глоке:
Мы же ее красивый голос (когда-то, до войны, он был, конечно, очень
красивым, но время и злые силы что-то уничтожили в нем, повредили; был он
каким-то треснутым, надломленным, разодранным; сейчас, много лет спустя,
вошло в моду нечто подобное, что-то вроде хрипа, но тогда пели сладко,
сопраново, велико-оперно, абсолютно облагороженно; в хрипении иногда
присутствует юмор, здесь же была лишь печаль треснувшего колокола, струн,
потерявших свою упругость; красивый, когда-то глуховато резонирующий альт --
сейчас его наполняли шорохи, как старую граммофонную пластинка; как ночь над
лесным пожарищем, где обгорелые ветки уже не шелестят, а только скрежещут, и
это обугленное скрежетание древесных скелетов, лишенных коры, -- повсюду на
огромном, больном, усеянном ранами и ожогами пространстве Европы, по дорогам
которой трясся Лотар Кинзе в своем сером фургончике между столбами пыли,
касающимися неба, как огромные тополя), -- этот голос мы вновь обняли своим
меццо-сопранным меланжем, жестким, расшатанным пульсом персифляжа,
беззастенчивой халтурой бродячих музыкантов, среди которой альтовой
половиной своего голоса она интонировала, а остальными тонами, флажолетами
голосовых связок, покрытых рубцами, сливалась с нашим дистонирующим
"кошачьим концертом"; как голоса в синагоге, которые плачут, жалуются каждый
сам по себе; там этих голосов много, они причитают о некой общей судьбе, но
не способны на согласное пение -- лишь на раздельные, дисгармоничные,
дополняющие одна другую, сливающиеся фальшивые кантилены: громкое,
механическое басирование женщины с огромным носом; голоса трубы и бандонеона
шли в унисон и своей неслаженностью придавали этому завывающему рыданию
призвук рояльного блюза; сахариновый голос моего альта -- все это Лотар
Кинзе пытался как-то пораженчески отчаянно объединить; возникал особенный,
устойчивый контраст: красота и уродство, девушка -- и наша внешность;
красота половины этого глубокого и музыкального голоса -- и живописная
коломазь цирковой проникновенности оркестра шести клоунов:
Die Menschheit liegt in den Kordillieren,
Das weisst da aber keiner mehr...
А передо мной (я был безопасно отделен от них усами и бровями) плыл на
волнах дисгармонии мир, вздуваемый кричащей сентиментальностью летних
ресторанов берлинского Панкова, мир Хорста Германна Кюля и его плодовитых
немецких женщин; суровость его таяла в этих рыдающих сентиментах альта, как
шоколадный бюст фюрера (сделал его в соседнем немецком, судетском городке
кондитер Дюзеле и выставил на площади, в витрине своего магазина в день
присоединения к Рейху: кожа лица из миндальной массы, усики и волосы из
черного горького шоколада -- точная копия фюрера; но витрина у Дюзеле была
обращена на южную сторону, а день присоединения приветствовало солнце; его
крючковатые символы, реющие над городком, почти не давали тени; вскоре после
полудня фюрер начал обрушиваться; сахарный белок отклеился на одном глазу и
медленно пополз по размягченному миндальному лицу, пока не свалился на
подоконник между кислыми поленцами конфет с красными розочками, леденцами на
палочке и пятигеллеровыми крокодилами из какой-то липучей массы. Около двух
часов дня у него вытянулся нос, потом он растаял; у фюрера вытянулось лицо,
оно приобрело разочарованное, неестественно печальное выражение; потом по
лицу стали стекать шоколадные слезы, словно капельки воска черной пасхальной
свечи; к вечеру это прекрасное произведение кондитера совсем потеряло свою
форму, превратилось в страшный, обглоданный, печальный контур, в многоликую,
размокшую голову трупа, которая так и застыла в вечерней прохладе; когда
кондитер возвратился домой после праздничных торжеств, его уже ждало
гестапо, а витрина была целомудренно замазана краской. Что сделали потом с
бюстом, не знаю; наверное, уничтожили, а может быть, съели, или наследники
кондитера наделали из него миндальных поросят; такова бывает судьба
государственных деятелей); суровые черты этого германского племенного вождя
на вражеской территории, этого Хорста Германна Кюля, смягчались в кривой,
отсутствующей улыбке блаженной мечтательности; такими же были и лица
немецких женщин (яблоко от яблони); Лотар Кинзе, похожий на
фиолетово-атласного водяного, с неукротимой силой напирал на свои нечеткие
двухголосия, мужик с бандонеоном держался за свой инструмент, как испуганный
ребенок за подол матери, -- ординарнейший параллелизм; а коротышка-Цезарь,
словно влюбленный в сурдинку, держался гармониста. Но чем ужаснее все это
было, чем больше мне казалось, что из-за железных крестов и пышных
материнских бюстов первого ряда должно наконец вылететь тухлое яйцо или
какой-то огрызок, тем более заметно опускался мечтательный туман на глаза
Хорста Германна Кюля; с него спала шелуха самоуверенности (та поза, какой
отличаются завоеватели, великие, суровые, властные мужи повсюду, -- только
не дома; это почти римское, императорское "romanus sum"; на сахариновый
образ благоденствия накладывалась заметная удручающая тоска по какому-то
баварскому небу или прусскому местечку, по кожаным штанам, по согретому миру
своего простого дома, где жил он не в пятикомнатной резиденции каменного
особняка на главной улице, с алтарем вождя в квартире, а в месте, где мог он
быть тем, кем являлся на самом деле, до этого рыцарского ордена твердости и
немецкого величия, в который вступил, влекомый жаждой грабежа или по
глупости. Дистонирующая гармоника, надтреснутый голос, точные, но мертвые
басы фортепиано чем страшнее, тем ближе слуху его души (либо что там у него
было), слуху тех пухлых немецких торговок и муниципальных клерков,
разбогатевших мелким набором подлостей, привлеченных сюда, в позолоченный
сецессный зал из своих привратницких и рынков идеями, рожденными в пивной;
раньше здесь музицировал костелецкий смычковый квартет: два профессора из
гимназии, главврач лечебницы и книготорговец; и чешский нонет, филармония на
абонементных концертах для местного островка культуры, цивилизации и местных
снобов; сейчас здесь, на этом сборище людей в краденых бриллиантах, играл
Лотар Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер.
А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес,
появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза
нового познания) -- джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми,
мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего
ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная
ловушка, нечто такое, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный
Костелец нашего мира) -- то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются
врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот
мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к
оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким
оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не
способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как
бессильно само человечество, даже неспособное выразить то, что отворяет
врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет
жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик -- пусть стекляшка, но
не украденная -- этого переживания: как тогда поднялся занавес, как
фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно
взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая, мифическая тяга к
иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она -- якорь
молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго,
чтобы потом начинать сначала -- поздно может быть уже для всего. Сейчас я
играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего
оркестра Лотара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный
клоун, по моему лицу текли слезы -- не знаю почему, этого никогда не знаешь;
может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, только начав
жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля,
передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего
своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым
голосом: эс гет аллес форюбер, эс гет аллес форбай. Словно корабль,
штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого
между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между
ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в
сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом. Нет,
Костелец в это не поверит. И я вдруг вспомнил о себе между этими призраками,
вспомнил, как страшен этот пронзительно острый миг познания: как меня
произвели на этот душный, бесчеловечный, безобразный свет -- мягенького
ребенка, сотканного из мечтательных снов; как эти мечты постоянно
пронизывали его -- но не грандиозные, а патологические мечты бессилия,
неспособности, наполненные болезнями, насмешливым, колким девичьим смехом,
бесталанностью, одинокими утренними киносеансами, ночными кошмарами, ночным
ужасом, что это все однажды кончится, рухнет; ребенок, с первой же розовой
коляски уязвленный смертью; страхом чужих взглядов, ушей, прикосновений,
одинокий, неудачливый ребенок, сумасброд для непонимающих. Я играл, и
огромный бас-саксофон склонялся надо мной, как рама неясной картины. В этот
момент я чувствовал, знал, что отныне и навсегда принадлежу Лотару Кинзе,
что я вместе с ним прошел весь этот кочевой путь крушений и что всегда буду
с ним вплоть до горестной кончины; с бедами этой потрепанной компании, над
которой, словно виселица, возвышается бас-саксофон; с этой девушкой с
надломленным голосом, словно треснувший колокол. Лица дер дойчен гемайнде в
зрительном зале увядали, опускались, переплетались; костлявые пальцы Лотара
Кинзе танцевали с ними на двух струнах: отдельные композиции, шлягеры, танго
и плоские фокстроты разделялись другой дисгармонией -- рукоплесканиями, к
которым присоединялся звук большого барабана сзади меня, чтобы поддержать
это согласие глухими, кожаными раскатами грома: темные очки маленького
горбуна поднимались к сияющей рампе, под ними -- синие губы, сейчас уже не
сведенные депрессией, постоянной тяготой существования, а в почти радостной
поуулыбке от этой музыки, которая ему нравилась, хотя была такой же
горбатой. Но Хорст Германн Кюль вроде бы этого не понимал, продолжал
апплодировать; новая порция воющего крика, этой приблизительности,
несовершенства -- и новые рукоплескания. Посреди аплодисментов на мое плечо
легла рука; я посмотрел на нее: белая, мягкая рука, не рабочего, а человека,
который добывает свой хлеб как-то иначе. Запястье терялось в облегающем,
ослепительно белом манжете из какой-то мягкой ткани, будто было обмотано
кружевами в несколько слоев, а над ними -- другой, свободный манжет с черной
пуговицей. И прозвучал голос: Ком гер! Хинтер ди кулиссен! Ровный,
отчетливый голос, хриплый полушепот. Я посмотрел выше, вдоль этой руки, по
предплечью, но лицо мужчины (была это тяжелая, большая мужская рука) скрывал
изгиб бас-саксофона. Я встал, словно ослепший (все еще звучали
апплодисменты, девушка раскланивалась, сломанные лебяжьи крылья бессильно
трепетали по обеим сторонам трагического лица); я чувствовал, как рука
твердо, почти жестко тянет меня за кулисы; только там я рассмотрел его:
дикого вида широкоплечий мужчина лет сорока, черные волосы словно пронизаны
терновым венцом седины; неистовые, совершенно черные глаза, небольшие черные
усы, узкое, почти сицилийское лицо; он казался безумным, то есть нормальным
в эту безумную минуту. Я узнал его: острый, синеватый подбородок густой
щетиной торчал из белого воротника, как до этого из белой подушки с
гостиничным штампом; тот последний незнакомец, тот спящий, место которого в
оркестре Лотара Кинзе я недобровольно занял, тот таинственный человек. Гибс
гер, резко сказал он и почти сорвал с меня травянисто-фиолетовый пиджак. В
нем -- как и в шведской девушке -- не было заметно никакой ущербности,
никакого ранения: ни красной, некогда сожженной пламенем кожи, как на лысине
Лотара Кинзе, ни какого-либо протеза, горба, или гипертрофированного носа,
или угасших глаз. Он вырвал из моей руки альт, другой рукой через голову
сорвал с меня шлейку, -- вторая его рука тоже была с двойными ослепительно
белыми манжетами. Потом он что-то проворчал, повернулся, прошел на сцену,
уселся, повесил на стойку альт. Глаза Лотера Кинзе, согнутого в полупоклоне,
заметили травянисто-фиолетовое движение, испуганно скользнули из-под мышки
по лицу мужчины; незнакомый (для меня) резко протянул руку к бас-саксофону,
наклонил его к себе, обнял. Коротышка-Цезарь оглянулся на него, улыбнулся; и
гармонист его увидел, но только кивнул; по крыльям гигантского носа съехало
пенсне и повисло на шнуре, женщина улыбнулась; мужчина энергично поднес к
губам мундштук бас-саксофона, и в тот же момент апплодисменты стихли;
растаявшие, уже не германские лица в зале склонились к плечам, мечтательные
глаза устремились на пришедшего. Лотар Кинзе озабоченно, нервно зашарил
взглядом по бас-саксофонисту, слегка, чуть заметно, вопросительно кивнул;
бас-саксофонист кивнул в ответ, но энергично, как бы отметая любую
предупредительность; Лотар Кинзе поднял смычок, как и накануне, на
репетиции, сделал телом вальсовое движение, потом оперся смычком о струны;
как и на репетиции, зазвучала фальшивая, назойливая интрада, волочась
двенадцатью убогими тактами.
Я прижался к стойке софита; бас-саксофонист дунул, на сцене взорвался
чудовищный, непонятный, доисторический звук; он подавил механический возок
вальса и заглушил все, поглотил дисгармонию, растаявшую в его глубине;
мужчина дул в громадный инструмент с неукротимой силой каких-то отчаянно
яростных легких, отчего мелодия композиции "Дер бэр" вдруг стала
замедляться, дробиться; от кричащего голоса бас-саксофона повеяло дыханием;
пальцы бас-саксофониста бешено забегали по сильному матово-серебристому телу
огромной трубки, словно искали что-то; я смотрел на них во все глаза:
зазвучали выжидательные триолы, пальцы забегали, остановились, снова
забегали, потом уверенно взяли их, ухватили; от барабана, от рояля несся
механический трехчетвертной пульс, оркестроновое тум-па-па; но над всем
этим, как танцующий самец гориллы, как косматая птица Нох, медленно
взмахивающая черными крыльями, взлетал кричащий голос из металлического
горла, стреноженная сила бамбуковых голосовых связок -- голос бассаксофона;
но не в трехчетвертном темпе, а по его обочине, в тяжелых четвертных
периодах, а через них легко и с огромной потаенной, а все же чувствительной
силой скользил в септуолах, в ритме, перечившем не только механическому
тум-па-па, но и четырем лишь мыслимым акцентам, словно отрясал с себя не
только всякую закономерность музыки, но и удручающую тягость чего-то еще,
более громадного; полиритмический феникс, черный, зловещий, трагический,
вздымающийся к красному солнцу этого вечера, отталкиваясь от какой-то
кошмарной минуты, от всех кошмарных дней; Адриан Роллини моего детского сна,
воплощенный, олицетворенный, борющийся -- да. Я открыл глаза: мужчина
продолжал бороться с саксофоном, словно не играл, а овладевал им; это
звучало как дикая схватка двух жестоких, сильных и опасных животных; его
руки угольщика (лишь величиной, не мозолями) мяли тусклое тело, как шею
бронтозавра, из корпуса низвергались мощные всхлипы, доисторическое рычание.
Снова я закрыл глаза; но прежде чем погрузиться в призрачные видения, я
увидел, как в короткой вспышке, два ряда лиц: Лотара Кинзе мит зайнем
унтергальтунгсорхестер и лицо Хорста Германна Кюля с его антуражем:
задумчивая размягченность вдруг отвердела изумлением; баварская
мечтательность испарилась как эфир; мягко оцепеневшие черты лица начали
быстро и явно складываться в вытянутую маску римского завоевателя; а против
него -- одухоторенный полукруг лиц Лотара Кинзе светился каким-то неоновым
светом счастья: механизм вальса прошел квадратурой круга -- и я уже видел
этот цветок на освещенной сцене, в душных солнечных джунглях, когда отчаяние
гориллы-самца (нет, человека) сотрясало сцену свингующей медью, как тогда --
давно -- недавно -- всегда.
Это было словно предвосхищением легенды: Чарли Берд так же боролся с
саксофоном, с музыкой, собственно -- с самой жизнью, но позже; бэнд из
старых времен, затянутых мглой истории, войны, на этом острове Европы,
отделенном от остального мира сжимающимся кольцом стали и нитротолуола;
столь же великий, столь же мучительно больной, но забытый; анонимный
бас-саксофонист под парусами циркового шатра, который, как парусник Святой
Девы Марии де лос Анжелес, плыл два, три, четыре года по океану пожарищ и
последствий прошедших фронтов; Лотар Кинзе унд зайн унтергальтунгсорхестер;
они ни до чего не доплыли, затерялись, распались, растворились в конечном
смятении народов; незнакомый черный Шульц-Коэн, Адриан Роллини моих снов,
какой-то сильной, неведомой, необъяснимой боли, такой печальной, зо
траурихь, зо траурихь ви айне глоке.
Другая рука опустилась на мое плечо, и другие глаза обожгли меня
холодным пламенем. Я обернулся: Хорст Германн Кюль протянул руку и сорвал
мои усы. Зо ист эс альзо. Фершвинде. Лицо его уже было сложено в черты
привычной, безопасной маски. Опасной, омерзительной, убийственной.
Я повернулся. Громкий, могучий рев борющегося бас-саксофона по-прежнему
звучал с освещенной сцены. Фершвинде! зарычал Хорст Германн Кюль. В отблеске
света я увидел лицо мастера сцены, чеха, и в одно мгновение очнулся от сна,
меня облил холодный пот химеры. Но они не поверят. Костелец не поверит. Ни
Костелец во мне: потом и сам я не смогу понять, не смогу поверить в это
непостижимое послание музыки, всегда запертой на семь замков особого
таланта; навсегда останется лишь жажда понять, выразить, дойти с этими
людьми до самого конца -- чего? -- света -- неба -- жизни -- возможно,
правды.
Я бежал в темноте по ступенькам железной лестницы, потом коридором
отеля мимо тихих дверей с медными цифрами, бежево-кремовым коридором к двери
номера 12а. Зов бас-саксофониста обрушился где-то вдали, закончившись
всхлипом. Я отворил дверь, включил свет; на спинке стула висел мой пиджак,
на столе лежали ноты -- партия тенор-саксофона. Я быстро одевался, как вдруг
меня поразило: из-за полуоткрытой двери ванной в комнату проникал свет,
который я не включал; три шага -- и я заглянул внутрь. В белой, почти
алебастровой ванне неподвижно стояла розовая гладь, тихая, неподвижно
спокойная, как озерцо, в котором истекла кровью русалка; а по белой
облицовке, по белому коврику тянулся кровавый след.
Я смотрел -- и это был ответ. Хоть и окутанный символом. Собственно --
лишь половинчатый ответ; но иного мы никогда не получим; в этой горькой,
кровавой луже жизни нет полных ответов -- только след крови, только гремящий
голос борющегося бас-саксофона, печальный, как смертельная боль, глубоко
спрятанная в скорлупе нашего одиночества; ему же, по крайней мере, удалось
выкрикнуть, потрясти темный зал где-то в Европе; иным не удается ничего; они
исчезают в анонимных пропастях мира, души -- но не этот голос, не этот.
Когда я вышел на площадь перед городским отелем, под звезды, не
считающиеся с человеческими предписаниями, рыдающая музыка Лотара Кинзе,
хотя и очень слабо, но доносилась еще из задней части отеля, где
располагался театр. А в ней, окутанный монотонным меццо-сопрано, столь же
рыдающий, столь же бесчувственный альт-саксофон.
Темными улицами затемненного города я шел домой. Никто никогда ничего
об этом не узнал (хотя, пожалуй, мастер сцены меня узнал, наверняка узнал),
но это не было сном; ни привидением, ни химерой -- ни чем-либо подобным.
Хотя на другой день в городе не осталось и следа от серого фургончика, а я
не сталкивался ни с кем из дойче гемайнде в Костельце (кроме господина
Кляйненгерра: я спросил его, но он не был на концерте Лотара Кинзе;
насколько это было возможно, он не ходил на мероприятия дер дойче гемайнде),
кто бы мог что-то подтвердить или опровергнуть.
Но это не было сном, ибо во мне до сих пор живет этот отчаянный всплеск
молодости -- вызов бас-саксафона. Я забываю о нем в мельтешении дней, в
житейской суете, лишь привычно повторяю: люблю, люблю, -- ведь годы и
бесчувственность мира определили этот мой облик, сделали кожу толще. Но
живет во мне мементо, предостережение, минута истины -- бог знает где, бог
знает когда; и я, печальный музыкант, буду всегда скитаться с оркестром
Лотара Кинзе по горестным дорогам европейских окраин, под тучами великих
бурь, и темнокожий бас-саксофонист, Адриан Роллини, будет снова и снова
напоминать мне о мечте, правде, непостижимости -- мементо бас-саксофона.
Kreischend ziehen die Geier Kreise,
Die riesigen Staedte stehen leer...
Мы же ее красивый голос (когда-то, до войны, он был, конечно, очень
красивым, но время и злые силы что-то уничтожили в нем, повредили; был он
каким-то треснутым, надломленным, разодранным; сейчас, много лет спустя,
вошло в моду нечто подобное, что-то вроде хрипа, но тогда пели сладко,
сопраново, велико-оперно, абсолютно облагороженно; в хрипении иногда
присутствует юмор, здесь же была лишь печаль треснувшего колокола, струн,
потерявших свою упругость; красивый, когда-то глуховато резонирующий альт --
сейчас его наполняли шорохи, как старую граммофонную пластинка; как ночь над
лесным пожарищем, где обгорелые ветки уже не шелестят, а только скрежещут, и
это обугленное скрежетание древесных скелетов, лишенных коры, -- повсюду на
огромном, больном, усеянном ранами и ожогами пространстве Европы, по дорогам
которой трясся Лотар Кинзе в своем сером фургончике между столбами пыли,
касающимися неба, как огромные тополя), -- этот голос мы вновь обняли своим
меццо-сопранным меланжем, жестким, расшатанным пульсом персифляжа,
беззастенчивой халтурой бродячих музыкантов, среди которой альтовой
половиной своего голоса она интонировала, а остальными тонами, флажолетами
голосовых связок, покрытых рубцами, сливалась с нашим дистонирующим
"кошачьим концертом"; как голоса в синагоге, которые плачут, жалуются каждый
сам по себе; там этих голосов много, они причитают о некой общей судьбе, но
не способны на согласное пение -- лишь на раздельные, дисгармоничные,
дополняющие одна другую, сливающиеся фальшивые кантилены: громкое,
механическое басирование женщины с огромным носом; голоса трубы и бандонеона
шли в унисон и своей неслаженностью придавали этому завывающему рыданию
призвук рояльного блюза; сахариновый голос моего альта -- все это Лотар
Кинзе пытался как-то пораженчески отчаянно объединить; возникал особенный,
устойчивый контраст: красота и уродство, девушка -- и наша внешность;
красота половины этого глубокого и музыкального голоса -- и живописная
коломазь цирковой проникновенности оркестра шести клоунов:
Die Menschheit liegt in den Kordillieren,
Das weisst da aber keiner mehr...
А передо мной (я был безопасно отделен от них усами и бровями) плыл на
волнах дисгармонии мир, вздуваемый кричащей сентиментальностью летних
ресторанов берлинского Панкова, мир Хорста Германна Кюля и его плодовитых
немецких женщин; суровость его таяла в этих рыдающих сентиментах альта, как
шоколадный бюст фюрера (сделал его в соседнем немецком, судетском городке
кондитер Дюзеле и выставил на площади, в витрине своего магазина в день
присоединения к Рейху: кожа лица из миндальной массы, усики и волосы из
черного горького шоколада -- точная копия фюрера; но витрина у Дюзеле была
обращена на южную сторону, а день присоединения приветствовало солнце; его
крючковатые символы, реющие над городком, почти не давали тени; вскоре после
полудня фюрер начал обрушиваться; сахарный белок отклеился на одном глазу и
медленно пополз по размягченному миндальному лицу, пока не свалился на
подоконник между кислыми поленцами конфет с красными розочками, леденцами на
палочке и пятигеллеровыми крокодилами из какой-то липучей массы. Около двух
часов дня у него вытянулся нос, потом он растаял; у фюрера вытянулось лицо,
оно приобрело разочарованное, неестественно печальное выражение; потом по
лицу стали стекать шоколадные слезы, словно капельки воска черной пасхальной
свечи; к вечеру это прекрасное произведение кондитера совсем потеряло свою
форму, превратилось в страшный, обглоданный, печальный контур, в многоликую,
размокшую голову трупа, которая так и застыла в вечерней прохладе; когда
кондитер возвратился домой после праздничных торжеств, его уже ждало
гестапо, а витрина была целомудренно замазана краской. Что сделали потом с
бюстом, не знаю; наверное, уничтожили, а может быть, съели, или наследники
кондитера наделали из него миндальных поросят; такова бывает судьба
государственных деятелей); суровые черты этого германского племенного вождя
на вражеской территории, этого Хорста Германна Кюля, смягчались в кривой,
отсутствующей улыбке блаженной мечтательности; такими же были и лица
немецких женщин (яблоко от яблони); Лотар Кинзе, похожий на
фиолетово-атласного водяного, с неукротимой силой напирал на свои нечеткие
двухголосия, мужик с бандонеоном держался за свой инструмент, как испуганный
ребенок за подол матери, -- ординарнейший параллелизм; а коротышка-Цезарь,
словно влюбленный в сурдинку, держался гармониста. Но чем ужаснее все это
было, чем больше мне казалось, что из-за железных крестов и пышных
материнских бюстов первого ряда должно наконец вылететь тухлое яйцо или
какой-то огрызок, тем более заметно опускался мечтательный туман на глаза
Хорста Германна Кюля; с него спала шелуха самоуверенности (та поза, какой
отличаются завоеватели, великие, суровые, властные мужи повсюду, -- только
не дома; это почти римское, императорское "romanus sum"; на сахариновый
образ благоденствия накладывалась заметная удручающая тоска по какому-то
баварскому небу или прусскому местечку, по кожаным штанам, по согретому миру
своего простого дома, где жил он не в пятикомнатной резиденции каменного
особняка на главной улице, с алтарем вождя в квартире, а в месте, где мог он
быть тем, кем являлся на самом деле, до этого рыцарского ордена твердости и
немецкого величия, в который вступил, влекомый жаждой грабежа или по
глупости. Дистонирующая гармоника, надтреснутый голос, точные, но мертвые
басы фортепиано чем страшнее, тем ближе слуху его души (либо что там у него
было), слуху тех пухлых немецких торговок и муниципальных клерков,
разбогатевших мелким набором подлостей, привлеченных сюда, в позолоченный
сецессный зал из своих привратницких и рынков идеями, рожденными в пивной;
раньше здесь музицировал костелецкий смычковый квартет: два профессора из
гимназии, главврач лечебницы и книготорговец; и чешский нонет, филармония на
абонементных концертах для местного островка культуры, цивилизации и местных
снобов; сейчас здесь, на этом сборище людей в краденых бриллиантах, играл
Лотар Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер.
А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес,
появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза
нового познания) -- джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми,
мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего
ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная
ловушка, нечто такое, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный
Костелец нашего мира) -- то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются
врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот
мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к
оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким
оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не
способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как
бессильно само человечество, даже неспособное выразить то, что отворяет
врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет
жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик -- пусть стекляшка, но
не украденная -- этого переживания: как тогда поднялся занавес, как
фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно
взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая, мифическая тяга к
иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она -- якорь
молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго,
чтобы потом начинать сначала -- поздно может быть уже для всего. Сейчас я
играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего
оркестра Лотара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный
клоун, по моему лицу текли слезы -- не знаю почему, этого никогда не знаешь;
может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, только начав
жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля,
передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего
своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым
голосом: эс гет аллес форюбер, эс гет аллес форбай. Словно корабль,
штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого
между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между
ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в
сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом. Нет,
Костелец в это не поверит. И я вдруг вспомнил о себе между этими призраками,
вспомнил, как страшен этот пронзительно острый миг познания: как меня
произвели на этот душный, бесчеловечный, безобразный свет -- мягенького
ребенка, сотканного из мечтательных снов; как эти мечты постоянно
пронизывали его -- но не грандиозные, а патологические мечты бессилия,
неспособности, наполненные болезнями, насмешливым, колким девичьим смехом,
бесталанностью, одинокими утренними киносеансами, ночными кошмарами, ночным
ужасом, что это все однажды кончится, рухнет; ребенок, с первой же розовой
коляски уязвленный смертью; страхом чужих взглядов, ушей, прикосновений,
одинокий, неудачливый ребенок, сумасброд для непонимающих. Я играл, и
огромный бас-саксофон склонялся надо мной, как рама неясной картины. В этот
момент я чувствовал, знал, что отныне и навсегда принадлежу Лотару Кинзе,
что я вместе с ним прошел весь этот кочевой путь крушений и что всегда буду
с ним вплоть до горестной кончины; с бедами этой потрепанной компании, над
которой, словно виселица, возвышается бас-саксофон; с этой девушкой с
надломленным голосом, словно треснувший колокол. Лица дер дойчен гемайнде в
зрительном зале увядали, опускались, переплетались; костлявые пальцы Лотара
Кинзе танцевали с ними на двух струнах: отдельные композиции, шлягеры, танго
и плоские фокстроты разделялись другой дисгармонией -- рукоплесканиями, к
которым присоединялся звук большого барабана сзади меня, чтобы поддержать
это согласие глухими, кожаными раскатами грома: темные очки маленького
горбуна поднимались к сияющей рампе, под ними -- синие губы, сейчас уже не
сведенные депрессией, постоянной тяготой существования, а в почти радостной
поуулыбке от этой музыки, которая ему нравилась, хотя была такой же
горбатой. Но Хорст Германн Кюль вроде бы этого не понимал, продолжал
апплодировать; новая порция воющего крика, этой приблизительности,
несовершенства -- и новые рукоплескания. Посреди аплодисментов на мое плечо
легла рука; я посмотрел на нее: белая, мягкая рука, не рабочего, а человека,
который добывает свой хлеб как-то иначе. Запястье терялось в облегающем,
ослепительно белом манжете из какой-то мягкой ткани, будто было обмотано
кружевами в несколько слоев, а над ними -- другой, свободный манжет с черной
пуговицей. И прозвучал голос: Ком гер! Хинтер ди кулиссен! Ровный,
отчетливый голос, хриплый полушепот. Я посмотрел выше, вдоль этой руки, по
предплечью, но лицо мужчины (была это тяжелая, большая мужская рука) скрывал
изгиб бас-саксофона. Я встал, словно ослепший (все еще звучали
апплодисменты, девушка раскланивалась, сломанные лебяжьи крылья бессильно
трепетали по обеим сторонам трагического лица); я чувствовал, как рука
твердо, почти жестко тянет меня за кулисы; только там я рассмотрел его:
дикого вида широкоплечий мужчина лет сорока, черные волосы словно пронизаны
терновым венцом седины; неистовые, совершенно черные глаза, небольшие черные
усы, узкое, почти сицилийское лицо; он казался безумным, то есть нормальным
в эту безумную минуту. Я узнал его: острый, синеватый подбородок густой
щетиной торчал из белого воротника, как до этого из белой подушки с
гостиничным штампом; тот последний незнакомец, тот спящий, место которого в
оркестре Лотара Кинзе я недобровольно занял, тот таинственный человек. Гибс
гер, резко сказал он и почти сорвал с меня травянисто-фиолетовый пиджак. В
нем -- как и в шведской девушке -- не было заметно никакой ущербности,
никакого ранения: ни красной, некогда сожженной пламенем кожи, как на лысине
Лотара Кинзе, ни какого-либо протеза, горба, или гипертрофированного носа,
или угасших глаз. Он вырвал из моей руки альт, другой рукой через голову
сорвал с меня шлейку, -- вторая его рука тоже была с двойными ослепительно
белыми манжетами. Потом он что-то проворчал, повернулся, прошел на сцену,
уселся, повесил на стойку альт. Глаза Лотера Кинзе, согнутого в полупоклоне,
заметили травянисто-фиолетовое движение, испуганно скользнули из-под мышки
по лицу мужчины; незнакомый (для меня) резко протянул руку к бас-саксофону,
наклонил его к себе, обнял. Коротышка-Цезарь оглянулся на него, улыбнулся; и
гармонист его увидел, но только кивнул; по крыльям гигантского носа съехало
пенсне и повисло на шнуре, женщина улыбнулась; мужчина энергично поднес к
губам мундштук бас-саксофона, и в тот же момент апплодисменты стихли;
растаявшие, уже не германские лица в зале склонились к плечам, мечтательные
глаза устремились на пришедшего. Лотар Кинзе озабоченно, нервно зашарил
взглядом по бас-саксофонисту, слегка, чуть заметно, вопросительно кивнул;
бас-саксофонист кивнул в ответ, но энергично, как бы отметая любую
предупредительность; Лотар Кинзе поднял смычок, как и накануне, на
репетиции, сделал телом вальсовое движение, потом оперся смычком о струны;
как и на репетиции, зазвучала фальшивая, назойливая интрада, волочась
двенадцатью убогими тактами.
Я прижался к стойке софита; бас-саксофонист дунул, на сцене взорвался
чудовищный, непонятный, доисторический звук; он подавил механический возок
вальса и заглушил все, поглотил дисгармонию, растаявшую в его глубине;
мужчина дул в громадный инструмент с неукротимой силой каких-то отчаянно
яростных легких, отчего мелодия композиции "Дер бэр" вдруг стала
замедляться, дробиться; от кричащего голоса бас-саксофона повеяло дыханием;
пальцы бас-саксофониста бешено забегали по сильному матово-серебристому телу
огромной трубки, словно искали что-то; я смотрел на них во все глаза:
зазвучали выжидательные триолы, пальцы забегали, остановились, снова
забегали, потом уверенно взяли их, ухватили; от барабана, от рояля несся
механический трехчетвертной пульс, оркестроновое тум-па-па; но над всем
этим, как танцующий самец гориллы, как косматая птица Нох, медленно
взмахивающая черными крыльями, взлетал кричащий голос из металлического
горла, стреноженная сила бамбуковых голосовых связок -- голос бассаксофона;
но не в трехчетвертном темпе, а по его обочине, в тяжелых четвертных
периодах, а через них легко и с огромной потаенной, а все же чувствительной
силой скользил в септуолах, в ритме, перечившем не только механическому
тум-па-па, но и четырем лишь мыслимым акцентам, словно отрясал с себя не
только всякую закономерность музыки, но и удручающую тягость чего-то еще,
более громадного; полиритмический феникс, черный, зловещий, трагический,
вздымающийся к красному солнцу этого вечера, отталкиваясь от какой-то
кошмарной минуты, от всех кошмарных дней; Адриан Роллини моего детского сна,
воплощенный, олицетворенный, борющийся -- да. Я открыл глаза: мужчина
продолжал бороться с саксофоном, словно не играл, а овладевал им; это
звучало как дикая схватка двух жестоких, сильных и опасных животных; его
руки угольщика (лишь величиной, не мозолями) мяли тусклое тело, как шею
бронтозавра, из корпуса низвергались мощные всхлипы, доисторическое рычание.
Снова я закрыл глаза; но прежде чем погрузиться в призрачные видения, я
увидел, как в короткой вспышке, два ряда лиц: Лотара Кинзе мит зайнем
унтергальтунгсорхестер и лицо Хорста Германна Кюля с его антуражем:
задумчивая размягченность вдруг отвердела изумлением; баварская
мечтательность испарилась как эфир; мягко оцепеневшие черты лица начали
быстро и явно складываться в вытянутую маску римского завоевателя; а против
него -- одухоторенный полукруг лиц Лотара Кинзе светился каким-то неоновым
светом счастья: механизм вальса прошел квадратурой круга -- и я уже видел
этот цветок на освещенной сцене, в душных солнечных джунглях, когда отчаяние
гориллы-самца (нет, человека) сотрясало сцену свингующей медью, как тогда --
давно -- недавно -- всегда.
Это было словно предвосхищением легенды: Чарли Берд так же боролся с
саксофоном, с музыкой, собственно -- с самой жизнью, но позже; бэнд из
старых времен, затянутых мглой истории, войны, на этом острове Европы,
отделенном от остального мира сжимающимся кольцом стали и нитротолуола;
столь же великий, столь же мучительно больной, но забытый; анонимный
бас-саксофонист под парусами циркового шатра, который, как парусник Святой
Девы Марии де лос Анжелес, плыл два, три, четыре года по океану пожарищ и
последствий прошедших фронтов; Лотар Кинзе унд зайн унтергальтунгсорхестер;
они ни до чего не доплыли, затерялись, распались, растворились в конечном
смятении народов; незнакомый черный Шульц-Коэн, Адриан Роллини моих снов,
какой-то сильной, неведомой, необъяснимой боли, такой печальной, зо
траурихь, зо траурихь ви айне глоке.
Другая рука опустилась на мое плечо, и другие глаза обожгли меня
холодным пламенем. Я обернулся: Хорст Германн Кюль протянул руку и сорвал
мои усы. Зо ист эс альзо. Фершвинде. Лицо его уже было сложено в черты
привычной, безопасной маски. Опасной, омерзительной, убийственной.
Я повернулся. Громкий, могучий рев борющегося бас-саксофона по-прежнему
звучал с освещенной сцены. Фершвинде! зарычал Хорст Германн Кюль. В отблеске
света я увидел лицо мастера сцены, чеха, и в одно мгновение очнулся от сна,
меня облил холодный пот химеры. Но они не поверят. Костелец не поверит. Ни
Костелец во мне: потом и сам я не смогу понять, не смогу поверить в это
непостижимое послание музыки, всегда запертой на семь замков особого
таланта; навсегда останется лишь жажда понять, выразить, дойти с этими
людьми до самого конца -- чего? -- света -- неба -- жизни -- возможно,
правды.
Я бежал в темноте по ступенькам железной лестницы, потом коридором
отеля мимо тихих дверей с медными цифрами, бежево-кремовым коридором к двери
номера 12а. Зов бас-саксофониста обрушился где-то вдали, закончившись
всхлипом. Я отворил дверь, включил свет; на спинке стула висел мой пиджак,
на столе лежали ноты -- партия тенор-саксофона. Я быстро одевался, как вдруг
меня поразило: из-за полуоткрытой двери ванной в комнату проникал свет,
который я не включал; три шага -- и я заглянул внутрь. В белой, почти
алебастровой ванне неподвижно стояла розовая гладь, тихая, неподвижно
спокойная, как озерцо, в котором истекла кровью русалка; а по белой
облицовке, по белому коврику тянулся кровавый след.
Я смотрел -- и это был ответ. Хоть и окутанный символом. Собственно --
лишь половинчатый ответ; но иного мы никогда не получим; в этой горькой,
кровавой луже жизни нет полных ответов -- только след крови, только гремящий
голос борющегося бас-саксофона, печальный, как смертельная боль, глубоко
спрятанная в скорлупе нашего одиночества; ему же, по крайней мере, удалось
выкрикнуть, потрясти темный зал где-то в Европе; иным не удается ничего; они
исчезают в анонимных пропастях мира, души -- но не этот голос, не этот.
Когда я вышел на площадь перед городским отелем, под звезды, не
считающиеся с человеческими предписаниями, рыдающая музыка Лотара Кинзе,
хотя и очень слабо, но доносилась еще из задней части отеля, где
располагался театр. А в ней, окутанный монотонным меццо-сопрано, столь же
рыдающий, столь же бесчувственный альт-саксофон.
Темными улицами затемненного города я шел домой. Никто никогда ничего
об этом не узнал (хотя, пожалуй, мастер сцены меня узнал, наверняка узнал),
но это не было сном; ни привидением, ни химерой -- ни чем-либо подобным.
Хотя на другой день в городе не осталось и следа от серого фургончика, а я
не сталкивался ни с кем из дойче гемайнде в Костельце (кроме господина
Кляйненгерра: я спросил его, но он не был на концерте Лотара Кинзе;
насколько это было возможно, он не ходил на мероприятия дер дойче гемайнде),
кто бы мог что-то подтвердить или опровергнуть.
Но это не было сном, ибо во мне до сих пор живет этот отчаянный всплеск
молодости -- вызов бас-саксафона. Я забываю о нем в мельтешении дней, в
житейской суете, лишь привычно повторяю: люблю, люблю, -- ведь годы и
бесчувственность мира определили этот мой облик, сделали кожу толще. Но
живет во мне мементо, предостережение, минута истины -- бог знает где, бог
знает когда; и я, печальный музыкант, буду всегда скитаться с оркестром
Лотара Кинзе по горестным дорогам европейских окраин, под тучами великих
бурь, и темнокожий бас-саксофонист, Адриан Роллини, будет снова и снова
напоминать мне о мечте, правде, непостижимости -- мементо бас-саксофона.