— Сказал я батюшке, больно ты мастер молитвы петь Может, пропеть скажет… получше пропой смотри А мне и без того страшно — увидеть святого человека! Все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает.
   Тишина святая, кукушку слышно. Анюта жмется и шепчет мне:
   — Семитку со свечек утаила у бабушки… он-то узнает ну-ка?
   Я говорю Анюте:
   — Узнает беспременно, святой человек… отдай лучше бабушке, от греха.
   Она вынимает из кармашка комочек моха — сорвала на горе Фаворе! — подсолнушки и ясную в них семитку и сует бабушке, когда мы слезаем у пещерок; губы у ней дрожат, и она говорит чуть слышно:
   — Вот… смотрю — семитка от свечек замоталась…
   Домна Панферовна — шлеп ее!
   — Знаю, как замоталась!.. скажу вот батюшке, он те!..
   И такой на нас страх напал!..
   Монах водит нас по пещеркам, светит жгутом свечей. Ничего любопытного, сырые одни стены из кирпича, и не до этого мне, все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает! Потом мы служим молебен Черниговской в подземельной церкви, но я не могу молиться — все думаю, как я пойду к святому человеку. Выходим из-под земли, так и слепит от солнца.
   У серого домика на дворе полным-то полно народу. Говорят — выходил батюшка Варнава, больше и не покажется, притомился. Показывают под дерево:
   — Вон болящий, болезнь его положил батюшка в карман, через годок, сказал, здоровый будет!
   А это наш паренек, расслабный, сидит на своей каталке и образок целует! Старуха нам говорит:
   — Уж как же я вам, родимые мои, рада! Радость-то у нас какая, скажу-то вам… Ласковый какой, спросил — откулешные вы? Присел на возилочку к сыночку, по ножкам погладил, пожалел: «Земляки мы, сынок… ты, мол, орловский, а я, мол, туляк». Будто и земляки мы. Благословил Угодничком… «Я, — говорит, — сыночек, болесть-то твою в карман себе положу и унесу, а ты придешь через годок к нам на своих ноженьках!» Истинный Бог… — «на своих, мол, ноженьках придешь», — сказал-то. Так обрадовал — осветил… как солнышко Господне.
   Все говорят: «Так и будет, парень-то, гляди-ка, повеселел как!» А Миша образок целует и все говорит: «Приду на своих ногах!» Ему говорят:
   — А вестимо придешь, доброе-то слово лучше мягкого пирога!
   Кругом разговор про батюшку Варнаву: сколько народу утешает, всякого-то в душу примет, обнадежит… хоть самый-то распропащий к нему приди.
   — А вчера, — рассказывает нам баба, — молодку-то как обрадовал. Ребеночка заспала, первенького… и помутилось у ней, полоумная будто стала. Пала ему в ножки со старушкой, а он и не спросил ничего, все уж его душеньке известно. Стал утешать: «А, бойкоглазая какая, а плачешь! На, дочка, крестик, окрести его!» А они и понять не поймут, кого — его?! А он им опять то ж: «Окрести новенького-то, и приходите ко мне через годок, все вместе». Тут-то они и поняли… радостные пошли.
   И мы рады: ведь это молодка с бусинками, Параша, земляничку ей Федя набирал!
   А батюшка не выходит и не выходит. Ждали мы, ждали — выходит монашек и говорит:
   — Батюшка Варнава по делу отъезжает, монастырь далекий устрояет… нонче не выйдет больше, не трудитесь, не ждите уж.
   Стали мы горевать. Горкин поахал-поахал…
   — Что ж делать, — говорит, — не привел Господь благословиться тебе, косатик… — мне-то сказал.
   И стало мне грустно-грустно. И радостно немножко — страшного-то не будет. Идем к воротам и слышим — зовет нас кто-то:
   — Московские, постойте!
   Горкин и говорит: «А ведь это батюшка нас кличет!» Бежим к нему, а он и говорит Горкину:
   — А, голубь сизокрылый… благословляю вас, московские.
   Ну прямо на наше слово: благословиться, мол, не привел Господь. Так мы все удивились! Ласковый такой, и совсем мне его не страшно. Горкин тянет меня за руку на ступеньку и говорит:
   — Вот, батюшка родной, младенчик-то… привести-то его сказали.
   Батюшка Варнава и говорит, ласково:
   — Молитвы поешь… пой, пой.
   И кажется мне, что из глаз его светит свет. Вижу его серенькую бородку, острую шапочку — скуфейку, светлое, доброе лицо, подрясник, закапанный густо воском. Мне хорошо от ласки, глаза мои наливаются слезами, и я, не помня себя, трогаю пальцем воск, царапаю ноготком подрясник. Он кладет мне на голову руку и говорит:
   — А это… ишь любопытный какой… пчелки со мной молились, слезки их это светлые… — И показывает на восковники. — Звать-то тебя как, милый?
   Я не могу сказать, все колупаю капельки. Горкин уж говорит, как звать. Батюшка крестит меня, голову мою, три раза и говорит звонким голосом:
   Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа!
   Горкин шепчет мне на ухо:
   — Ручку-то, ручку-то поцелуй у батюшки.
   Я целую бледную батюшкину ручку, и слезы сжимают горло. Вижу — бледная рука шарит в кармане ряски, и слышу торопливый голос:
   — А моему… — ласково называет мое имя, — крестик, крестик…
   Смотрит и ласково, и как-то грустно в мое лицо и опять торопливо повторяет:
   — А моему… крестик, крестик…
   И дает мне маленький кипарисовый крестик — благословение. Сквозь невольные слезы — что вызвало их? — вижу я светлое, ласковое лицо, целую крестик, который он прикладывает к моим губам, целую бледную руку, прижимаюсь губами к ней.
   Горкин ведет меня, вытирает мне слезы пальцем и говорит радостно и тревожно будто:
   — Да что ты, благословил тебя… да хорошо-то как, Господи… а ты плачешь, косатик! на батюшку-то погляди, порадуйся.
   Я гляжу через наплывающие слезы, сквозь стеклянные струйки в воздухе, которые растекаются на пленки, лопаются, сквозят, сверкают. Там, где крылечко, ярко сияет солнце, и в нем, как в слепящем свете, — благословляет батюшка Варнава. Я вижу Федю. Батюшка тихо-тихо отстраняет его ладошкой, отмахивается от него как будто, а Федя не уходит, мнется. Слышится звонкий голос:
   — И помни, помни! Ишь ты какой… а кто ж, сынок, баранками-то кормить нас будет?..
   Федя кланяется и что-то шепчет, только не слышно нам.
   — Бог простит, Бог благословит… и Господь с тобой, в миру хорошие-то нужней!..
   И кончилось.
   Мы собираемся уходить. Домна Панферовна скучная: ничего не сказал ей батюшка, Анюту только погладил по головке. А Антипушке сказал только:
   — А, простачок… порадоваться пришел!
   Антипушка рад и тоже, как и я, плачет. И все мы рады. И Горкин — опять его батюшка назвал: «голубь мой сизокрылый». А Домну Панферовну не назвал никак, только благословил.
   Собираемся уходить — и слышим:
   — А, соловьи-певуны, гостинчика принесли!
   И видим поодаль — наших, от Казанской, певчих, васильевских: толстого Ломшакова, Батырина-октаву и Костикова-тенора. Горкин им говорит:
   — Что же вы, вас это батюшка, вы у нас певуны-то-соловьи!
   А батюшка их манит. Они жмутся, потрогивают себя у горла, по привычке, и не подходят. А он и говорит им:
   — Угостили вчера меня гостинчиком… вечерком-то! У пруда-то, из скиту я шел?.. Господа благословляли-пели. А теперь и деток моих гостинчиком накормите… ишь их у меня сколько!
   И рукой на народ так, на крылечке даже повернулся, — полон-то двор народу. Тут Ломшаков и говорит, рычит словно:
   — Го…споди!.. Не знали, батюшка… пели мы вчера у пруда… так это вы шли по бережку и приостановились под березкой!..
   А батюшка и говорит, ласково так — с улыбкой:
   — Хорошо славили. Прославьте и деткам моим на радость.
   И вот они подходят, робко, прокашливаются, крестятся на небо и начинают. Так они никогда не пели — Горкин потом рассказывал: «Ангели так поют на небеси!» Они поют молитву-благословение, хорошо мне знакомую молитву, которая зачинает всенощную:
   Благослови, душе моя, Господа, Господи Боже мой, возвеличился еси зело, Вся премудростию сотворил еси…
   Подходят благословиться. Батюшка благословляет их, каждого. Они отходят и утираются красными платками. Батюшка благословляет с крылечка всех, широким благословением, и уходит в домик. Ломшаков сидит на траве, обмахивается платком и говорит-хрипит:
   — Не достоин я, пьяница я… и такая радость!..
   Мне его почему-то жалко. И Горкин его жалеет:
   — Не расстраивайся, косатик… одному Господу известно, кто достоин. Ах, Сеня, Сеня… да как же вы пели, братики!..
   Ломшаков дышит тяжело, со свистом, все потирает трудь. Говорит, будто его кто душит:
   — Отпе-то… больше так не споем.
   Лицо у него желтое, запухшее. Говорят, долго ему не протянуть.
   Сегодня последний день, после обеда тронемся.
   Ранним утром идем прикладываться к мощам — прощаться. Свежо по заре, солнце только что подымается, хрипло кричат грачи. От невидного еще солнца Лавра весело золотится и нежно розовеет, кажется новенькой, в новеньких золотых крестах. Розовато блестят на ней мокрые от росы кровли. В Святых Воротах совсем еще пустынно, гулко; гремя ключами, румяный монах отпирает святую лавочку. От росистого цветника тянет душистой свежестью — петуньями, резедой, землей. Небо над Лаврой — святое, голубое. Носятся в нем стрижи, взвизгивают от радости. И нам всем радостно, денек-то послал Господь! Только немного скучно: сегодня домой идти.
   После ранней обедни прикладываемся к мощам, просим благословения Преподобного, ставим свечу дорожную. Пригробный иеромонах все так же стоит у возглавия, словно и никогда не сходит. Идет и идет народ, поют непрестанные молебны, теплятся негасимые лампады. Грустно выходим из собора, слышим в последний раз:
   Преподобный отче Се-ргие, Моли Бога о на-ас!..
   А теперь с Саней проститься надо, к отцу кваснику зайти. Саня сливает квас, носит ушатами куда-то. Ему грустно, что мы уходим, смотрит на нас так жалобно, говорит:
   — Ка-ка…ка-васку-то, на до-дорожку!..
   И мы смеемся, и Саня улыбается: как ни увидит нас — все кваском хочет угостить. Горкин и говорит:
   — Ах ты, косатик ласковый… все кваском угощаешь, совсем заквасились мы.
   — Да не-нечем бо-больше… у-у-у-у…го-го-стить-то… — отвечает смиренно Саня.
   Федя нам шепчет, что Саня такой обет положил: на одном хлебце да на кваску живет, и весь Петров пост так будет. Горкин говорит — надо уж сделать уважение, попить кваску на дорожку. Мы садимся на лавку в квасной палате. Пахнет прохладно мяткой и молодым, сладковатым квасом. Выпиваем по ковшичку натощак. Отец квасник говорит, что это для здоровья пользительно — молодой квасок натощак — и спрашивает нас, благословились ли хлебцем на дорожку. Мы ему говорим, что как раз сейчас и пойдем благословиться хлебцем.
   — Вот и хорошо, — говорит квасник, — благословитесь хлебцем, для здоровья, так всегда полагается.
   Сане с нами Нельзя: квас сливать, четыре огромных кади. Он нас провожает до порожка, показывает на хлебную. Мы уже дорогу знаем, да можно найти по духу, и всегда там народ толпится — благословиться хлебцем.
   Отец хлебник, уже знакомый нам, проводит нас в низкую длинную палату. От хлебного духа будто кружится голова, и хочется тепленького хлебца. По стенам, на полках, тянутся бурые ковриги — не сосчитать. В двери видно еще палату, с великими квашнями-кадями, с вздувшейся доверху опарой. На длинном выскобленном столе лежат рядами горячие ковриги-плашки с темною сверху коркой — простывают. Воздух густой, тягучий, хлебно-квасной и теплый. Горкин потягивает носом и говорит:
   — Го-споди, хлебушко-то святой-насучный… с духу одного сыт будешь!
   И мне так кажется: дух-то какой-то… сытный. Отец хлебник, высокий старик, весь в белом, с вымазанными в муке руками, ласково говорит:
   — Как же, как же… благословитесь хлебцем. Преподобный всех провождает хлебцем, отказа никому нет.
   Здоровые молодцы-послушники режут ковригу за ковригой, отхватывают ломтями, ровно. Горкин радуется работке:
   — Отхватывают-то как чисто, один в один!
   Ломти укладывают в корзину, уносят к двери и раздают чинно богомольцам. И здесь я вижу знакомую картинку: Преподобный Сергий подает толстому медведю хлебец. Отец хлебник починает для нас ковригу и говорит:
   — Примите благословение обители Преподобного на дорожку, для укрепления.
   И раздает по ломтю. Мы кланяемся низко — Горкин велит мне кланяться пониже — и принимаем, сложив ладошки. Домна Панферовна просит еще добавить. Отец хлебник глядит на нее и говорит шутливо:
   — Правда, матушка… кому так, а тебе и два пая мало.
   И еще добавил. Вышли мы, Горкин ей попенял: нехорошо, не для жадности, а для благословения положено, нельзя нахрапом. Ну, она оправдалась: не для себя просила, а знакомые наказали, освятиться. Так мы монаху и сказали. Горкин потом вернулся и доложил. Доволен монах остался.
   Выходим из палаты — богомольцы и богомольцы, чинно идут за дружкой, принимают «благословение хлебное». И все говорят:
   — И про всех хватает, и Господь подает!..
   Даже смотреть приятно: идут и идут все с хлебцем; одни обертывают ломти в чистую холстинку, другие тут же, на камушках, вкушают Мы складываем благословение в особую корзинку с крышечкой, Горкин купил нарочно: в пути будем вкушать кусочками, а половинку домой снесем — гостинчик от Преподобного добрым людям. Опускаем посильную лепту в кружку, на которой написано по-церковному: «На пропитание странным» И другие за нами опускали — бедные и прокормятся. Вкусили по кусочку, и стало весело — будто Преподобный нас угостил гостинчиком. И веселые мы пошли.
   Из Лавры идем к маленькому Аксенову, к сундучнику, у овражка.
   Он нам ужасно рад, не знает, куда нас и посадить, расспрашивает о Трифоныче, угощает чайком и пышками. Показывает потом все обзаведение — мастерскую, где всякие сундучки — и большие, и маленькие. Сундучки — со всякими звонками: запрешь, отопрешь — дринь-дрон! Обиты блестящей жестью, и золотой, и серебряной, с морозцем, с отделкой в луженую полоску, оклеены изнутри розовой бумагой — под Троицу — и называются — троицкими. Таких будто больше нигде не делают. Аксенов всем нам дарит по сундучку, мне — особенный, золотой, с морозцем. Мы стесняемся принимать такие богатые подарки, говорим — чем же мы отдарим, помилуйте… А он руками на нас.
   — Да уж вы меня отдарили лаской, в гости ко мне зашли!
   Правду Трифоныч. говорил: нарадоваться на него не могли, какой од ласковый оказался, родней родного.
   Расспрашивает про Трифоныча и про Федосью Федоровну, супругу Трифоныча, — здоровы ли и хорошо ли идет торговля. Говорим, что здоровы и торговля ничего идет, хорошо, да вот дело какое вышло. Поставила намедни Федосья Федоровна самовар в сенях, и зашумел самовар, Федосья Федоровна слышала… пошла самовар-то взять, а его жулики унесли, с огнем! Она и затосковала: не к добру это, помереть кому-то из семейства, — такое бывало, примечали. К Успеньеву дню к Троице собираются. Аксенов говорит, что все от Бога… бывает, что и знак посылается, на случай смерти.
   — Ну, у них хороший молитвенник есть, Саня… — говорит, — им беспокоиться нечего, и хорошие они люди, на редкость правильные.
   Узнает, почему не у него остановились Горкин просит его не обижаться.
   — Помилуйте, какая же обида… — говорит Аксенов, — сам Преподобный к Никодиму-то вас привел! И достославный он человек, не мне чета.
   Просит снести поклончик Трифонычу и зовет в другой раз к себе:
   — Теперь уж найдете сразу маленького Аксенова.
   Потом ходим в игрушечном ряду, у стен, под Лаврой Глаза разбегаются — смотреть.
   Игрушечное самое гнездо у Троицы, от Преподобного повелось: и тогда с ребятенками стекались. Большим — от святого радость, а несмысленным — игрушечка: каждому своя радость.
   Всякое тут деревянное точенье: коровки и овечки, вырезные лесочки и избушки, и кующие кузнецы, и кубарики, и медведь с мужиком, и точеные яйца, дюжина в одном: все разноцветные, вложенные друг в дружку, с красной горошинкой в последней — не больше кедрового орешка. И крылатые мельнички-вертушки, и волчки-пузанки из дерева, на высокой ножке; и волчки заводные, на пружинке, с головкой-винтиком, раскрашенные Вод радугу, поющие; и свистульки, и оловянные петущки, и дудочки жестяные, розанами расписанные, царапающие закраинками губы; и барабанчики в золоченой жести, радостно пахнущие клеем и крепкой краской, и всякие лошадки, и тележки, и куколки, и саночки лубяные, и… И сама Лавра-Троица, высокая розовая колокольня, со всеми церквами, стенами, башнями, — разборная И вырезные закуски на тарелках; кукольные, с пятак, сочно блестят, пахнут чудесной краской: и спелая клубника, и пупырчатая малинка, сивеем живая; и красная, в зелени, морковка, и зеленые огурцы; и раки, и икорка зернистая, и семужий хвост, и румяный калач, и арбуз алый-сахарный, с черными зернышками на взрезе, и кулебяка, и блины стопочкой, в сметане. Тут и точеные шкатулки, с прокладкой из уголков и крестиков, с подпалами и со слезой морскою, называемой — перламут; и корзиночки, И корзины — на всякую потребу. И веселые палатки с сундучками, блистающие, как ризы в церкви И образа, образа, образа — такое небесное сиянье! — на всякого Святого. И все, что ни вижу я, кажется мне святым.
   — А как же, — говорит Горкин, — просвящённо все туг, благословлено. То стояли боры-дрема, а теперь-то, гляди, — блистанье! И радуется народ, и кормится. Все Господь.
   Покупаем самые пустяки: оловянного петушка-свистульку, свистульку-кнутик, губную гармошку и звонницу с монашком, на полный звон,от Горкина мне на память; да Анюте куколку без головки, тулово набито сенной трухой, чтобы ей шить учиться, — головка в Москве имеется. А мне потому мало покупают, что сказала сегодня барышня Манюша, чтобы не покупать: дедушка целый короб игрушек даст, приказал молодцам набрать.
   Встречаем и наших певчих, игрушки детишкам покупают. У Ломшакова — пушка, стрелять горохом, а у Батырина-октавы — зайчик из бумазеи, в травке. Костиков пустой только, у него ребятишек нет, не обзавелся, все думает. Ломшаков жалуется на грудь: душит и душит вот, после вчерашнего спать не мог. Поедут отсюда по машине — к Боголюбской в Москву спешат: петь надо, порядились.
   Сходим по лесенке в овражек, заходим в «блинные» Смотрим по всем палаткам: везде-то едят-едят, чад облаками ходит. Стряпухи зазывают:
   — Блинков-то, милые!.. Троицкие-заварные, на постном маслице!..
   — Щец не покушаете ли с головизной, с сомовинкой?..
   — Снеточков жареных, господа хорошие, с лучком пожарю… за три копейки сковородка! Пирожков с кашей, с грибками прикажите!..
   — А карасиков-то не покушаете? Соляночка грибная, и с севрюжкой, и с белужкой… белужины с хренком, горячей?.. И сидеть мягко, понежьтесь после трудов-то, поманежьтесь, милые… и квасок самый монастырский!.
   Едим блинки со снеточками, и с лучком, и кашнички заварные, совсем сквозные, видно, как каша пузырится Пробуем и карасиков, и грибки, и — Антипушка упросил уважить — редечку с конопляным маслом, на заедку. Домна Панферовна целую сковородку лисичек съела, а мы другую. И еще бы чего поели, да Аксенов обидится, обед на отход готовит. Анюта большую рыбину там видала, и из соленого судака ботвинья будет — Савка нам говорил, — и картофельные котлеты со гладким соусом, с черносливом и шепталой, и пирог с изюмом, на горчичном масле, и кисель клюквенный, и что-то еще… — загодя наедаться неуважительно.
   Во всех палатках и под навесами плещут на сковородки душистую блинную опару — шипит-скворчит! — подмазывают «кошачьей лапкой», — Домна Панферовна смеется. А кто говорит — что заячьей. А нам перышками подмазывали, Горкин доглядывал, а то заячьей лапкой — грех. И блинные будто от Преподобного повелись: стечение большое, надо народ кормить-то. Глядим — и певчие наши тут: щи с головизной хвалят и пироги с солеными груздями. Завидели нас — и накрыли бумажкой что-то. Горкин тут и сказал:
   — Эх, Ломшачок… не жалеешь ты себя, братец!
   И Домна Панферовна повздыхала:
   — И во что только наливаются… диви бы какое горе, а то кондрашке одному на радость.
   Ну, пожалели-потужили, да тужилом-то не поможешь, только себя расстроишь.
* * *
   Тележка наша готова, помахивает хвостом Кривая. Короб с игрушками весело стоит на сене, корзина с просфорами увязана в чистую простыньку. Все провожают нас, желают нам доброго пути, Горкин подносит Аксенову большую просфору, за полтинник, и покорно благодарит за ласку и за хлеб-соль: «Оченно вами благодарны!» Аксенов тоже благодарит, что радость ему привезли такую: не ждал — не гадал.
   — Ну, путь вам добрый, милые… — говорит он, оглядывая тележку,приведет Бог, опять заезжайте, всегда вам рад. Василий на ярмарку поедет скоро, буду в Москве с ним, к Сергею Ивановичу побываю, так и скажите хозяину. Ну, вот и хорошо, надо принять во внимание… овсеца положили вам и сенца… отдохнула ваша лошадка.
   И все любуется на тележку, поглаживает по грядке.
   — Да, — говорит он задумчиво, — надо принять во внимание… да, тележка… таких уж не будет больше. Отворяй ворота! — кричит он дворнику, натягивает картуз и уходит в дом.
   — Расстроился… — говорит нам Горкин, шепотом, чтобы не слыхали. — Ну, Господи, благослови, пошли.
   Мы крестимся. Все желают нам доброго пути. Из-за двора смотрит на нас розовая колокольня-Троица. Молча выходим за ворота.
   — Крестись на Троицу, — говорит мне Горкин, — когда-то еще увидим!..
   Видно всю Лавру-Троицу: светит на нас крестами. Мы крестимся на синие купола, на подымающийся из чаши крест:
   Пресвятая Троица, помилуй нас!
   Преподобный отче Сергие, моли Бога о нас!..
   Вот и тихие улочки Посада, и колокольня смотрит из-за садов. Вот и ее не видно. Выезжаем на белую дорогу. Навстречу — богомольцы, идут на радость. А мы отрадовались — и скучно нам. Оглядываемся, не видно ли. Нет, не видно. А вот и перелески с лужайками, и тропки. Мягко потукивает тележка, попыливает за ней. А вот и место, откуда видно — между лесочками. Видно между лесочками, позади, в самом конце дороги: стоит колокольня-Троица, золотая верхушка только, будто в лесу игрушка. Прощай!..
   — Вот мы и помолились, привел Господь… благодати сподобились…говорит Горкин молитвенно. — Будто теперь и скушно, без Преподобного… а он, батюшка, незримый с нами. Скушно и тебе, милый, а? Ну, ничего, косатик, обойдется… А мы молитовкой подгоняться станем, батюшка-то сказал, Варнава… нам и не будет скушно. Зачни-ка тропарек, Федя, — «Стопы моя направи», душе помягче.
   Федя нетвердо зачинает, и все поем:
 
Стопы моя направи по словеси Твоему,
И да не облада-ет мно-о-ю-у…
Вся-ко-е… безза-ко-ни-и-е-э!..
Потукивает тележка.
Мы тихо идем за ней.
 
 
   Июнь 1930 — декабрь 1931.
   Париж — Копбретон.