как бы последний ни старался льстить и жополижествовать, выходит у него чрезвычайно топорно, неаккуратно. Пожалуй, только один Ваня Черпаков хавает и лыбится умильно: лесть приятна-таки, как лечебная грязь. А Арнольд Перчаткин? И он при всей спокойной мудрости и осторожности не смог держаться на уровне, и его сбросила гигантская центрифуга Пен-клуба: среди беззубых пеньков тоже нет товарищества, и каждый цепляется оставшимися корневищами за мерзкий суглинок, страшась лишиться животворной влаги или хотя бы мечты о триумфе.
Что ж, вернусь к своим баранам. В медсанчасть № 6 я пришел на медсестринскую (медбратовскую) практику сразу же после второго курса медвуза - восемнадцатилетним долбоёбом и в ответ на предложение врача-куратора не отбывать студповинность, а поработать всерьез, но за деньги (приятная разница), согласился, не раздумывая. Когда в твоей семье и отец (отчим), и мать - медики, а бабка - ворожея, помогать страждущим естественно не западло. К тому же я медсанчасть эту знал вдоль и поперек, исходив с матерью почти все отделения (кстати, она трудилась последовательно инфекционистом, завотделением, потом дослужилась до главврача).
День, ночь (смена 12 часов), сутки дома - такой график дежурств по нраву и размеру пришелся. Медбрат в хирургическом отделении (не "чистом", заполненном плановыми до - и послеоперационными больными, а - в "грязном", набитом по завязку страдальцами после травм, несчастных случаев, с ожогами и переломами) должен уметь делать всё: не только подкожные и внутривенные инъекции, но и внутривенные (до сих пор помню, как мои наставницы лихо всаживали иглу в едва различимую юркую венку на запястье или в насквозь прорубцованный запаянный сосудистый жгут в локтевой впадине), не перепутать таблетки, дать вовремя подушку с кислородом, измерить градусником температуру дважды в сутки, протереть тела "лежачих" больных (не встающих с постели и не "ходячих" камфорным спиртом, выслушать первые жалобы (до врача) и попытаться правильно помочь, а главное - не навредить...
Снова берет в руки скальпель. Смотрит на него.
Ночи - как правило - бессонные. Только под утро можно вздремнуть, покемарить полтора-два часа, не всегда выпадает такое счастье. В "грязной" хирургии почти все больные крайне тяжелые. Не могу забыть Сережу П.. десятилетнего, а может, семилетнего мальчика-кузнечика с высохшими ногами и руками. Между ног у него стояла то ли литровая, то ли пол-литровая стеклянная банка, в которую был опущен катетер, через который постоянно точилась моча. Грудная клетка - гармошкой, одни ребра торчали.
Случайный выстрел старшего брата. Пуля застряла в шейном отделе позвоночника, перебила спинной мозг. Жила одна голова. Всё, что ниже демаркационной линии, постепенно отмирало, лишенное иннервации. Дышал Сережа через клапан в трахее, ему сделали трахеотомию (разрез дыхательного горла). Клапан постоянно забивало слизью, которую отсасывали специальным насосом. Но влага вновь и вновь скапливалась в легких, и слизь снова забивала узкую металлическую трубочку, через которую шел воздух.
Не по-детски серьезные и умные глаза, пронизанные взрослой болью, выделялись на бледном лице, жили отдельной жизнью. В них отчетливо читалась жажда жизни. Желание выжить.
Кричит.
При мне Сережа продержался, но через три месяца, когда я ушел на учебу, вряд ли он задержался. Уремия и воспаление легких скорее всего доконали его.
Пьет. Пауза. Продолжает нормальным голосом.
Другая запомнившаяся больная - полная рыхлая женщина лет сорока-пятидесяти. У неё был сложный оскольчатый перелом левой лодыжки
Девять операций перенесла, бедняжка, и никак не совмещались правильно кости, начался остеомиелит (воспаление костного мозга). Она криком кричала почти постоянно, никак не могла уснуть и другим не давала. А в палате, между прочим, лежали 5 или 6 пациентов.
Ей полагались наркотики: омнопон, пантопон, морфий; тогда, кстати, никаких особых проблем с наркотиками не было. Да, был строгий учет, специальные тетрадки, но делалось всё спустя рукава, при желании можно было списать ампулу-другую, а то и побольше. (Это я к тому, что не раз хотелось попробовать действие наркотиков на себе. Не то, чтобы словить кайф, впрочем, и это тоже, сколько испытать новые ощущения, побыть в шкуре больного. Но страх привыкнуть удерживал от опытов). Ничего ей не помогало.
Я решил разрушить стереотип боли, порвать дурную цепь причин и следствий (решил, конечно, условно, интуитивно) и пообещал больной особое сверхнадежное лекарство. И дал выпить раствор бромистого натрия (его давали как слабое успокаивающее, вроде валерьянки), целую мензурку. Как ни странно - лекарство помогло. То ли бабкины гены сыграли роль, и я действительно владел, сам того не подозревая, методикой суггестотерапии, способом внушения, гипнозом, то ли просто всё сошлось в комплекте - но больная впервые заснула. И потом уже не могла дождаться моего дежурства.
Через какое-то время прошел, видимо, слух, и врач-ординатор или даже завотделением спросил меня, мол, что за снадобье даю больней имя рек. Я честно ответил, что бром. Едва ли мне поверили, но с другой стороны, что такого необычного (а главное, откуда) я мог дать, какое-такое лекарство?
Почему я все-таки не остался лекарем пожизненно? Впрочем, понятно почему. Жажда литературной славы, уверенность в таланте, надежда на признание. Но журнально-издательские суки отвязанные так не думали. С самых первых своих публикаций ощущал я глухое сопротивление литвласть имущих. Еще понятно, когда таковые сами пописывали и действительно были соперниками, но вот чисто технические обслуживатели (хотя подобных, не озабоченных своей литпродукцией я встречал крайне редко), и они нередко мешали. Впрочем, нет, вру: встречались (и немало) доброхоты, поддерживающие меня, иначе бы, возможно, сдался и давно сошел бы с беговой дорожки, как сошли сотни и тысячи бегущих рядом се мной к миражу литературной удачи.
Просто больное всегда помнится дольше, чем просто несправедливость.
Смотрит в окно. Открывает форточку.
Хорошо помню, я помимо ящика с книгами вволок в вагон значительный кожаный чемодан, приобретенный загодя для серьезных путешествий в один из наездов в столицу и заполненный нехитрым гардеробом провинциального медника. На боку у меня тогда болтался офицерский планшет, до отказу набитый стихотворными рукописями и начиненный, словно патронташ разнокалиберными патронами, многочисленными авторучками и карандашами, а на спине вздымался словно горб совcем уж допотопный рюкзак, где вперемежку с разнородными хозприборами, всевозможными консервами (надумал удивить Москву лаптями!) прессовались те же стихотворные рукописи, книги и даже портативная пишущая машинка югославского производства. Одним словом, экипирован я был на славу, всерьез и надолго.
Другое дело, что меня пошатывала не столько многообразная поклажа, сколько предстоящая одинокая жизнь в столице, от которой - понимал - не отвертеться, а также, как ни странно, предчувствие бессонной ночи в поезде, заставляющей бесплодно размышлять о природе мужского и женского сластолюбия, противоречиях на почве несовпадения основных разноименных инстинктов и в то же время не заглушающей надежду если не на постижение окончательной истины, то хотя бы на кратковременную усладу тела.
Но по порядку. Погрузившись со всем благоприобретенным скарбом в фирменный поезд, я какое-то время наблюдал бездумно заоконную жизнь перрона, где уже, кстати, томились две невольные попутчицы, моложавые тетки с претензиями на вальяжность, бывшие, впрочем, старше меня от силы на десяток лет, что все равно создавало лично для меня непреодолимую разницу. Повторюсь, я наблюдал через окно прелюбопытнейшую сценку, как некая пышноволосая и волоокая брюнетка заходилась в слезах неотвратимого прощания с явным супругом, державшим на руках младенца, в окружении изрядно хмельных домочадцев. Меня же на этот раз никто не провожал, чем я поначалу даже гордился, но, понаблюдав за вокзальной суетой и суматохой, скис и погрузился в невоплотимые, увы, мечтания об участии в аналогичной трагикомедии расставания.
Вагон меж тем качнуло, дернуло и он, болезный, заскользил по накатанной стальной колее всеми хорошо прилаженными колесами, а в отворившуюся купейную дверь впорхнула та самая заплаканная брюнетка, вполне припудренная и причепуренная, без тени грусти, с легкой сумочкой наперевес и с пластиковым пакетом в руках.
Устроившись на одной из верхних полок, она, словно живая веселая птичка, жизнерадостно защебетала с соседками, время от времени стреляя взглядами в единственного мужчину в данном купе. Кстати, хотя я и кротко сидел внизу в углу около входной двери, место моего обретения был" на самом деле тоже вверху. Нижние полки были намертво заняты громоздкими тетками-напарницами, едущими в столицу на недельный семинар по технике безопасности работников телефонных заводов со всех необъятных просторов тогда ещё единого и неделимого Советского Союза.
Через несколько минут я знал, что мою новоявленную попутчицу зовут Кристиной, что она едет в Киев к родителям, что она, увы, вынуждена была расстаться с полугодовалым сынишкой-первенцем и не менее горячо любимым мужем, чтобы сдать очередную сессию на факультете классической филологии, ибо переводиться в местный университет она не хочет, так как не представляет, как можно расстаться с подругами по учебе да и возможность хотя бы дважды в год видеть отца и мать неоценима, хотя и приходится жертвовать чувствами к мужу и сыну, которых она любит беззаветно, а ещё через пятнадцать минут она уже курила в тамбуре и слушала мои стихи, предлагая мне время от времени сигарету и одновременно кляня эту отвратительную привычку втягивать в легкие смертоносный дым.
Улыбается. Мечтательно смотрит вдаль. Потягивается.
"Капля никотина убивает лошадь, - незабываемо произнесла Кристина Кобелева (такая "чеховская" фамилия у неё оказалась) и рассмеялась, многозначительно поглядывая на мои губы.
- А вам бы пошли усы. Кстати, не пробовал их отращивать? - уже вполне заговорщицки прошептала Кристина, хотя в тамбуре летящего сквозь сумерки поезда следовало скорее кричать, чтобы перекрыть колесный стук, грохот и лязганье вагонной сцепки.
Тамбур постоянно заносило из стороны в сторону, и ещё спустя несколько минут Кристина удобно устроилась в моих объятиях, взвалив на меня тяжелые, разработанные бесконечным кормлением груди.
- Не знаю, как и быть. Придется, видимо, сцеживать, - бесцеремонно призналась спутница, словно невзначай прикасаясь литым бедром, всей его чугунностью.
Чувствовал я себя преотвратно. Хотелось домой, к письменному столу, к милым сердцу рукописям и одновременно предприимчиво думалось, где бы устроиться: на поиск отдельного купе мне не хватало ни опыта, ни природной сметки, а главное денег, ввалиться же в туалет было неловко и стыдно. Мимо милующейся пары то и дело сновали через тамбур, видимо, по дороге в ресторан и буфет, а также обратно вереницы пассажиров, часть которых завистливо поглядывала на Кристину и даже порой отпускала соленые шуточки.
Так прошло полночи. Стало холодно. Однообразно. Тягомотно. В объятиях появились тяжесть и снулость, словно в движениях засыпающих аквариумных рыб. Губы, казалось, стерлись от многоминутного елозенья. Подавляемое возбуждение, наконец, окончательно угасло и я, пошатываясь, сопроводил Кристину на боковую. Какое-то время мы, устроившись на верхних полках параллельно друг другу, ласкали, проходя уже открытые тропинки, не замечая невидимых, но, конечно же, осуждающих взоров нижних товарок. Однако усталость взяла верх окончательно, и тяжелый короткий сон сморил меня, едва ли на несколько минут позднее Кристины.
Утро было отвратительно. За окном купе мела сырая тяжелая метель. Я договорился с Кристиной встретиться в два часа пополудни у памятника Пушкину, ей нужно было вечером уезжать в Киев. Благополучно я нанял такси и быстро домчался до литинститутского общежития на Бутырском хуторе. Там занял комнату на этаже заочников, знакомом вдоль и поперек.
(Я заканчивал уже второй институт, сжигаемый честолюбивыми мечтаниями непременно будущего нобелиата). Мечтать ведь невредно.
В назначенный час был в условленном месте, правда, опоздав на традиционные полчаса, но, увы, Кристина так и не появилась (или же уже ускользнула, разобиженная). Никогда её больше я не видел, хотя при прощанье она вручила мне все телефоны: и сибирский, и киевский, но так я и не сподобился довести дело до рутинной развязки. Впрочем, почему не сподобился, развязка как раз и была супербанальной: никакого продолжения. Возможно, по пьяни я дозванивался пару раз в никуда и что-то бурчал в телефонную трубку, нечто долженствующее означать электрическую вспышку страсти, не это явно было лишнее.
Опять кричит.
Сколько же нас, мотыльков, слетевшихся на блеск и жар смертельного огня! Сколько покалеченных судеб, и я - не исключение. Хотя - спасибо книгам, они всегда учили, они поддерживали, они подкармливали и, что скрывать, исправно кормили все последние годы.
Хуй вам в рот, литературные бляди и выблядки последней четверти Ха-Ха века, дубль-икс века! Не оценили вы мой темперамент и профессиональное мастерство, и хуй с вами! Что ж, зато Кроликову и Калькевичу не по одной премии выдали, хотя они ни единой странички честной про себя не написали, пороху не хватило, срака у каждого тряслась, дерьмо через пищевод лезло. Ведь куда легче писать о непережитом и непрочувствованном, просто путем логических умопостроений жевать квазимозговую жвачку. Когда же надо дрочить из последних сил и выплескивать безжалостно драгоценную слизь, у подобных писарчуков сплошной бздёж: ах, тяжело голеньким перед миром! И член короток, и яйца синюшно-протухлые, и живот сыротестным фартуком.... А лицо - дело привычное - зашпаклевать можно, маску нацепить и сойдешь за путёвого. Непутевый я, непутевый, изгоем родился, изгоем жил и в срок уйду, чтоб утолить позыв голодной земли в горячечном бреду.
В 18 лет я не пил водки, не пробовал наркотики, не курил и только-только познал женщину. Взрослую женщину, на шесть лет старше (а в том возрасте год равен космическому парсеку, а уж 6 лет - времени, необходимому для полета на Альдебаран), отнюдь не подружку по играм недетского возраста. Мало успел.
Закрывает форточку и садится за стол, поигрывая скальпелем.
Встал поздно. Остался обедать. Солгал постыдно в письме Динамитовой. Поехал с Васей в Мураново, там чуть не поссорились. Но тем лучше, тверже отношения. Мы больше не будем ссориться. Ехали чуть не всю ночь.
Последующие несколько месяцев слились у меня в один долгий нескончаемый день. Сумев развить небывалый темп, я устроился на работу преподавателем русского языка в школу-одиннадцатилетку, получил от РОНО ордер на квартиру. Вернее, ордер я получил в жилищном отделе райисполкома по ходатайству РОНО. Выбрал из нескольких коммуналок ту, что была практически через дорогу от школы, была (чуть не самое главнее) телефонизирована. (Что, кстати, означало для меня возможность сгнить на данной жилплощади вместе со всей немногочисленней семьей, поскольку на учет для улучшения жилищных условий ставили лишь в том случае, когда на жильца приходилось менее пяти квадратных метров; не спасли бы и новые роды.) И комната в 20 квадратных метров стала отныне персональным купе в очередном вагоне летящего сквозь сумерки поезда, "летучего голландца" судьбы.
А вот с работой у меня неожиданно "заколодило": директриса, побывав на нескольких моих уроках кряду, пришла в ужас от методики преподавания, от бесконечных отступлений от школьной программы и прочих прегрешений. Она отстранила новоиспеченного "препода" от уроков и предложила на выбор: либо увольнение по собственному желанию, либо по статье, "под фанфары". Я выбрал, естественно, первое. И оказался свободен как птица. Хочешь - пой, хочешь - пляши. В общем, лети, куда пожелаешь.
Я съездил на родину, отгрузил на московский адрес контейнер с книгами, которых набралось около сотни стандартных коробок и немногим домашним барахлом, увлёк на смотрины нового семейного гнезда Варвару Степановну, которая, увы, выдержала в коммуналке каких-то три дня и вернулась к родителям и дочери, заявив, что появится в столице только при условии отдельной квартиры.
Я, честно говоря, растерялся. Я-то думал, что супруга как декабристка поедет за мной куда угодно, а уж из Сибири в столицу тем более. Обратился за советом к редким знакомым, пробежался по соседним школам, но там наслышанные о преподавателе-поэте директоры и завучи даже не снисходили с горе-педагогом до серьезного разговора.
У меня совершенно случайно возникла пара вакансий в редакциях престижных газет, где меня попробовали и в качестве автора, и в роли литправщика, одобрили кандидатуру, но вопрос с оформлением завис на полгода по замысловатым техническим причинам,
Я внезапно даже для себя запил, не пропьянствовав в одиночестве несколько дней, оказался без денег и был вынужден снова включиться в обычную жизнь со всеми её тяготами и обязанностями. К тему же прибыл контейнер, он оказался вскрытым, пломба на петлях отсутствовала, но, к счастью для библиофила книги тогда (да, впрочем, и сейчас в основной их массе) никого не интересовали.
Вздыхает. Снова пьет вино.
Странные у моей жены возникают подруги. Слава Богу, никогда не волновали они меня ни физически, ни духовно. Полина Геннадиевна Фрадина, особа бальзаковского возраста, напоминала карточную даму треф, только не перерезанную по талии и удвоенную в таком интересном положении, а щедро и полновесно дополненную увесистыми конечностями, задрапированными длинной юбкой или не менее длинным платьем. Округлое курносое лицо её переходило в высокий лоб, над которым высилась мелкоколечная башенка тонированных волос.
История её первого появления в нашей квартире теряется во мгле времен. Кажется, она была коллегой нашей землячки, заведовавшей гинекологическим отделением и всячески привечавшей толковых специалистов в своей профессиональной области. Как это ни грустно, основная профессия Полины не могла её прокормить и она постепенно, а главное без натуги начала заниматься мелким бизнесом, а вернее фарцовкой, как это называлось тогда, в застойно-сыто-цветущую эпоху.
Полина бралась за всё: за устройство детей в престижные садики и школы, за доставание мебельных гарнитуров, дубленок, любого нательного или постельного белья, если это давало маломальскую прибыль. Она стала одной из первых челночниц и не гнушалась провозить золото или валюту в естественных скрытостях организма. Она, изучив ценой неимоверных усилий до пятка основных европейских языков, включая и экзотический голландский, ничтоже сумняшеся организовала платную школу для подростков и одновременно занялась первыми легальными шоп-турами, сумев легко и просто добывать супержеланные и трудоемкие на то время визы.
Я находил с ней общий язык в сфере книжного дефицита. Полина не просто любила расставлять книги по цвету корешков, но и успевала читать наиболее модных, продвинутых авторов. Маринина, Пелевин, Акунин и сочинители помельче находили в ней пылкого поклонника. Я не мог соучаствовать в качестве единомышленника, но с удовольствием передавал Полине все дефицитные книги, впрочем, дефицит книг становился нонсенсом, все чаще возникал дефицит дензнаков.
На меня неожиданно навалилась усталость, умственное отупение, день за днем я сидел дома и ничего не делал. Ничего не помнил. Впрочем, как-то шел дождь. Я сидел тогда у Полины, пил кофе и придумал фантастический рассказ. Почти как Лев Толстой. Сегодня он завершает двадцатитомную антологию русской фантастики. Не хухры-мухры.
А если вернуться лет так на дцать, припоминается отчетливо, что я занял денег, доставил контейнер по месту новой прописки по Загородному шоссе, собственноручно поднял драгоценное имуществе на пятый этаж, разобрал книги из нескольких коробок, необходимые для литературной работы, а остальные поставил вертикальной мозаикой вдоль глухой безоконной стены прямо в тех же коробках. Жалкая мебель и стеллажные доски (я сам придумал простую, но удобную конструкцию книжных полок) были поставлены и свалены вдоль противоположной стены, и квартира приобрела вид жилья в стадии перманентного ремонта.
Я был вынужден пожертвовать парой коробок и продать их содержимое в скупку, благо, букинистических магазинов тогда было в преизбытке и там платили, как сейчас говорится, живыми деньгами. Получив деньги, я раздал долги и стал всматриваться, как жить дальше. С женой и дочерью я общался по телефону, что весьма разоряло поступающими регулярно счетами, вел к тому же с ними интенсивную переписку. А с соседями почти не общался. "Здравствуйте", "до свиданья" - и все дела. Впрочем, установил на кухне нехитрый столик, повесил над ним подобранную на мусорной свалке полку и усвоил нехитрый распорядок-ритуал пользования ванной и туалетом.
Квартира была просторной: четыре немалые комнаты. Две смежные занимала семья из пяти человек (тёзка Петра, испитой пенсионер с шаркающей походкой сифилитика, любящий расхаживать в майке и трусах, да в тапочках на босу ногу, его жена-алкашка, продавщица овощного магазина, дочь-почтальонша с дочерью четырех-пяти лет и меняющийся время от времени любовник почтальонши, чаще всего тоже круглосуточно непросыхающий от спиртового зелья), одну, с балконом, выходящим во двор, обжил алкаш-тунеядец Коля, которого Петр через несколько месяцев принудил отселиться и вместо него после ряда непродолжительных одиноких владелиц въехала проститутка-надомница Раиса с дочерыо-негритянкой, у которой помимо клиентов был ещё навещающий её по выходным сожитель, чилиец по национальности, коротышка, метр с кепкой, но явно выросший в корень, ну а четвертая двадцати метровка была моей, увы, без балкона, зато почти во всю стену огромной линзой сверкало окно, выходившее прямо на Загородное шоссе. День и ночь слышался равномерный шум-гуд проносящихся всевозможных машин.
Подходит к окну, открывает-закрывает форточку.
Задумчиво смотрит вдаль и продолжает разговор.
Понятное дело, я ведь жил не в безвоздушном пространстве: учился, ежедневно занимался английским, собирался работать за границей, был спортсменом (сегодня этому вряд ли кто поверит, но я действительно ежедневно посещал секцию легкой атлетики, пробегал по 20-30 километров, тягал штангу, несмотря на близорукость, играл в баскетбол и футбол и постоянно боролся с бунтующей плотью.
Медицинские знания чуть-чуть подсушивали эмоции, помогали самообладанию, но полностью исцелить не могли. "Врачу, исцелися сам" призывал меня один замшелый хуесос, раздрочив приспешников-жополизов, голубых голубков обосранных. И чем черт не шутит, возможно, был прав.
Жаль, я не сохранил записные книжки, черновики. Ведь я всегда уничтожал строительные леса. Храм должен являться сразу во всем великолепии, не надо знать, из какого сора он вырос. Я очень любил Хлебникова, сразу выделил Селина, ещё сорок лет тему назад; мечтал о6 изданиях Генри Миллера, вот только Чарльза Буковски не знал. И вообще одним из моих первых наставников был всамделишный сумасшедший. Чуть позже я расскажу о нем, я давно хочу о нем рассказать. Вряд ли кто ещё помнит в моем родном городе П. Германа Ломова. Хотя он жил в одном подъезде, вечно вонявшем мечей и фекалиями, с небезызвестным уже и вам Калькевичем. Юным Калькевичем, не написавшем ни строчки прозы, только пробующем переводить с английского Киплинга и Браунинга. А что до Ломова, жива ли его жена, между прочим, врач по профессии? Наверняка живы его дети, но и они, скорее всего, плохо помнят отца, он ушел из жизни, когда они ещё не ходили в школу.
Слышна мелодия "Уральской рябинушки". Подпевает.
Встал поздно с горловой болью. Ничего не делал. Приехали Веденеевы. Валерия была лучше, чем когда-нибудь, о фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному ужасающее. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить. Провел день, однако очень приятно.
Все-таки из меня ничего не вышло. Гребаный крот! Столько задатков отпустила природа, и ни один не сработал в полную силу. До сих пор не знаю ни одного языка по-настоящему, не врач, не переводчик, не поэт и уж тем более не критик и не прозаик. Разве что пищу не про заек, а про кроликов.
А уж сколько было энергии, сколько пару! Всё ушло в свисток. Странное дело: бездари всегда преуспевают, знать, они лучше умеют договариваться друг с другом, и успешно делят общественное богатство, славу, почет... Я же, конформист по складу характера (впрочем, и взрывчат - бездумный марсианин, типичный Овен), никак не овладею искусством устраиваться поудобнее. И Карнеги не раз читал, и разумом как будто всё понимаю, но - не судьба... Ко мне цепляются в автобусе, в метро, на работе, я вызываю злость и зависть, и как бы ни съеживался - внутренние углы выпирают из каждой кожной складки. Впрочем, и Наташевич такой, и Кроликов Колюнчик, Кольча, как бы последний ни старался льстить и жополижествовать, выходит у него чрезвычайно топорно, неаккуратно. Пожалуй, только один Ваня Черпаков хавает и лыбится умильно: лесть приятна-таки, как лечебная грязь. А Арнольд Перчаткин? И он при всей спокойной мудрости и осторожности не смог держаться на уровне, и его сбросила гигантская центрифуга Пен-клуба: среди беззубых пеньков тоже нет товарищества, и каждый цепляется оставшимися корневищами за мерзкий суглинок, страшась лишиться животворной влаги или хотя бы мечты о триумфе.
Что ж, вернусь к своим баранам. В медсанчасть № 6 я пришел на медсестринскую (медбратовскую) практику сразу же после второго курса медвуза - восемнадцатилетним долбоёбом и в ответ на предложение врача-куратора не отбывать студповинность, а поработать всерьез, но за деньги (приятная разница), согласился, не раздумывая. Когда в твоей семье и отец (отчим), и мать - медики, а бабка - ворожея, помогать страждущим естественно не западло. К тому же я медсанчасть эту знал вдоль и поперек, исходив с матерью почти все отделения (кстати, она трудилась последовательно инфекционистом, завотделением, потом дослужилась до главврача).
День, ночь (смена 12 часов), сутки дома - такой график дежурств по нраву и размеру пришелся. Медбрат в хирургическом отделении (не "чистом", заполненном плановыми до - и послеоперационными больными, а - в "грязном", набитом по завязку страдальцами после травм, несчастных случаев, с ожогами и переломами) должен уметь делать всё: не только подкожные и внутривенные инъекции, но и внутривенные (до сих пор помню, как мои наставницы лихо всаживали иглу в едва различимую юркую венку на запястье или в насквозь прорубцованный запаянный сосудистый жгут в локтевой впадине), не перепутать таблетки, дать вовремя подушку с кислородом, измерить градусником температуру дважды в сутки, протереть тела "лежачих" больных (не встающих с постели и не "ходячих" камфорным спиртом, выслушать первые жалобы (до врача) и попытаться правильно помочь, а главное - не навредить...
Снова берет в руки скальпель. Смотрит на него.
Ночи - как правило - бессонные. Только под утро можно вздремнуть, покемарить полтора-два часа, не всегда выпадает такое счастье. В "грязной" хирургии почти все больные крайне тяжелые. Не могу забыть Сережу П.. десятилетнего, а может, семилетнего мальчика-кузнечика с высохшими ногами и руками. Между ног у него стояла то ли литровая, то ли пол-литровая стеклянная банка, в которую был опущен катетер, через который постоянно точилась моча. Грудная клетка - гармошкой, одни ребра торчали.
Случайный выстрел старшего брата. Пуля застряла в шейном отделе позвоночника, перебила спинной мозг. Жила одна голова. Всё, что ниже демаркационной линии, постепенно отмирало, лишенное иннервации. Дышал Сережа через клапан в трахее, ему сделали трахеотомию (разрез дыхательного горла). Клапан постоянно забивало слизью, которую отсасывали специальным насосом. Но влага вновь и вновь скапливалась в легких, и слизь снова забивала узкую металлическую трубочку, через которую шел воздух.
Не по-детски серьезные и умные глаза, пронизанные взрослой болью, выделялись на бледном лице, жили отдельной жизнью. В них отчетливо читалась жажда жизни. Желание выжить.
Кричит.
При мне Сережа продержался, но через три месяца, когда я ушел на учебу, вряд ли он задержался. Уремия и воспаление легких скорее всего доконали его.
Пьет. Пауза. Продолжает нормальным голосом.
Другая запомнившаяся больная - полная рыхлая женщина лет сорока-пятидесяти. У неё был сложный оскольчатый перелом левой лодыжки
Девять операций перенесла, бедняжка, и никак не совмещались правильно кости, начался остеомиелит (воспаление костного мозга). Она криком кричала почти постоянно, никак не могла уснуть и другим не давала. А в палате, между прочим, лежали 5 или 6 пациентов.
Ей полагались наркотики: омнопон, пантопон, морфий; тогда, кстати, никаких особых проблем с наркотиками не было. Да, был строгий учет, специальные тетрадки, но делалось всё спустя рукава, при желании можно было списать ампулу-другую, а то и побольше. (Это я к тому, что не раз хотелось попробовать действие наркотиков на себе. Не то, чтобы словить кайф, впрочем, и это тоже, сколько испытать новые ощущения, побыть в шкуре больного. Но страх привыкнуть удерживал от опытов). Ничего ей не помогало.
Я решил разрушить стереотип боли, порвать дурную цепь причин и следствий (решил, конечно, условно, интуитивно) и пообещал больной особое сверхнадежное лекарство. И дал выпить раствор бромистого натрия (его давали как слабое успокаивающее, вроде валерьянки), целую мензурку. Как ни странно - лекарство помогло. То ли бабкины гены сыграли роль, и я действительно владел, сам того не подозревая, методикой суггестотерапии, способом внушения, гипнозом, то ли просто всё сошлось в комплекте - но больная впервые заснула. И потом уже не могла дождаться моего дежурства.
Через какое-то время прошел, видимо, слух, и врач-ординатор или даже завотделением спросил меня, мол, что за снадобье даю больней имя рек. Я честно ответил, что бром. Едва ли мне поверили, но с другой стороны, что такого необычного (а главное, откуда) я мог дать, какое-такое лекарство?
Почему я все-таки не остался лекарем пожизненно? Впрочем, понятно почему. Жажда литературной славы, уверенность в таланте, надежда на признание. Но журнально-издательские суки отвязанные так не думали. С самых первых своих публикаций ощущал я глухое сопротивление литвласть имущих. Еще понятно, когда таковые сами пописывали и действительно были соперниками, но вот чисто технические обслуживатели (хотя подобных, не озабоченных своей литпродукцией я встречал крайне редко), и они нередко мешали. Впрочем, нет, вру: встречались (и немало) доброхоты, поддерживающие меня, иначе бы, возможно, сдался и давно сошел бы с беговой дорожки, как сошли сотни и тысячи бегущих рядом се мной к миражу литературной удачи.
Просто больное всегда помнится дольше, чем просто несправедливость.
Смотрит в окно. Открывает форточку.
Хорошо помню, я помимо ящика с книгами вволок в вагон значительный кожаный чемодан, приобретенный загодя для серьезных путешествий в один из наездов в столицу и заполненный нехитрым гардеробом провинциального медника. На боку у меня тогда болтался офицерский планшет, до отказу набитый стихотворными рукописями и начиненный, словно патронташ разнокалиберными патронами, многочисленными авторучками и карандашами, а на спине вздымался словно горб совcем уж допотопный рюкзак, где вперемежку с разнородными хозприборами, всевозможными консервами (надумал удивить Москву лаптями!) прессовались те же стихотворные рукописи, книги и даже портативная пишущая машинка югославского производства. Одним словом, экипирован я был на славу, всерьез и надолго.
Другое дело, что меня пошатывала не столько многообразная поклажа, сколько предстоящая одинокая жизнь в столице, от которой - понимал - не отвертеться, а также, как ни странно, предчувствие бессонной ночи в поезде, заставляющей бесплодно размышлять о природе мужского и женского сластолюбия, противоречиях на почве несовпадения основных разноименных инстинктов и в то же время не заглушающей надежду если не на постижение окончательной истины, то хотя бы на кратковременную усладу тела.
Но по порядку. Погрузившись со всем благоприобретенным скарбом в фирменный поезд, я какое-то время наблюдал бездумно заоконную жизнь перрона, где уже, кстати, томились две невольные попутчицы, моложавые тетки с претензиями на вальяжность, бывшие, впрочем, старше меня от силы на десяток лет, что все равно создавало лично для меня непреодолимую разницу. Повторюсь, я наблюдал через окно прелюбопытнейшую сценку, как некая пышноволосая и волоокая брюнетка заходилась в слезах неотвратимого прощания с явным супругом, державшим на руках младенца, в окружении изрядно хмельных домочадцев. Меня же на этот раз никто не провожал, чем я поначалу даже гордился, но, понаблюдав за вокзальной суетой и суматохой, скис и погрузился в невоплотимые, увы, мечтания об участии в аналогичной трагикомедии расставания.
Вагон меж тем качнуло, дернуло и он, болезный, заскользил по накатанной стальной колее всеми хорошо прилаженными колесами, а в отворившуюся купейную дверь впорхнула та самая заплаканная брюнетка, вполне припудренная и причепуренная, без тени грусти, с легкой сумочкой наперевес и с пластиковым пакетом в руках.
Устроившись на одной из верхних полок, она, словно живая веселая птичка, жизнерадостно защебетала с соседками, время от времени стреляя взглядами в единственного мужчину в данном купе. Кстати, хотя я и кротко сидел внизу в углу около входной двери, место моего обретения был" на самом деле тоже вверху. Нижние полки были намертво заняты громоздкими тетками-напарницами, едущими в столицу на недельный семинар по технике безопасности работников телефонных заводов со всех необъятных просторов тогда ещё единого и неделимого Советского Союза.
Через несколько минут я знал, что мою новоявленную попутчицу зовут Кристиной, что она едет в Киев к родителям, что она, увы, вынуждена была расстаться с полугодовалым сынишкой-первенцем и не менее горячо любимым мужем, чтобы сдать очередную сессию на факультете классической филологии, ибо переводиться в местный университет она не хочет, так как не представляет, как можно расстаться с подругами по учебе да и возможность хотя бы дважды в год видеть отца и мать неоценима, хотя и приходится жертвовать чувствами к мужу и сыну, которых она любит беззаветно, а ещё через пятнадцать минут она уже курила в тамбуре и слушала мои стихи, предлагая мне время от времени сигарету и одновременно кляня эту отвратительную привычку втягивать в легкие смертоносный дым.
Улыбается. Мечтательно смотрит вдаль. Потягивается.
"Капля никотина убивает лошадь, - незабываемо произнесла Кристина Кобелева (такая "чеховская" фамилия у неё оказалась) и рассмеялась, многозначительно поглядывая на мои губы.
- А вам бы пошли усы. Кстати, не пробовал их отращивать? - уже вполне заговорщицки прошептала Кристина, хотя в тамбуре летящего сквозь сумерки поезда следовало скорее кричать, чтобы перекрыть колесный стук, грохот и лязганье вагонной сцепки.
Тамбур постоянно заносило из стороны в сторону, и ещё спустя несколько минут Кристина удобно устроилась в моих объятиях, взвалив на меня тяжелые, разработанные бесконечным кормлением груди.
- Не знаю, как и быть. Придется, видимо, сцеживать, - бесцеремонно призналась спутница, словно невзначай прикасаясь литым бедром, всей его чугунностью.
Чувствовал я себя преотвратно. Хотелось домой, к письменному столу, к милым сердцу рукописям и одновременно предприимчиво думалось, где бы устроиться: на поиск отдельного купе мне не хватало ни опыта, ни природной сметки, а главное денег, ввалиться же в туалет было неловко и стыдно. Мимо милующейся пары то и дело сновали через тамбур, видимо, по дороге в ресторан и буфет, а также обратно вереницы пассажиров, часть которых завистливо поглядывала на Кристину и даже порой отпускала соленые шуточки.
Так прошло полночи. Стало холодно. Однообразно. Тягомотно. В объятиях появились тяжесть и снулость, словно в движениях засыпающих аквариумных рыб. Губы, казалось, стерлись от многоминутного елозенья. Подавляемое возбуждение, наконец, окончательно угасло и я, пошатываясь, сопроводил Кристину на боковую. Какое-то время мы, устроившись на верхних полках параллельно друг другу, ласкали, проходя уже открытые тропинки, не замечая невидимых, но, конечно же, осуждающих взоров нижних товарок. Однако усталость взяла верх окончательно, и тяжелый короткий сон сморил меня, едва ли на несколько минут позднее Кристины.
Утро было отвратительно. За окном купе мела сырая тяжелая метель. Я договорился с Кристиной встретиться в два часа пополудни у памятника Пушкину, ей нужно было вечером уезжать в Киев. Благополучно я нанял такси и быстро домчался до литинститутского общежития на Бутырском хуторе. Там занял комнату на этаже заочников, знакомом вдоль и поперек.
(Я заканчивал уже второй институт, сжигаемый честолюбивыми мечтаниями непременно будущего нобелиата). Мечтать ведь невредно.
В назначенный час был в условленном месте, правда, опоздав на традиционные полчаса, но, увы, Кристина так и не появилась (или же уже ускользнула, разобиженная). Никогда её больше я не видел, хотя при прощанье она вручила мне все телефоны: и сибирский, и киевский, но так я и не сподобился довести дело до рутинной развязки. Впрочем, почему не сподобился, развязка как раз и была супербанальной: никакого продолжения. Возможно, по пьяни я дозванивался пару раз в никуда и что-то бурчал в телефонную трубку, нечто долженствующее означать электрическую вспышку страсти, не это явно было лишнее.
Опять кричит.
Сколько же нас, мотыльков, слетевшихся на блеск и жар смертельного огня! Сколько покалеченных судеб, и я - не исключение. Хотя - спасибо книгам, они всегда учили, они поддерживали, они подкармливали и, что скрывать, исправно кормили все последние годы.
Хуй вам в рот, литературные бляди и выблядки последней четверти Ха-Ха века, дубль-икс века! Не оценили вы мой темперамент и профессиональное мастерство, и хуй с вами! Что ж, зато Кроликову и Калькевичу не по одной премии выдали, хотя они ни единой странички честной про себя не написали, пороху не хватило, срака у каждого тряслась, дерьмо через пищевод лезло. Ведь куда легче писать о непережитом и непрочувствованном, просто путем логических умопостроений жевать квазимозговую жвачку. Когда же надо дрочить из последних сил и выплескивать безжалостно драгоценную слизь, у подобных писарчуков сплошной бздёж: ах, тяжело голеньким перед миром! И член короток, и яйца синюшно-протухлые, и живот сыротестным фартуком.... А лицо - дело привычное - зашпаклевать можно, маску нацепить и сойдешь за путёвого. Непутевый я, непутевый, изгоем родился, изгоем жил и в срок уйду, чтоб утолить позыв голодной земли в горячечном бреду.
В 18 лет я не пил водки, не пробовал наркотики, не курил и только-только познал женщину. Взрослую женщину, на шесть лет старше (а в том возрасте год равен космическому парсеку, а уж 6 лет - времени, необходимому для полета на Альдебаран), отнюдь не подружку по играм недетского возраста. Мало успел.
Закрывает форточку и садится за стол, поигрывая скальпелем.
Встал поздно. Остался обедать. Солгал постыдно в письме Динамитовой. Поехал с Васей в Мураново, там чуть не поссорились. Но тем лучше, тверже отношения. Мы больше не будем ссориться. Ехали чуть не всю ночь.
Последующие несколько месяцев слились у меня в один долгий нескончаемый день. Сумев развить небывалый темп, я устроился на работу преподавателем русского языка в школу-одиннадцатилетку, получил от РОНО ордер на квартиру. Вернее, ордер я получил в жилищном отделе райисполкома по ходатайству РОНО. Выбрал из нескольких коммуналок ту, что была практически через дорогу от школы, была (чуть не самое главнее) телефонизирована. (Что, кстати, означало для меня возможность сгнить на данной жилплощади вместе со всей немногочисленней семьей, поскольку на учет для улучшения жилищных условий ставили лишь в том случае, когда на жильца приходилось менее пяти квадратных метров; не спасли бы и новые роды.) И комната в 20 квадратных метров стала отныне персональным купе в очередном вагоне летящего сквозь сумерки поезда, "летучего голландца" судьбы.
А вот с работой у меня неожиданно "заколодило": директриса, побывав на нескольких моих уроках кряду, пришла в ужас от методики преподавания, от бесконечных отступлений от школьной программы и прочих прегрешений. Она отстранила новоиспеченного "препода" от уроков и предложила на выбор: либо увольнение по собственному желанию, либо по статье, "под фанфары". Я выбрал, естественно, первое. И оказался свободен как птица. Хочешь - пой, хочешь - пляши. В общем, лети, куда пожелаешь.
Я съездил на родину, отгрузил на московский адрес контейнер с книгами, которых набралось около сотни стандартных коробок и немногим домашним барахлом, увлёк на смотрины нового семейного гнезда Варвару Степановну, которая, увы, выдержала в коммуналке каких-то три дня и вернулась к родителям и дочери, заявив, что появится в столице только при условии отдельной квартиры.
Я, честно говоря, растерялся. Я-то думал, что супруга как декабристка поедет за мной куда угодно, а уж из Сибири в столицу тем более. Обратился за советом к редким знакомым, пробежался по соседним школам, но там наслышанные о преподавателе-поэте директоры и завучи даже не снисходили с горе-педагогом до серьезного разговора.
У меня совершенно случайно возникла пара вакансий в редакциях престижных газет, где меня попробовали и в качестве автора, и в роли литправщика, одобрили кандидатуру, но вопрос с оформлением завис на полгода по замысловатым техническим причинам,
Я внезапно даже для себя запил, не пропьянствовав в одиночестве несколько дней, оказался без денег и был вынужден снова включиться в обычную жизнь со всеми её тяготами и обязанностями. К тему же прибыл контейнер, он оказался вскрытым, пломба на петлях отсутствовала, но, к счастью для библиофила книги тогда (да, впрочем, и сейчас в основной их массе) никого не интересовали.
Вздыхает. Снова пьет вино.
Странные у моей жены возникают подруги. Слава Богу, никогда не волновали они меня ни физически, ни духовно. Полина Геннадиевна Фрадина, особа бальзаковского возраста, напоминала карточную даму треф, только не перерезанную по талии и удвоенную в таком интересном положении, а щедро и полновесно дополненную увесистыми конечностями, задрапированными длинной юбкой или не менее длинным платьем. Округлое курносое лицо её переходило в высокий лоб, над которым высилась мелкоколечная башенка тонированных волос.
История её первого появления в нашей квартире теряется во мгле времен. Кажется, она была коллегой нашей землячки, заведовавшей гинекологическим отделением и всячески привечавшей толковых специалистов в своей профессиональной области. Как это ни грустно, основная профессия Полины не могла её прокормить и она постепенно, а главное без натуги начала заниматься мелким бизнесом, а вернее фарцовкой, как это называлось тогда, в застойно-сыто-цветущую эпоху.
Полина бралась за всё: за устройство детей в престижные садики и школы, за доставание мебельных гарнитуров, дубленок, любого нательного или постельного белья, если это давало маломальскую прибыль. Она стала одной из первых челночниц и не гнушалась провозить золото или валюту в естественных скрытостях организма. Она, изучив ценой неимоверных усилий до пятка основных европейских языков, включая и экзотический голландский, ничтоже сумняшеся организовала платную школу для подростков и одновременно занялась первыми легальными шоп-турами, сумев легко и просто добывать супержеланные и трудоемкие на то время визы.
Я находил с ней общий язык в сфере книжного дефицита. Полина не просто любила расставлять книги по цвету корешков, но и успевала читать наиболее модных, продвинутых авторов. Маринина, Пелевин, Акунин и сочинители помельче находили в ней пылкого поклонника. Я не мог соучаствовать в качестве единомышленника, но с удовольствием передавал Полине все дефицитные книги, впрочем, дефицит книг становился нонсенсом, все чаще возникал дефицит дензнаков.
На меня неожиданно навалилась усталость, умственное отупение, день за днем я сидел дома и ничего не делал. Ничего не помнил. Впрочем, как-то шел дождь. Я сидел тогда у Полины, пил кофе и придумал фантастический рассказ. Почти как Лев Толстой. Сегодня он завершает двадцатитомную антологию русской фантастики. Не хухры-мухры.
А если вернуться лет так на дцать, припоминается отчетливо, что я занял денег, доставил контейнер по месту новой прописки по Загородному шоссе, собственноручно поднял драгоценное имуществе на пятый этаж, разобрал книги из нескольких коробок, необходимые для литературной работы, а остальные поставил вертикальной мозаикой вдоль глухой безоконной стены прямо в тех же коробках. Жалкая мебель и стеллажные доски (я сам придумал простую, но удобную конструкцию книжных полок) были поставлены и свалены вдоль противоположной стены, и квартира приобрела вид жилья в стадии перманентного ремонта.
Я был вынужден пожертвовать парой коробок и продать их содержимое в скупку, благо, букинистических магазинов тогда было в преизбытке и там платили, как сейчас говорится, живыми деньгами. Получив деньги, я раздал долги и стал всматриваться, как жить дальше. С женой и дочерью я общался по телефону, что весьма разоряло поступающими регулярно счетами, вел к тому же с ними интенсивную переписку. А с соседями почти не общался. "Здравствуйте", "до свиданья" - и все дела. Впрочем, установил на кухне нехитрый столик, повесил над ним подобранную на мусорной свалке полку и усвоил нехитрый распорядок-ритуал пользования ванной и туалетом.
Квартира была просторной: четыре немалые комнаты. Две смежные занимала семья из пяти человек (тёзка Петра, испитой пенсионер с шаркающей походкой сифилитика, любящий расхаживать в майке и трусах, да в тапочках на босу ногу, его жена-алкашка, продавщица овощного магазина, дочь-почтальонша с дочерью четырех-пяти лет и меняющийся время от времени любовник почтальонши, чаще всего тоже круглосуточно непросыхающий от спиртового зелья), одну, с балконом, выходящим во двор, обжил алкаш-тунеядец Коля, которого Петр через несколько месяцев принудил отселиться и вместо него после ряда непродолжительных одиноких владелиц въехала проститутка-надомница Раиса с дочерыо-негритянкой, у которой помимо клиентов был ещё навещающий её по выходным сожитель, чилиец по национальности, коротышка, метр с кепкой, но явно выросший в корень, ну а четвертая двадцати метровка была моей, увы, без балкона, зато почти во всю стену огромной линзой сверкало окно, выходившее прямо на Загородное шоссе. День и ночь слышался равномерный шум-гуд проносящихся всевозможных машин.
Подходит к окну, открывает-закрывает форточку.
Задумчиво смотрит вдаль и продолжает разговор.
Понятное дело, я ведь жил не в безвоздушном пространстве: учился, ежедневно занимался английским, собирался работать за границей, был спортсменом (сегодня этому вряд ли кто поверит, но я действительно ежедневно посещал секцию легкой атлетики, пробегал по 20-30 километров, тягал штангу, несмотря на близорукость, играл в баскетбол и футбол и постоянно боролся с бунтующей плотью.
Медицинские знания чуть-чуть подсушивали эмоции, помогали самообладанию, но полностью исцелить не могли. "Врачу, исцелися сам" призывал меня один замшелый хуесос, раздрочив приспешников-жополизов, голубых голубков обосранных. И чем черт не шутит, возможно, был прав.
Жаль, я не сохранил записные книжки, черновики. Ведь я всегда уничтожал строительные леса. Храм должен являться сразу во всем великолепии, не надо знать, из какого сора он вырос. Я очень любил Хлебникова, сразу выделил Селина, ещё сорок лет тему назад; мечтал о6 изданиях Генри Миллера, вот только Чарльза Буковски не знал. И вообще одним из моих первых наставников был всамделишный сумасшедший. Чуть позже я расскажу о нем, я давно хочу о нем рассказать. Вряд ли кто ещё помнит в моем родном городе П. Германа Ломова. Хотя он жил в одном подъезде, вечно вонявшем мечей и фекалиями, с небезызвестным уже и вам Калькевичем. Юным Калькевичем, не написавшем ни строчки прозы, только пробующем переводить с английского Киплинга и Браунинга. А что до Ломова, жива ли его жена, между прочим, врач по профессии? Наверняка живы его дети, но и они, скорее всего, плохо помнят отца, он ушел из жизни, когда они ещё не ходили в школу.