Страница:
кельнеров; и когда моего отца уличили в беседе с господином Коллитцшонером;
и убеждение, что дрозофилы нужны для биологических опытов; употребление
слэнга; анекдот о жене президента; вера в чудесную силу образов и статуй;
неверие в чудесную силу образов и статуй (и всюду эти глаза, эти неотступные
глаза Каней и Владык, и уши, и мелкие доносы, и листы в картотеке,
перфорированные, кибернетизированные -- из всех, наверное,
кибернетизированные прежде всего). Я рисовал для кино диапозитивы, носил их
в кабинку по железным ступенькам, и эта идея мне пришла в голову, ибо
радость от красоты, от наслаждения прекрасным существенно меньше, если ты
один. У меня дома были редкие пластинки, я всегда слушал их вечерами, перед
сном, лежа в постели, на патефоне военных лет, стоявшем возле моей кровати:
"Doсtor Blues", "St. James's Infirmary", "Blues in the Dark", "Sweet Sue",
"Bosswell Sisters", "Mood Indigo", "Jump, Jack, Jump". Но однажды в кабинке
киномеханика, где электрический проигрыватель транслировал в зал песню "Эй,
хозяйка-матушка!", меня захватила эта идея, и я решился: хотя пластинки были
очень дорогие, я принес их в кабинку (вокал я отметил липкой лентой, чтобы
Макс не перепутал и не поставил по ошибке), и когда господин
регинунгскомиссар и остальные ожидали начала фильма "Quack, der Bruchpilot",
я ждал первых барабанных ударов Вебба в фокстроте "Конго" -- вести, послания
прекрасного на головы сидящих в кинозале; а когда они раздались -- это
блаженство, это великолепие! -- я глянул через окошко вниз и не понял,
почему головы не поднимаются, не открываются пораженно глаза, не замолкают
голоса, а челюсти, жующие кисловатые конфеты военных лет, -- почему они не
останавливают свою работу? Толпа продолжала гудеть банальными говором толпы.
Ничего больше. Тут Макс и совершил эту ошибку (потом он объяснил мне, что
лента на той стороне отклеилась); толпа продолжала гудеть, игнорируя вязкий
свинг саксофонов Чика, продолжала гудеть, когда зазвучал nasal twang Эллы
(I've got a guy, and he's tough, he's just a gem in the road, but when I
polish him up, I swear...), и только господин Хорст Германн Кюль замолчал,
насторожил уши, посерьезнел, а потом взорвался (к сожалению, всегда более
внимательна ненависть, чем равнодушие; ненависть, чем недостаток любви).
Ту пластинку он не вернул мне; я так и не знаю, что с ней стало.
Исчезла в его пятикомнатной квартире, где господствовал алтарь (да, именно
алтарь) с портретом того человека в полный рост. После революции, когда я
пришел туда вместе с другими вооруженными музыкантами, пластинки там уже не
было; ничего уже там не было -- остался только человек на портрете, которому
кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член,
торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся --
вместе с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную
Эллу; хотя, может быть, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в
мусорный ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки
связей, ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке
относились к людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили
-- именно за это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена;
такое положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы
всегда на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет
плебсу -- не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь
вызвал общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как
немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта.
Хорст Германн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой
майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом,
в современном платят алкоголем; пекуния -- алкуния; кто знает).
Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было
нетрудно; собственно, я никогда не слышал его просто говорящим: он или
молчал, или кричал. Сейчас он кричал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с
изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он
кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца
голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: ... нох нихьт зо
альт... ан дер остфронт гибтс кайне энтшульдигунг... йедер дойче... хойте
айн зольдат... Совершенно иные, нежели слова печального фельдфебеля,
записанные готическим шрифтом в голубенькую тетрадку (пожалуй, каждый язык
разделяется на два, и вовсе не по классовому признаку; это и не деление на
прекрасную материнскую речь и вульгарный жаргон; граница проходит внутри);
Хорст Германн Кюль владел только одним из этих языков, как инспектор Вернер,
этот вражина, который как-то раз пушечным ядром пролетел мимо студенческого
поста на тротуаре (Лекса, наш четвертый тенор, однажды с ним схватился и тем
завоевал себе нежелательную славу; Вернер требовал удовлетворения), ворвался
в класс и разорался на тщедушного, туберкулезного профессора немецкого
языка; профессор слушал, склонив набок голову, спокойный, христиански
выдержанный, вероятно покорный судьбе. Вернер орал, ярился, неистовствовал;
из его рта вылетали такие слова, как керль, дрек, швайн и шайсе; мы не
понимали его -- было ясно лишь, что профессора он не хвалит; тот спокойно
слушал и, когда инспектор набирал воздуха в легкие, так же спокойно
проговорил, тихо, но четко и достойно, почти величественно: Ихь лере Гетес
дойч, герр инспектор, говорил он. Ихь лере нихьт швайндойч. Как ни странно,
апокалиптические вихри не обрушились; инспектор замолчал, стушевался,
повернулся и исчез, оставив после себя только дьявольский запах ваксы.
Ихь вилль нихьт герен! Ихь эрварте гойте абенд -- голос Хорста Германна
Кюля за стеной снова превратился в неразборчивый ор. Кто-то (за стеной)
хотел что-то сказать, но тенор, будто кнутом, заставил его замолчать. Я
отошел от голубков; золотисто-пыльные пальцы бабьего лета по-прежнему
медленно поднимались по обоям, по платяному шкафу с кремовыми ангелочками,
по их облезлым локонам, образуя балдахин звездной пыли над бас-саксофоном.
Человек в постели по-прежнему спал. Над подушкой торчал его подбородок, как
скала отчаяния; она напоминала мне подбородок мертвого дедушки -- точно так
он торчал из гроба вместе со щетиной, которая, как это ни смешно, живет
дольше человека. Но этот пока не был мертвецом.
А я был в том возрасте, когда о смерти не думают. Снова я подошел к
бас-саксофону. Главная часть корпуса лежала слева, утопая в плюше. Рядом
покоились еще две: длинная металлическая трубка с крупными клапанами для
самых глубоких тонов, изогнутая педаль, тарелочка, обтянутая кожей, с
клапанами октавы и конические наконечники с большим мундштуком.
Он тянул меня к себе, как неофита церковная утварь. Я склонился, поднял
его из плюшевого ложа. Потом вторую часть; соединил их. Обнял это тело
нежными пальцами: знакомая, подсознательная расстановка пальцев, мизинец на
рифленом гис, глубоко внизу, под правой рукой -- клапаны басов; я пробежал
пальцами; механизм очаровательно зазвякал; я быстро стал нажимать клапан за
клапаном, от Н до самого С, а потом еще мизинцем Н и В, и в огромных дутых
просторах бас-сакофона слабо, но явственно отозвалось булькающее эхо
маленьких кожаных молоточков, нисходящая гамма, как шажки маленького
священника в металлической святыне; а дробь барабанчиков в кожаных муфтах
звучала таинственным телеграфом тамтамов; я не смог удержаться: взял
мундштук, насадил его, открыл плюшевую крышку отдельного ящичка в углу
гроба: там была пачка огромных пластинок, напоминающих пекарские лопатки;
одну из них я сунул в муфту, выровнял края, поднес мундштук к губам, смочил
слюной пластинку. Я не играл. Я только стоял так, с мундштуком во рту,
обнимая расставленными пальцами огромное тело саксофона, и с закрытыми
глазами нажимал большие клавиши.
Бас-саксофон. Никогда раньше я не держал его в руках, и сейчас
чувствовал себя так, будто обнимал возлюбленную (дочь Шерпане-Доманина, ту
загадочную лилию среди аквариумов, или Ирену, которая не хотела меня знать;
я не мог быть счастливее, если бы даже обнимал Ирену или даже ту девушку,
полную рыб и лунного света). Немного наклонившись, я мечтательно смотрел на
себя склоненного в зеркале на туалетном столике: в руках бас-саксофон,
касающийся ковра изгибом корпуса, облитого сверкающей пылью, светом
гротескного мифа; почти жанровая картина; не существует, конечно, такой
жанровой картины -- молодой человек с бас-саксофоном. Молодой человек с
гитарой, с трубкой, с кувшином -- да с чем угодно, но не с бас-саксофоном на
вытоптанном ковре; молодой человек в золотистом солнечном свете,
пробивающемся сквозь муслиновые занавеси, с немым бас-саксофоном; на заднем
плане мышиное рококо платяного шкафа и человек с торчащим, как у покойника,
подбородком на подушке с голубой печатью. Такой вот молодой человек с
бассаксофоном и спящим мужчиной. Совершенный абсурд. И все же так это было.
Я слегка подул. Потом посильнее. Почувствовал, как дрожит пластинка.
Потом дунул в мундштук и пробежал пальцами по клапанам: из корпуса, похожего
на лохань, зазвучал грубый, сырой, но прекрасный и бесконечно печальный
Звук.
Возможно, именно так звучал последний призыв умирающего брахиозавра.
Звук заполнил бежевую комнату сдержанной печалью. Глухой, смешанный тон,
звуковой сплав несуществующей виолончели и басового гобоя, но скорее --
взрывной, рвущий нервы трубный глас меланхолической гориллы; лишь этот
единственный тоскливый тон, траурихь ви айне глоке; только этот
один-единственный Звук.
Я испугался, быстро посмотрел на человека в постели, но он не
пошевелился, утес подбородка по-прежнему возвышался неподвижным
предупреждающим знаком. И тишина. Я вдруг осознал, что отдельный, опасный
голос за стеной уже не фыркает, но кто-то здесь есть, кроме меня, человека в
постели и мухи в бас-саксофоне.
Я оглянулся. В дверях стоял исхудавший толстяк с красной лысиной и
мешками под глазами, печальными, как голос бас-саксофона.
Отголосок инструмента еще отдавался на позолоченных лестницах
городского отеля -- послеполуденный вскрик, который должен был разбудить
гостей, дремлющих после обеда в своих комнатах (офицеров-отпускников с
женами, тайных курьеров каких-то имперских дел, гомосексуального испанца,
который жил здесь уже полгода, и никто не знал, почему, что он тут делает,
на что живет, за кем следит. Эхо все еще отдавалось в коричневых сумерках
лестницы, когда за мужским черепом появилась женская голова -- седая, с
завитушками, два голубых глаза и большой нос луковицей; лицо клоуна, живая
карикатура женского лица на одутловатом женском теле. Энтшульдиген зи,
сказал я, но лысый мужчина замахал руками. Битте, битте. Он вошел в комнату.
Женщина с печальным лицом клоуна последовала за ним. На ногах ее были
высокие шнурованные боты, на теле -- старое твидовое платье с шотландским
узором, пьяно засверкавшим в барочных ребрах пыльных лучей; за нею следовал
еще один невероятный человек, почти карлик; и не почти -- это действительно
был карлик, ростом мне до пояса, ниже бас-саксофона, который я все еще
держал вертикально, изгибом корпуса на истоптанном ковре (только сейчас я
заметил, что на нем был выткан городской знак -- чешский лев между двух
башен -- но когда-то на льва бросили окурок, и теперь в нем была черная дыра
с обгорелыми краями); лицо этого человека, однако, не было лицом карлика, он
был похож на Цезаря: тонкие сжатые губы, римский нос, русая прядь волос
через умный лоб; не увеличенная голова лилипута на сморщенном теле, с
которым железы сыграли дурную шутку: нормальная голова красивого мужчины на
нормальной груди; укороченный Цезарь, пришло мне в голову; он вошел утиной
походкой, и тут я заметил, что он действительно укорочен: ног ниже колен у
него не было, и ступал он культяпками, обмотанными грязными тряпками. Потом,
как процессия духов, вошли в комнату следующие призраки: блондинка, очень
красивая девушка (сначала мне она показалась красивой лишь в сравнении с
носом-луковицей другой женщины, но нет, я рассмотрел ее потом со всех
сторон; ее волосы ниспадали на обе стороны узкого шведского лица сломанными
лебедиными крыльями; большими серыми глазами она посмотрела на меня, на
мужчину в постели, на бас-саксофон, опустила глаза, сложила руки на животе,
склонила голову; русые шведские кудри закрыли лицо -- его будто никогда не
касалась улыбка, будто оно было из воска, будто всю жизнь она росла где-то в
бомбоубежище, в полумраке закрытых помещений (возможно, это было лишь ночной
дух из Моабита; там из нее, наверное, сделали эту свечку, которая до этого
светила, как Тулуз-Лотрек, и горела с обоих концов); она стояла передо мной
со сложенными на животе руками, в платье, сливавшимся с бежевым светом так,
что от нее будто бы осталась лишь голова, два сломанных золотисто-серебряных
крыла, лицо цвета алебастра, слоновой кости, клавиатуры старого рояля, и два
серых глаза, устремленные в фокус этих жарких лучей, которые отражались в
клапанах бас-саксофона и подрагивали около львиной лапки на ковре. Процессия
еще не закончилась: за девушкой вошел маленький горбун в темных очках на
носу, а с ним -- одноглазый гигант, который вел его под руку. Горбун пошарил
свободной рукой в переплетении лучей, согнал умирающую муху, та зажужжала,
облетела несколько раз ищущую руку и устало уселась на клапан бас-саксофона,
потом отчаянно засучила лапками, поскользнулась и упала внутрь огромного
корпуса; бас-саксофон зазвучал отчаянным жужжанием. Маленький горбун
напоминал слепую сову; на тонких, как куриные лапы, ножках его были широкие
брюки-гольф. Из-под штанины мужчины-гиганта выглядывал протез, железные
заклепки которого заискрились на солнце. Призраки полукругом обступили меня.
Лотар Кинзе, представился исхудавший толстяк с лысиной. Унд зайн
Унтергальтунгсорхестер, сработала во мне ассоциация, и молча, вопреки своей
воле, я обвел всю компанию, точно камера -- панораму: седую женщину с лицом
печального клоуна и с карнавальным носом; коротышку-Цезаря; девушку со
шведскими волосами; маленького слепого горбуна и громадного мужчину на
протезе, который оперся спиной о шкаф с ангелочками -- тот затрещал и один
ангелочек зашатался, мелкий осколок позолоты отвалился от его кудрей и упал
на поредевшие рыжеватые волосы мужчины на протезе, чемпиона (как мне
казалось) всего мира в американском вольном стиле. Муха в корпусе перестала
жужжать; уже был конец лета, бабье лето, время смерти всех мух, а эта вот
почти пережила свой век (но, по крайней мере, умерла в металлической трубе,
подобной храму; там звучали булькающие шажки маленького священника; мало
кому из людей удалось умереть именно так). Стояла тишина. Это мне только
кажется, пытался убедить себя я, но ведь я никогда не верил в привидения, в
галлюцинации, в метапсихологические явления, вроде бы подтвержденные
авторитетами, и вообще во все сверхъестественное; я был абсолютным
реалистом; сколько помню себя, никогда не испытывал предчувствий; когда
умирала моя тетя, молодая, красивая женщина, которую я любил интимной
любовью родственника к родственнице, к этому тепличному цветку пражских
салонов (умерла она в двадцать семь лет), у меня не было никаких
предчувствий, не было никакого сверхчувственного восприятия, никакой
телепатии; не верил я ни в чудеса, ни в медиумов, смеялся над всем этим, как
и над чудотворцем из соседнего городка -- у него была скульптурная
мастерская, и он помогал полиции, хотя городок был полон свидетелей; я
принадлежал только этому миру, и единственным мифом для меня была музыка; и
я знал, что это не привидения, не призраки, не галлюцинация, что эта
компания -- не та золотая, чикагская, "Eddie Condon аnd His Chicagoans", а
Лотар Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер. Чур меня, мысленно сказал я,
и мне вдруг стало смешно, ибо люди бесчувственны ко всему, кроме самих себя,
да еще и привержены условностям; любое отклонение от нормы импульсивно
вызывает смех. Но только на мгновение; на меня посмотрели серые глаза
девушки -- единственная из всех она не была отмечена, деформирована (и вовсе
не телесно), и хотя я не верил в телепатию, у меня возникло ощущение, что
она угадала мой неуместный смех; страшное ощущение; в первое мгновение лишь
неприятное, а потом разрастается со скоростью света, превращается в
невыносимый стыд, как если бы на похоронах ты начал рассказывать сальный
анекдот, полагая, что пение священников заглушит его, а их голоса внезапно
исчезли, и ветер разнес над засохшей травой, через надгробия и
свежевыкопанную могилу какое-то неприличное, невероятно пошлое слово вместо
молитвы (Если бы взвешивал ты, Господи, грехи наши, кто бы остался?); именно
это оказалось решающим -- это и бас-саксофон, который я все еще держал в
руках, как епископ бриллиантовый посох. Мехтен зи пробирен, произнес мужчина
с красной лысиной; только сейчас я понял, кого он мне напоминает: обезьяну с
красной мордой, мегана; лицо его будто сожгли огнеметом (а так оно и было).
Он улыбнулся, обнажив зубы; и снова не галлюцинация, а реальность: он словно
побывал в лапах какого-то гестаповца с извращенным чувством юмора: половина
зубов отсутствовала, но не в одной челюсти или беспорядочно в обеих: рот его
был, как черно-белые клавиши рояля: зуб и щель, зуб и щель, так же и в
верхней, только в обратном порядке (щель, зуб, щель, зуб), так что челюсти,
когда он сжимал их (или смеялся со стиснутыми зубами) напоминали абсурдную
шахматную доску. Пойдемте, сказал он. Пойдемте на сцену. Там вы сможете
попробовать. Клингт эс нихьт шен? -- Да, ответил я, ви айне глоке. Зер
траурихь. -- На, коммен зи, сказал мужчина. Дас инструмент немен зи мит. Ихь
траге ден коффер.
И снова я взял бас-саксофон в объятия и вышел за дверь. Сейчас уже не
по принуждению, сказал мне некий холодный, патриотический внутренний голос.
А что может произойти? возразил я ему. Одинокий фельдфебель на берегу Ледгуи
-- но кто заставлял мою сестру отвергать его? Ведь он мог оказаться хорошим
мужем в ее коротком браке (мужа она так и не нашла; бедняжка умерла от рака,
не дожив до тридцати); он, по крайней мере, писал стихи в голубую тетрадку;
а кто из той чешской теннисной молодежи вокруг нее хотя бы читал ей стихи?
Но фельдфебель тоже, вероятнее всего, не вернулся; это было в ту зиму перед
Сталинградом; голубая тетрадка выпала в снег где-то на берегах Волги, а
когда пришла весна, и закопченные, облупленные танки армии Толбухина погнали
немцев через выжженную степь на запад, а остатки той бессмысленной,
убийственной, сумасшедшей, геройской команды ковыляли степью на восток, и
таким образом пояс безопасности вокруг трагической реки постепенно
растягивался (и начали в нем властвовать зловещие люди другого неприятеля),
снег растаял, голубая тетрадка оказалась на земле, соскользнула к реке,
которая вынесла ее в море, она растворилась, и осталось от нее только это
стихотворение в моей голове: ин майнем копфе кальте винде веен, тот отзвук
Рильке (о ком фельдфебель, возможно, и не знал). Так что же может произойти?
спрашивал я себя, идя с бас-саксофоном в объятиях, как с
ребенком-переростком, через коричневый полусвет гостиничного коридора; рядом
со мной с одной стороны шел мужчина с шахматной челюстью, с другой --
женщина с лицом печального клоуна, а перед нами -- снова старик в древесной
одежде, шаркая хромой ногой о кокосовый ковер, и я, снова взрослый,
выстраивал план своей защиты.
А был я тогда восемнадцатилетним, закомплексованным, несчастным юношей,
вовсе не мудрецом. Я лишь чувствовал, но не понимал. Этого понимания тогда
не существовало (что не все немцы одинаковы): была только коллективная вина.
Да и потом я никогда не верил в подобные вещи (о Боже, как бы я мог, если не
верил даже в индивидуальную вину? Как она сочетается с христианством? Или с
марксизмом? Человеку ведь дана не свобода, а несвобода. Ведь достаточно,
чтобы моя мать на какой-то из тех вылазок в Бад-Кудова оставила отца (они
тогда были только помолвлены) и вышла замуж за владельца ресторана, который
там в нее влюбился и еще долго после свадьбы писал ей письма, а мне,
ребенку, присылал пряничных мишек, пока сам не женился, -- и я родился бы
немцем, а поскольку я мужского пола, здоровый, сильный, рослый, то попал бы,
вероятно, в СС); я знал только, что осенними вечерами приходили в
"Порт-Артур" двое военных, садились в углу, под портретом президента Гахи, и
слушали; а мы играли аранжировки Эллингтона, Басси, Ланцфорда, свинговали,
как будто в нас черт сидел; "Порт-Артур" гремел, как огромная виктрола, до
самой протекторатской ночи в местечке, начинавшейся с затемнения; из-за
саксофонов мы украдкой поглядывали на двух мужчин в форме нацистской
"Люфтваффе". После войны стал легендой Шульц-Коэн (офицер немецкой
оккупационной армии в Париже), который спрятал в своей квартире чернокожего
беглого пленного, а тот под сенью немецкой оберкоманды писал там вместе с
Чарльзом Делони "Hot Disсography"; те двое однажды тоже осмелели, достали
из-под военных блуз ноты, диксилендовые аранжировки "Liza Likes Nobody" и
"Dark Town Stratters' Ball" (они достали их в Голландии, обменяв на
аранжировки Хендерсона, которые им дал переписать какой-то бэнд в Афинах) и
дали нам переписать в обмен на наши записи Эллингтона. Потом они тоже
исчезли, и, возможно, тоже в восточной степи; им не повезло, как
Шульц-Коэну, но до этого они крестили Европу, как одержимые вероучители без
идеологии (собственно говоря, без разрушительной идеологии), как
монахи-переписчики нового времени из какого-то монастыря на марше, тайно
размножающие манускрипты (даже в офицерской школе -- это невероятно, но что
может быть вероятным после того, что произошло; у них был своя капелла, один
из музыкантов был капитаном, другой старшим лейтенантом, и играли они Чика
Вебба, свинговали -- не при публике, конечно; для той у них был наготове
Кредер, -- а для себя; представьте только: немецкие курсанты в нацистской
офицерской школе имитируют горбатого чернокожего драммера; то есть не только
в концлагерях, не только в еврейском городке Терезине, но и в официреншуле.
Просто она была повсюду, эта сладкая болезнь; ею заразились бы в конце
концов все; и, пожалуй, если бы война закончилась плохо, эта болезнь
заразила бы рано или поздно и самих победителей -- и в конце концов, пусть
за столетия, обратила бы их в людей); потом они вместе с нами даже сыграли,
один на рояле, другой на барабане; однако, прежде чем уйти на Восток, они
совершили проступок (все могло -- может -- стать преступлением); Лекса
никогда потом не смог оправдаться, так что в конце концов вместо сочувствия
он заработал клеветническое обвинение (от наших людей, так называемых
наших): во время гейндрихиады расстреляли его отца, а на другой день после
того, как об этом сообщили газеты (за сочувствие покушению на заместителя
имперского протектора Рейнхарда Гейндриха были расстреляны), эти двое его
встретили на площади -- на той, где за мной наблюдал господин Каня, а до
этого господин Владыка, -- и неуклюже выразили ему сочувствие, пожав руку;
от этого он никогда не отмылся (тело отца еще не остыло, а он публично
беседует с немцами, только потому, что те ходят слушать его дурацкое
визжание); от этого он уже никогда в своей жизни не отчистился.
Я шагал в обнимку с бас-саксофоном по задней лестнице к зрительному
залу. Коричневый полусвет сменился мутным полумраком электрических лампочек.
Процессия тяжело поднималась по железным винтовым ступеням; на серых стенах
лестничной шахты вместе с нами поднимался театр теней, парафраз театра
Диснея: не Лотар Кинзе, а Белоснежка и семь гномов (женщина с лицом
печального клоуна была Чихуном; ее поразительный квадратный нос-турнепс
увеличивался тенью до размеров совершенно невозможных, Белоснежка была так
же необыкновенно стройна, а две пряди волос в теневой картинке еще больше
напоминали сломанные крылья лебедя, теперь уже черного). Процессия шла
молча, ее сопровождали только звуки ненормальности, болезни, патологии,
деревянной гармонии войны: скрип протеза и ревматических суставов, хриплое
урчание легких, выдержавших погоду, ради которой природа устроила метаболизм
полярных лисиц и пингвинов -- не людей. Только люди способны вынести почти
все, но это "почти все" оставляет на них свою печать, приближает к смерти.
Ритм задавали нога деревянного старика, беспомощно бухающая о ступеньки,
словно тамтам, и турецкий барабан протеза. В просвете среди канатов
появилось темное пространство и в нем -- полукруг на сцене, образованный
пыльным конусом света, в котором около рояля стояли пять пультов,
посеребренных цирковыми блестками и большими декоративными золотыми
инициалами Л. К.: Лотар Кинзе мит зайнем Унтергальтунгорхестер. Мы вышли на
сцену, и я остановился с бас-саксофоном в руках прямо перед холодным
рефлектором, осветившим меня откуда-то сверху.
Все сгрудились вокруг меня; последним пришел коротышка-Цезарь; девушка
со шведскими волосами улыбалась, Лотар Кинзе (им оказался мужчина с красной
лысиной и шахматными зубами) посмотрел на меня таким же взглядом, какой был
и убеждение, что дрозофилы нужны для биологических опытов; употребление
слэнга; анекдот о жене президента; вера в чудесную силу образов и статуй;
неверие в чудесную силу образов и статуй (и всюду эти глаза, эти неотступные
глаза Каней и Владык, и уши, и мелкие доносы, и листы в картотеке,
перфорированные, кибернетизированные -- из всех, наверное,
кибернетизированные прежде всего). Я рисовал для кино диапозитивы, носил их
в кабинку по железным ступенькам, и эта идея мне пришла в голову, ибо
радость от красоты, от наслаждения прекрасным существенно меньше, если ты
один. У меня дома были редкие пластинки, я всегда слушал их вечерами, перед
сном, лежа в постели, на патефоне военных лет, стоявшем возле моей кровати:
"Doсtor Blues", "St. James's Infirmary", "Blues in the Dark", "Sweet Sue",
"Bosswell Sisters", "Mood Indigo", "Jump, Jack, Jump". Но однажды в кабинке
киномеханика, где электрический проигрыватель транслировал в зал песню "Эй,
хозяйка-матушка!", меня захватила эта идея, и я решился: хотя пластинки были
очень дорогие, я принес их в кабинку (вокал я отметил липкой лентой, чтобы
Макс не перепутал и не поставил по ошибке), и когда господин
регинунгскомиссар и остальные ожидали начала фильма "Quack, der Bruchpilot",
я ждал первых барабанных ударов Вебба в фокстроте "Конго" -- вести, послания
прекрасного на головы сидящих в кинозале; а когда они раздались -- это
блаженство, это великолепие! -- я глянул через окошко вниз и не понял,
почему головы не поднимаются, не открываются пораженно глаза, не замолкают
голоса, а челюсти, жующие кисловатые конфеты военных лет, -- почему они не
останавливают свою работу? Толпа продолжала гудеть банальными говором толпы.
Ничего больше. Тут Макс и совершил эту ошибку (потом он объяснил мне, что
лента на той стороне отклеилась); толпа продолжала гудеть, игнорируя вязкий
свинг саксофонов Чика, продолжала гудеть, когда зазвучал nasal twang Эллы
(I've got a guy, and he's tough, he's just a gem in the road, but when I
polish him up, I swear...), и только господин Хорст Германн Кюль замолчал,
насторожил уши, посерьезнел, а потом взорвался (к сожалению, всегда более
внимательна ненависть, чем равнодушие; ненависть, чем недостаток любви).
Ту пластинку он не вернул мне; я так и не знаю, что с ней стало.
Исчезла в его пятикомнатной квартире, где господствовал алтарь (да, именно
алтарь) с портретом того человека в полный рост. После революции, когда я
пришел туда вместе с другими вооруженными музыкантами, пластинки там уже не
было; ничего уже там не было -- остался только человек на портрете, которому
кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член,
торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся --
вместе с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную
Эллу; хотя, может быть, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в
мусорный ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки
связей, ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке
относились к людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили
-- именно за это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена;
такое положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы
всегда на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет
плебсу -- не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь
вызвал общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как
немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта.
Хорст Германн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой
майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом,
в современном платят алкоголем; пекуния -- алкуния; кто знает).
Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было
нетрудно; собственно, я никогда не слышал его просто говорящим: он или
молчал, или кричал. Сейчас он кричал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с
изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он
кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца
голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: ... нох нихьт зо
альт... ан дер остфронт гибтс кайне энтшульдигунг... йедер дойче... хойте
айн зольдат... Совершенно иные, нежели слова печального фельдфебеля,
записанные готическим шрифтом в голубенькую тетрадку (пожалуй, каждый язык
разделяется на два, и вовсе не по классовому признаку; это и не деление на
прекрасную материнскую речь и вульгарный жаргон; граница проходит внутри);
Хорст Германн Кюль владел только одним из этих языков, как инспектор Вернер,
этот вражина, который как-то раз пушечным ядром пролетел мимо студенческого
поста на тротуаре (Лекса, наш четвертый тенор, однажды с ним схватился и тем
завоевал себе нежелательную славу; Вернер требовал удовлетворения), ворвался
в класс и разорался на тщедушного, туберкулезного профессора немецкого
языка; профессор слушал, склонив набок голову, спокойный, христиански
выдержанный, вероятно покорный судьбе. Вернер орал, ярился, неистовствовал;
из его рта вылетали такие слова, как керль, дрек, швайн и шайсе; мы не
понимали его -- было ясно лишь, что профессора он не хвалит; тот спокойно
слушал и, когда инспектор набирал воздуха в легкие, так же спокойно
проговорил, тихо, но четко и достойно, почти величественно: Ихь лере Гетес
дойч, герр инспектор, говорил он. Ихь лере нихьт швайндойч. Как ни странно,
апокалиптические вихри не обрушились; инспектор замолчал, стушевался,
повернулся и исчез, оставив после себя только дьявольский запах ваксы.
Ихь вилль нихьт герен! Ихь эрварте гойте абенд -- голос Хорста Германна
Кюля за стеной снова превратился в неразборчивый ор. Кто-то (за стеной)
хотел что-то сказать, но тенор, будто кнутом, заставил его замолчать. Я
отошел от голубков; золотисто-пыльные пальцы бабьего лета по-прежнему
медленно поднимались по обоям, по платяному шкафу с кремовыми ангелочками,
по их облезлым локонам, образуя балдахин звездной пыли над бас-саксофоном.
Человек в постели по-прежнему спал. Над подушкой торчал его подбородок, как
скала отчаяния; она напоминала мне подбородок мертвого дедушки -- точно так
он торчал из гроба вместе со щетиной, которая, как это ни смешно, живет
дольше человека. Но этот пока не был мертвецом.
А я был в том возрасте, когда о смерти не думают. Снова я подошел к
бас-саксофону. Главная часть корпуса лежала слева, утопая в плюше. Рядом
покоились еще две: длинная металлическая трубка с крупными клапанами для
самых глубоких тонов, изогнутая педаль, тарелочка, обтянутая кожей, с
клапанами октавы и конические наконечники с большим мундштуком.
Он тянул меня к себе, как неофита церковная утварь. Я склонился, поднял
его из плюшевого ложа. Потом вторую часть; соединил их. Обнял это тело
нежными пальцами: знакомая, подсознательная расстановка пальцев, мизинец на
рифленом гис, глубоко внизу, под правой рукой -- клапаны басов; я пробежал
пальцами; механизм очаровательно зазвякал; я быстро стал нажимать клапан за
клапаном, от Н до самого С, а потом еще мизинцем Н и В, и в огромных дутых
просторах бас-сакофона слабо, но явственно отозвалось булькающее эхо
маленьких кожаных молоточков, нисходящая гамма, как шажки маленького
священника в металлической святыне; а дробь барабанчиков в кожаных муфтах
звучала таинственным телеграфом тамтамов; я не смог удержаться: взял
мундштук, насадил его, открыл плюшевую крышку отдельного ящичка в углу
гроба: там была пачка огромных пластинок, напоминающих пекарские лопатки;
одну из них я сунул в муфту, выровнял края, поднес мундштук к губам, смочил
слюной пластинку. Я не играл. Я только стоял так, с мундштуком во рту,
обнимая расставленными пальцами огромное тело саксофона, и с закрытыми
глазами нажимал большие клавиши.
Бас-саксофон. Никогда раньше я не держал его в руках, и сейчас
чувствовал себя так, будто обнимал возлюбленную (дочь Шерпане-Доманина, ту
загадочную лилию среди аквариумов, или Ирену, которая не хотела меня знать;
я не мог быть счастливее, если бы даже обнимал Ирену или даже ту девушку,
полную рыб и лунного света). Немного наклонившись, я мечтательно смотрел на
себя склоненного в зеркале на туалетном столике: в руках бас-саксофон,
касающийся ковра изгибом корпуса, облитого сверкающей пылью, светом
гротескного мифа; почти жанровая картина; не существует, конечно, такой
жанровой картины -- молодой человек с бас-саксофоном. Молодой человек с
гитарой, с трубкой, с кувшином -- да с чем угодно, но не с бас-саксофоном на
вытоптанном ковре; молодой человек в золотистом солнечном свете,
пробивающемся сквозь муслиновые занавеси, с немым бас-саксофоном; на заднем
плане мышиное рококо платяного шкафа и человек с торчащим, как у покойника,
подбородком на подушке с голубой печатью. Такой вот молодой человек с
бассаксофоном и спящим мужчиной. Совершенный абсурд. И все же так это было.
Я слегка подул. Потом посильнее. Почувствовал, как дрожит пластинка.
Потом дунул в мундштук и пробежал пальцами по клапанам: из корпуса, похожего
на лохань, зазвучал грубый, сырой, но прекрасный и бесконечно печальный
Звук.
Возможно, именно так звучал последний призыв умирающего брахиозавра.
Звук заполнил бежевую комнату сдержанной печалью. Глухой, смешанный тон,
звуковой сплав несуществующей виолончели и басового гобоя, но скорее --
взрывной, рвущий нервы трубный глас меланхолической гориллы; лишь этот
единственный тоскливый тон, траурихь ви айне глоке; только этот
один-единственный Звук.
Я испугался, быстро посмотрел на человека в постели, но он не
пошевелился, утес подбородка по-прежнему возвышался неподвижным
предупреждающим знаком. И тишина. Я вдруг осознал, что отдельный, опасный
голос за стеной уже не фыркает, но кто-то здесь есть, кроме меня, человека в
постели и мухи в бас-саксофоне.
Я оглянулся. В дверях стоял исхудавший толстяк с красной лысиной и
мешками под глазами, печальными, как голос бас-саксофона.
Отголосок инструмента еще отдавался на позолоченных лестницах
городского отеля -- послеполуденный вскрик, который должен был разбудить
гостей, дремлющих после обеда в своих комнатах (офицеров-отпускников с
женами, тайных курьеров каких-то имперских дел, гомосексуального испанца,
который жил здесь уже полгода, и никто не знал, почему, что он тут делает,
на что живет, за кем следит. Эхо все еще отдавалось в коричневых сумерках
лестницы, когда за мужским черепом появилась женская голова -- седая, с
завитушками, два голубых глаза и большой нос луковицей; лицо клоуна, живая
карикатура женского лица на одутловатом женском теле. Энтшульдиген зи,
сказал я, но лысый мужчина замахал руками. Битте, битте. Он вошел в комнату.
Женщина с печальным лицом клоуна последовала за ним. На ногах ее были
высокие шнурованные боты, на теле -- старое твидовое платье с шотландским
узором, пьяно засверкавшим в барочных ребрах пыльных лучей; за нею следовал
еще один невероятный человек, почти карлик; и не почти -- это действительно
был карлик, ростом мне до пояса, ниже бас-саксофона, который я все еще
держал вертикально, изгибом корпуса на истоптанном ковре (только сейчас я
заметил, что на нем был выткан городской знак -- чешский лев между двух
башен -- но когда-то на льва бросили окурок, и теперь в нем была черная дыра
с обгорелыми краями); лицо этого человека, однако, не было лицом карлика, он
был похож на Цезаря: тонкие сжатые губы, римский нос, русая прядь волос
через умный лоб; не увеличенная голова лилипута на сморщенном теле, с
которым железы сыграли дурную шутку: нормальная голова красивого мужчины на
нормальной груди; укороченный Цезарь, пришло мне в голову; он вошел утиной
походкой, и тут я заметил, что он действительно укорочен: ног ниже колен у
него не было, и ступал он культяпками, обмотанными грязными тряпками. Потом,
как процессия духов, вошли в комнату следующие призраки: блондинка, очень
красивая девушка (сначала мне она показалась красивой лишь в сравнении с
носом-луковицей другой женщины, но нет, я рассмотрел ее потом со всех
сторон; ее волосы ниспадали на обе стороны узкого шведского лица сломанными
лебедиными крыльями; большими серыми глазами она посмотрела на меня, на
мужчину в постели, на бас-саксофон, опустила глаза, сложила руки на животе,
склонила голову; русые шведские кудри закрыли лицо -- его будто никогда не
касалась улыбка, будто оно было из воска, будто всю жизнь она росла где-то в
бомбоубежище, в полумраке закрытых помещений (возможно, это было лишь ночной
дух из Моабита; там из нее, наверное, сделали эту свечку, которая до этого
светила, как Тулуз-Лотрек, и горела с обоих концов); она стояла передо мной
со сложенными на животе руками, в платье, сливавшимся с бежевым светом так,
что от нее будто бы осталась лишь голова, два сломанных золотисто-серебряных
крыла, лицо цвета алебастра, слоновой кости, клавиатуры старого рояля, и два
серых глаза, устремленные в фокус этих жарких лучей, которые отражались в
клапанах бас-саксофона и подрагивали около львиной лапки на ковре. Процессия
еще не закончилась: за девушкой вошел маленький горбун в темных очках на
носу, а с ним -- одноглазый гигант, который вел его под руку. Горбун пошарил
свободной рукой в переплетении лучей, согнал умирающую муху, та зажужжала,
облетела несколько раз ищущую руку и устало уселась на клапан бас-саксофона,
потом отчаянно засучила лапками, поскользнулась и упала внутрь огромного
корпуса; бас-саксофон зазвучал отчаянным жужжанием. Маленький горбун
напоминал слепую сову; на тонких, как куриные лапы, ножках его были широкие
брюки-гольф. Из-под штанины мужчины-гиганта выглядывал протез, железные
заклепки которого заискрились на солнце. Призраки полукругом обступили меня.
Лотар Кинзе, представился исхудавший толстяк с лысиной. Унд зайн
Унтергальтунгсорхестер, сработала во мне ассоциация, и молча, вопреки своей
воле, я обвел всю компанию, точно камера -- панораму: седую женщину с лицом
печального клоуна и с карнавальным носом; коротышку-Цезаря; девушку со
шведскими волосами; маленького слепого горбуна и громадного мужчину на
протезе, который оперся спиной о шкаф с ангелочками -- тот затрещал и один
ангелочек зашатался, мелкий осколок позолоты отвалился от его кудрей и упал
на поредевшие рыжеватые волосы мужчины на протезе, чемпиона (как мне
казалось) всего мира в американском вольном стиле. Муха в корпусе перестала
жужжать; уже был конец лета, бабье лето, время смерти всех мух, а эта вот
почти пережила свой век (но, по крайней мере, умерла в металлической трубе,
подобной храму; там звучали булькающие шажки маленького священника; мало
кому из людей удалось умереть именно так). Стояла тишина. Это мне только
кажется, пытался убедить себя я, но ведь я никогда не верил в привидения, в
галлюцинации, в метапсихологические явления, вроде бы подтвержденные
авторитетами, и вообще во все сверхъестественное; я был абсолютным
реалистом; сколько помню себя, никогда не испытывал предчувствий; когда
умирала моя тетя, молодая, красивая женщина, которую я любил интимной
любовью родственника к родственнице, к этому тепличному цветку пражских
салонов (умерла она в двадцать семь лет), у меня не было никаких
предчувствий, не было никакого сверхчувственного восприятия, никакой
телепатии; не верил я ни в чудеса, ни в медиумов, смеялся над всем этим, как
и над чудотворцем из соседнего городка -- у него была скульптурная
мастерская, и он помогал полиции, хотя городок был полон свидетелей; я
принадлежал только этому миру, и единственным мифом для меня была музыка; и
я знал, что это не привидения, не призраки, не галлюцинация, что эта
компания -- не та золотая, чикагская, "Eddie Condon аnd His Chicagoans", а
Лотар Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер. Чур меня, мысленно сказал я,
и мне вдруг стало смешно, ибо люди бесчувственны ко всему, кроме самих себя,
да еще и привержены условностям; любое отклонение от нормы импульсивно
вызывает смех. Но только на мгновение; на меня посмотрели серые глаза
девушки -- единственная из всех она не была отмечена, деформирована (и вовсе
не телесно), и хотя я не верил в телепатию, у меня возникло ощущение, что
она угадала мой неуместный смех; страшное ощущение; в первое мгновение лишь
неприятное, а потом разрастается со скоростью света, превращается в
невыносимый стыд, как если бы на похоронах ты начал рассказывать сальный
анекдот, полагая, что пение священников заглушит его, а их голоса внезапно
исчезли, и ветер разнес над засохшей травой, через надгробия и
свежевыкопанную могилу какое-то неприличное, невероятно пошлое слово вместо
молитвы (Если бы взвешивал ты, Господи, грехи наши, кто бы остался?); именно
это оказалось решающим -- это и бас-саксофон, который я все еще держал в
руках, как епископ бриллиантовый посох. Мехтен зи пробирен, произнес мужчина
с красной лысиной; только сейчас я понял, кого он мне напоминает: обезьяну с
красной мордой, мегана; лицо его будто сожгли огнеметом (а так оно и было).
Он улыбнулся, обнажив зубы; и снова не галлюцинация, а реальность: он словно
побывал в лапах какого-то гестаповца с извращенным чувством юмора: половина
зубов отсутствовала, но не в одной челюсти или беспорядочно в обеих: рот его
был, как черно-белые клавиши рояля: зуб и щель, зуб и щель, так же и в
верхней, только в обратном порядке (щель, зуб, щель, зуб), так что челюсти,
когда он сжимал их (или смеялся со стиснутыми зубами) напоминали абсурдную
шахматную доску. Пойдемте, сказал он. Пойдемте на сцену. Там вы сможете
попробовать. Клингт эс нихьт шен? -- Да, ответил я, ви айне глоке. Зер
траурихь. -- На, коммен зи, сказал мужчина. Дас инструмент немен зи мит. Ихь
траге ден коффер.
И снова я взял бас-саксофон в объятия и вышел за дверь. Сейчас уже не
по принуждению, сказал мне некий холодный, патриотический внутренний голос.
А что может произойти? возразил я ему. Одинокий фельдфебель на берегу Ледгуи
-- но кто заставлял мою сестру отвергать его? Ведь он мог оказаться хорошим
мужем в ее коротком браке (мужа она так и не нашла; бедняжка умерла от рака,
не дожив до тридцати); он, по крайней мере, писал стихи в голубую тетрадку;
а кто из той чешской теннисной молодежи вокруг нее хотя бы читал ей стихи?
Но фельдфебель тоже, вероятнее всего, не вернулся; это было в ту зиму перед
Сталинградом; голубая тетрадка выпала в снег где-то на берегах Волги, а
когда пришла весна, и закопченные, облупленные танки армии Толбухина погнали
немцев через выжженную степь на запад, а остатки той бессмысленной,
убийственной, сумасшедшей, геройской команды ковыляли степью на восток, и
таким образом пояс безопасности вокруг трагической реки постепенно
растягивался (и начали в нем властвовать зловещие люди другого неприятеля),
снег растаял, голубая тетрадка оказалась на земле, соскользнула к реке,
которая вынесла ее в море, она растворилась, и осталось от нее только это
стихотворение в моей голове: ин майнем копфе кальте винде веен, тот отзвук
Рильке (о ком фельдфебель, возможно, и не знал). Так что же может произойти?
спрашивал я себя, идя с бас-саксофоном в объятиях, как с
ребенком-переростком, через коричневый полусвет гостиничного коридора; рядом
со мной с одной стороны шел мужчина с шахматной челюстью, с другой --
женщина с лицом печального клоуна, а перед нами -- снова старик в древесной
одежде, шаркая хромой ногой о кокосовый ковер, и я, снова взрослый,
выстраивал план своей защиты.
А был я тогда восемнадцатилетним, закомплексованным, несчастным юношей,
вовсе не мудрецом. Я лишь чувствовал, но не понимал. Этого понимания тогда
не существовало (что не все немцы одинаковы): была только коллективная вина.
Да и потом я никогда не верил в подобные вещи (о Боже, как бы я мог, если не
верил даже в индивидуальную вину? Как она сочетается с христианством? Или с
марксизмом? Человеку ведь дана не свобода, а несвобода. Ведь достаточно,
чтобы моя мать на какой-то из тех вылазок в Бад-Кудова оставила отца (они
тогда были только помолвлены) и вышла замуж за владельца ресторана, который
там в нее влюбился и еще долго после свадьбы писал ей письма, а мне,
ребенку, присылал пряничных мишек, пока сам не женился, -- и я родился бы
немцем, а поскольку я мужского пола, здоровый, сильный, рослый, то попал бы,
вероятно, в СС); я знал только, что осенними вечерами приходили в
"Порт-Артур" двое военных, садились в углу, под портретом президента Гахи, и
слушали; а мы играли аранжировки Эллингтона, Басси, Ланцфорда, свинговали,
как будто в нас черт сидел; "Порт-Артур" гремел, как огромная виктрола, до
самой протекторатской ночи в местечке, начинавшейся с затемнения; из-за
саксофонов мы украдкой поглядывали на двух мужчин в форме нацистской
"Люфтваффе". После войны стал легендой Шульц-Коэн (офицер немецкой
оккупационной армии в Париже), который спрятал в своей квартире чернокожего
беглого пленного, а тот под сенью немецкой оберкоманды писал там вместе с
Чарльзом Делони "Hot Disсography"; те двое однажды тоже осмелели, достали
из-под военных блуз ноты, диксилендовые аранжировки "Liza Likes Nobody" и
"Dark Town Stratters' Ball" (они достали их в Голландии, обменяв на
аранжировки Хендерсона, которые им дал переписать какой-то бэнд в Афинах) и
дали нам переписать в обмен на наши записи Эллингтона. Потом они тоже
исчезли, и, возможно, тоже в восточной степи; им не повезло, как
Шульц-Коэну, но до этого они крестили Европу, как одержимые вероучители без
идеологии (собственно говоря, без разрушительной идеологии), как
монахи-переписчики нового времени из какого-то монастыря на марше, тайно
размножающие манускрипты (даже в офицерской школе -- это невероятно, но что
может быть вероятным после того, что произошло; у них был своя капелла, один
из музыкантов был капитаном, другой старшим лейтенантом, и играли они Чика
Вебба, свинговали -- не при публике, конечно; для той у них был наготове
Кредер, -- а для себя; представьте только: немецкие курсанты в нацистской
офицерской школе имитируют горбатого чернокожего драммера; то есть не только
в концлагерях, не только в еврейском городке Терезине, но и в официреншуле.
Просто она была повсюду, эта сладкая болезнь; ею заразились бы в конце
концов все; и, пожалуй, если бы война закончилась плохо, эта болезнь
заразила бы рано или поздно и самих победителей -- и в конце концов, пусть
за столетия, обратила бы их в людей); потом они вместе с нами даже сыграли,
один на рояле, другой на барабане; однако, прежде чем уйти на Восток, они
совершили проступок (все могло -- может -- стать преступлением); Лекса
никогда потом не смог оправдаться, так что в конце концов вместо сочувствия
он заработал клеветническое обвинение (от наших людей, так называемых
наших): во время гейндрихиады расстреляли его отца, а на другой день после
того, как об этом сообщили газеты (за сочувствие покушению на заместителя
имперского протектора Рейнхарда Гейндриха были расстреляны), эти двое его
встретили на площади -- на той, где за мной наблюдал господин Каня, а до
этого господин Владыка, -- и неуклюже выразили ему сочувствие, пожав руку;
от этого он никогда не отмылся (тело отца еще не остыло, а он публично
беседует с немцами, только потому, что те ходят слушать его дурацкое
визжание); от этого он уже никогда в своей жизни не отчистился.
Я шагал в обнимку с бас-саксофоном по задней лестнице к зрительному
залу. Коричневый полусвет сменился мутным полумраком электрических лампочек.
Процессия тяжело поднималась по железным винтовым ступеням; на серых стенах
лестничной шахты вместе с нами поднимался театр теней, парафраз театра
Диснея: не Лотар Кинзе, а Белоснежка и семь гномов (женщина с лицом
печального клоуна была Чихуном; ее поразительный квадратный нос-турнепс
увеличивался тенью до размеров совершенно невозможных, Белоснежка была так
же необыкновенно стройна, а две пряди волос в теневой картинке еще больше
напоминали сломанные крылья лебедя, теперь уже черного). Процессия шла
молча, ее сопровождали только звуки ненормальности, болезни, патологии,
деревянной гармонии войны: скрип протеза и ревматических суставов, хриплое
урчание легких, выдержавших погоду, ради которой природа устроила метаболизм
полярных лисиц и пингвинов -- не людей. Только люди способны вынести почти
все, но это "почти все" оставляет на них свою печать, приближает к смерти.
Ритм задавали нога деревянного старика, беспомощно бухающая о ступеньки,
словно тамтам, и турецкий барабан протеза. В просвете среди канатов
появилось темное пространство и в нем -- полукруг на сцене, образованный
пыльным конусом света, в котором около рояля стояли пять пультов,
посеребренных цирковыми блестками и большими декоративными золотыми
инициалами Л. К.: Лотар Кинзе мит зайнем Унтергальтунгорхестер. Мы вышли на
сцену, и я остановился с бас-саксофоном в руках прямо перед холодным
рефлектором, осветившим меня откуда-то сверху.
Все сгрудились вокруг меня; последним пришел коротышка-Цезарь; девушка
со шведскими волосами улыбалась, Лотар Кинзе (им оказался мужчина с красной
лысиной и шахматными зубами) посмотрел на меня таким же взглядом, какой был