Страница:
— Ничего, ничего, милые… — говорит, — это, надо принять во внимание, бывает, ничего.
И все на нашу Кривую смотрит. Заворачиваем ее, а он и говорит:
— А старая у вас лошадка, только на богомолье ездить.
Такой-то обходительный, спокойный. И все прибавляет поговорочку — «надо принять во внимание», — очень у него рассудительно выходит, приятно слушать. Горкин так с уважением к нему, опять просит извинить за беспокойство, а он вдруг и говорит, скоро так:
— А постойте-ка, надо принять во внимание… тележка?.. откуда у вас такая?.. Дайте-ка поглядеть, любитель я, надо принять во внимание…
Ну, совсем у него разговор — как Горкин. Ласково так, рассудительно, и так же поокивает, как Горкин. И глаз тоже щурит и чуть подмаргивает. Горкин с радостью просит: «Пожалуйста, поглядите… очень рады, что по душе вам тележка наша, позапылилась только». Рассказывает ему, что тележка эта старинная. «От его дедушки тележка, — на меня ему показал, а он на тележку смотрит, — и даже раньше, и все на тележку радуются-дивятся, и такой теперь нет нигде, и никто не видывал». А старик ходит округ тележки, за грядки трогает, колупает, оглядывает и так, и эдак, проворно так — торопится, что ли, отпустить нас.
— Да-да, так-так… надо принять во внимание… да, тележка… хорошая тележка, ста-ринная…
Передок, задок оглядел, потрогал. Бегает уж округ тележки, не говорит, пальцы перебирает, будто моет, а сам на тележку все. И Горкин ему нахваливает — резьба, мол, хорошая какая, тонкая.
— Да… — говорит, — тележка, надо принять… работка редкостная!..
Присел, подуги стал оглядывать, «подушки»…
— Так-так… принять во внимание… — пальцами так по грядке, и все головой качает-подергивает, за бороду потягивает, — так-так… чудеса Господни…
Вскинул так головой на Горкина, заморгал — и смотрит куда-то вверх.
— А вот что скажи, милый человек… — говорит Горкину, и голос у него тише стал, будто и говорить уж трудно, и задыхается, — почему это такое — эта вот грядка чисто сработана, а эта словно другой руки? узорчики одинаки, а… где, по-твоему, милый человек, рисуночек потончей, помягчей? а?
А тут стали любопытные подходить от площади. Старик и кричит дворнику:
— Ворота за нами запирай!
— А вы, милые, — нам-то говорит, — пройдемте со мной во двор, заворачивайте лошадку!..
И побежал во двор. А нам торопиться надо. Горкин с Антипушкой пошептался: «Старик-то, будто не все у него дома… никак, хочет нас запереть?» Что тут делать! А старик выбежал опять к воротам, торопит нас, сам завернул Кривую, машет-зовет, ни слова не говорит. Пошли мы за ним, и страшно тут всем нам стало, как ворота-то заперли.
— Ничего-ничего, милые, успеете… — говорит старик, — надо принять во внимание… минутку пообождите.
И полез под тележку, под задние колеса! Не успели мы опомниться, а он уж и вылезает, совсем красный, не может передохнуть.
— Та-ак… так-так… надо принять… во внимание…
И руки потирает. И показывает опять на грядки:
— А разноручная будто работка… что, верно?..
И все головой мотает. Горкин пригляделся, да и говорит, чтобы поскорей уж отделаться:
— Справедливо изволите говорить: та грядка почище разузорена, порисунчатей будет, поскладней, поприглядней… обей хороши, а та почище.
Стоим мы и дожидаемся, что же теперь с нами сделают. Ворота заперты, собаки лежат лохматые, а которые на цепи ходят. Двор громадный, и сад за ним. И большие навесы все, и лубяные короба горой, а под навесами молодцы серых лошадок и еще что-то в бумагу заворачивают и в короба кладут. И пить нам смерть хочется, а старик бегает округ тележки и все покашливает. Поглядел на дугу, руками так вот всплеснул и говорит Горкину:
— А знаешь, что я те, милый человек, скажу… надо принять во внимание?..
Горкин просит его:
— Скажите уж поскорей, извините… очень нам торопиться надо, и ребятишки не кормлены, и…
А старик повернулся и стал креститься на розовую колокольню-Троицу: и сюда она смотрит, стоит как раз на пролете между двором и садом.
— Вот что. Сам Преподобный это, вас-то ко мне привел! Господи, чудны дела Твоя!..
А мы ничего не понимаем, просим нас отпустить скорей. Он и говорит, строго будто:
— Это еще неизвестно, пойдете ли вы и куда пойдете… надо принять во внимание! Как фамилия вашему хозяину, чья тележка? Та-ак. А как к нему эта тележка попала?
Горкин говорит:
— Давно это, я у них за сорок годов живу, а она и до меня была, и до хозяина была, его папаше от дедушки досталась… дедушка папашеньки вот его… — на меня показал, — к хохлам на ней ездил, красным товаром торговал.
— А посудой древяной не торговал?.. ложками, плошками, вальками, чашками… а?..
Горкин говорит — слыхал так, что и древяной посудой торговали они… имя ихнее старинное, дом у них до француза еще был и теперь стоит. Тут старик — хвать его за плечо, погнул к земле и под тележку подтаскивает:
— Ну так гляди, чего там мечено… разумеешь?..
Тут и все мы полезли под тележку, и старик с нами туда забрался, ерзает, будто маленький, по траве и пальцем на задней «подушке» тычет. А там, в черном кружочке, выжжено — «А».
— Что это, — говорит, — тут мечено… аз?
— Аз… — Горкин говорит.
— Вот это, — говорит, — я самый-то и есть, аз-то, надо принять во внимание! И папаша мой тут — аз! А-ксе-нов! Наша тележка!..
Вылезли мы из-под тележки. Старик красным платком утирается, плачет словно, смотрит на Горкина и молчит. И Горкин молчит и тоже утирается. И все молчим. Что же он теперь с нами сделает, — думаю я, — отнимет у нас тележку? И еще думаю: кто-то у него украл тележку и она к нам попала?.. И потом говорит старик:
— Да-а… надо принять во внимание… дела Твоя, Господи!
И Горкин тоже, за ним:
— Да-а… Да что ж это такое, ваше степенство, выходит?
— Господь!.. — говорит старик. — Радость вы мне принесли, милые… вот что. А внук-то мой давеча с вами так обошелся… не объезжен еще, горяч. Батюшкина тележка! Он эту сторону в узор резал, а я ту. Мне тогда, пожалуй, и двадцати годов не было, вот когда. И мету я прожигал, и клеймило цело, старинное наше, когда еще мы посуду резали-промышляли. Хором-то этих в помине не было. В сарайчике жили… не чай, а водичку пили! Ну, об этом мы потом потолкуем, а вот что… Вас сам Преподобный ко мне привел, я вас не отпущу. У меня погостите.. сделайте мне такое одолжение, уважьте!.. Прямо — как чудо совершилось.
Стоим и молчим. И Горкин смотрит на тележку — и тоже как будто плачет. Стал говорить, а у него голос обрывается, совсем-то слабый, как когда мне про грех рассказывал:
— Сущую правду изволили сказать, ваше степенство, что Преподобный это… — И показывает на колокольню-Троицу. — Теперь и я уж вижу, дела Господни. Вот оно что… от Преподобного такая веща-красота вышла — к Преподобному и воротилась, и нас привела. На выезде ведь мы возчика вашего повстречали, счастливыми нас назвал, как спросили его про вас, не знамши! Путались как, искамши… и отводило нас сколько, а на ваше место пришли… привело! Преподобный и вас, и нас обрадовать пожелал… видно теперь воочию. Ну, мог ли подумать, а?! И тележку-то я из хлама выкатил, в ум вот вошло… сколько, может, годов стояла, и забыли уж про нее… А вот дождалась… старого хозяина увидала!.. И покорнейше вас благодарим, не смеем отказаться, только хозяину надо доложить, на гостинице он.
— Ка-ак, и сам хозяин здесь?! — спрашивает старик — На денек верхом прискакал… будто так вот и надо было!
— Так я, — говорит, — хотел бы очень с ними познакомиться. Передайте им — прошу, мол, их ко мне завтра после обедни чайку попить и пирожка откушать. Просит, мол, Аксенов. Мы и поговорим. А у меня в саду беседка большая, вам там покойно будет, будете мои гости Го-споди-Го-споди… и надо же так случиться!..
И все на тележку смотрит. И мы смотрим. Стоит и все оглаживает грядки и головой качает.
Прямо — как чудо совершилось.
У ПРЕПОДОБНОГО
И все на нашу Кривую смотрит. Заворачиваем ее, а он и говорит:
— А старая у вас лошадка, только на богомолье ездить.
Такой-то обходительный, спокойный. И все прибавляет поговорочку — «надо принять во внимание», — очень у него рассудительно выходит, приятно слушать. Горкин так с уважением к нему, опять просит извинить за беспокойство, а он вдруг и говорит, скоро так:
— А постойте-ка, надо принять во внимание… тележка?.. откуда у вас такая?.. Дайте-ка поглядеть, любитель я, надо принять во внимание…
Ну, совсем у него разговор — как Горкин. Ласково так, рассудительно, и так же поокивает, как Горкин. И глаз тоже щурит и чуть подмаргивает. Горкин с радостью просит: «Пожалуйста, поглядите… очень рады, что по душе вам тележка наша, позапылилась только». Рассказывает ему, что тележка эта старинная. «От его дедушки тележка, — на меня ему показал, а он на тележку смотрит, — и даже раньше, и все на тележку радуются-дивятся, и такой теперь нет нигде, и никто не видывал». А старик ходит округ тележки, за грядки трогает, колупает, оглядывает и так, и эдак, проворно так — торопится, что ли, отпустить нас.
— Да-да, так-так… надо принять во внимание… да, тележка… хорошая тележка, ста-ринная…
Передок, задок оглядел, потрогал. Бегает уж округ тележки, не говорит, пальцы перебирает, будто моет, а сам на тележку все. И Горкин ему нахваливает — резьба, мол, хорошая какая, тонкая.
— Да… — говорит, — тележка, надо принять… работка редкостная!..
Присел, подуги стал оглядывать, «подушки»…
— Так-так… принять во внимание… — пальцами так по грядке, и все головой качает-подергивает, за бороду потягивает, — так-так… чудеса Господни…
Вскинул так головой на Горкина, заморгал — и смотрит куда-то вверх.
— А вот что скажи, милый человек… — говорит Горкину, и голос у него тише стал, будто и говорить уж трудно, и задыхается, — почему это такое — эта вот грядка чисто сработана, а эта словно другой руки? узорчики одинаки, а… где, по-твоему, милый человек, рисуночек потончей, помягчей? а?
А тут стали любопытные подходить от площади. Старик и кричит дворнику:
— Ворота за нами запирай!
— А вы, милые, — нам-то говорит, — пройдемте со мной во двор, заворачивайте лошадку!..
И побежал во двор. А нам торопиться надо. Горкин с Антипушкой пошептался: «Старик-то, будто не все у него дома… никак, хочет нас запереть?» Что тут делать! А старик выбежал опять к воротам, торопит нас, сам завернул Кривую, машет-зовет, ни слова не говорит. Пошли мы за ним, и страшно тут всем нам стало, как ворота-то заперли.
— Ничего-ничего, милые, успеете… — говорит старик, — надо принять во внимание… минутку пообождите.
И полез под тележку, под задние колеса! Не успели мы опомниться, а он уж и вылезает, совсем красный, не может передохнуть.
— Та-ак… так-так… надо принять… во внимание…
И руки потирает. И показывает опять на грядки:
— А разноручная будто работка… что, верно?..
И все головой мотает. Горкин пригляделся, да и говорит, чтобы поскорей уж отделаться:
— Справедливо изволите говорить: та грядка почище разузорена, порисунчатей будет, поскладней, поприглядней… обей хороши, а та почище.
Стоим мы и дожидаемся, что же теперь с нами сделают. Ворота заперты, собаки лежат лохматые, а которые на цепи ходят. Двор громадный, и сад за ним. И большие навесы все, и лубяные короба горой, а под навесами молодцы серых лошадок и еще что-то в бумагу заворачивают и в короба кладут. И пить нам смерть хочется, а старик бегает округ тележки и все покашливает. Поглядел на дугу, руками так вот всплеснул и говорит Горкину:
— А знаешь, что я те, милый человек, скажу… надо принять во внимание?..
Горкин просит его:
— Скажите уж поскорей, извините… очень нам торопиться надо, и ребятишки не кормлены, и…
А старик повернулся и стал креститься на розовую колокольню-Троицу: и сюда она смотрит, стоит как раз на пролете между двором и садом.
— Вот что. Сам Преподобный это, вас-то ко мне привел! Господи, чудны дела Твоя!..
А мы ничего не понимаем, просим нас отпустить скорей. Он и говорит, строго будто:
— Это еще неизвестно, пойдете ли вы и куда пойдете… надо принять во внимание! Как фамилия вашему хозяину, чья тележка? Та-ак. А как к нему эта тележка попала?
Горкин говорит:
— Давно это, я у них за сорок годов живу, а она и до меня была, и до хозяина была, его папаше от дедушки досталась… дедушка папашеньки вот его… — на меня показал, — к хохлам на ней ездил, красным товаром торговал.
— А посудой древяной не торговал?.. ложками, плошками, вальками, чашками… а?..
Горкин говорит — слыхал так, что и древяной посудой торговали они… имя ихнее старинное, дом у них до француза еще был и теперь стоит. Тут старик — хвать его за плечо, погнул к земле и под тележку подтаскивает:
— Ну так гляди, чего там мечено… разумеешь?..
Тут и все мы полезли под тележку, и старик с нами туда забрался, ерзает, будто маленький, по траве и пальцем на задней «подушке» тычет. А там, в черном кружочке, выжжено — «А».
— Что это, — говорит, — тут мечено… аз?
— Аз… — Горкин говорит.
— Вот это, — говорит, — я самый-то и есть, аз-то, надо принять во внимание! И папаша мой тут — аз! А-ксе-нов! Наша тележка!..
Вылезли мы из-под тележки. Старик красным платком утирается, плачет словно, смотрит на Горкина и молчит. И Горкин молчит и тоже утирается. И все молчим. Что же он теперь с нами сделает, — думаю я, — отнимет у нас тележку? И еще думаю: кто-то у него украл тележку и она к нам попала?.. И потом говорит старик:
— Да-а… надо принять во внимание… дела Твоя, Господи!
И Горкин тоже, за ним:
— Да-а… Да что ж это такое, ваше степенство, выходит?
— Господь!.. — говорит старик. — Радость вы мне принесли, милые… вот что. А внук-то мой давеча с вами так обошелся… не объезжен еще, горяч. Батюшкина тележка! Он эту сторону в узор резал, а я ту. Мне тогда, пожалуй, и двадцати годов не было, вот когда. И мету я прожигал, и клеймило цело, старинное наше, когда еще мы посуду резали-промышляли. Хором-то этих в помине не было. В сарайчике жили… не чай, а водичку пили! Ну, об этом мы потом потолкуем, а вот что… Вас сам Преподобный ко мне привел, я вас не отпущу. У меня погостите.. сделайте мне такое одолжение, уважьте!.. Прямо — как чудо совершилось.
Стоим и молчим. И Горкин смотрит на тележку — и тоже как будто плачет. Стал говорить, а у него голос обрывается, совсем-то слабый, как когда мне про грех рассказывал:
— Сущую правду изволили сказать, ваше степенство, что Преподобный это… — И показывает на колокольню-Троицу. — Теперь и я уж вижу, дела Господни. Вот оно что… от Преподобного такая веща-красота вышла — к Преподобному и воротилась, и нас привела. На выезде ведь мы возчика вашего повстречали, счастливыми нас назвал, как спросили его про вас, не знамши! Путались как, искамши… и отводило нас сколько, а на ваше место пришли… привело! Преподобный и вас, и нас обрадовать пожелал… видно теперь воочию. Ну, мог ли подумать, а?! И тележку-то я из хлама выкатил, в ум вот вошло… сколько, может, годов стояла, и забыли уж про нее… А вот дождалась… старого хозяина увидала!.. И покорнейше вас благодарим, не смеем отказаться, только хозяину надо доложить, на гостинице он.
— Ка-ак, и сам хозяин здесь?! — спрашивает старик — На денек верхом прискакал… будто так вот и надо было!
— Так я, — говорит, — хотел бы очень с ними познакомиться. Передайте им — прошу, мол, их ко мне завтра после обедни чайку попить и пирожка откушать. Просит, мол, Аксенов. Мы и поговорим. А у меня в саду беседка большая, вам там покойно будет, будете мои гости Го-споди-Го-споди… и надо же так случиться!..
И все на тележку смотрит. И мы смотрим. Стоит и все оглаживает грядки и головой качает.
Прямо — как чудо совершилось.
У ПРЕПОДОБНОГО
Так все и говорят — чудо живое совершилось. Как же не чудо-то! Всё бродили — игрушечника Аксенова искали, и все-то нас путали, что не пускает Аксенов богомольцев, и уж погнали нас от Аксенова, а тут-то и обернулось, признал Аксенов тележку, будто она его работы, и что привел ее Преподобный домой, к хозяину, — а она у нас век стояла! — и теперь мы аксеновские гости, в райском саду, в беседке. И как-то неловко даже, словно мы сами напросились. Домна Панферовна корит Федю:
— Босой… со стыда за тебя сгоришь!
А Федя сидит под кустиком, ноги прячет. Антипушка за Кривую тревожится:
— Самовласть какая… забрал воц лошадку нашу! «Молитесь, — говорит,отдыхайте, а мой кучер за ней уходит». А она чужому нипочем не дастся, не станет ни пить, ни есть. Надо ему сказать это, Аксенову-то.
Горкин его успокаивает: ничего, обойдется, скажем. И тележку опорожнить велел, будто уж и его она… чисто мы в плен попали!
А Домна Панферовна пуще еще накаливает: залетели вороны не в свои хоромы, попали под начал, из чужих теперь рук смотри… порядки строгие, ворота на запоре, сказывайся, как отлучиться занадобится… а случись за нуждой сходить — собачищи страшенные, дворника зови проводить, страмота какая… чистая кабала! Горкин ее утихомиривает:
— Хоть не скандаль-то, скандальщица… барышня хозяйская еще услышит, под березкой вон!.. Ну, маленько стеснительно, понятно… в чужом-то месте свои порядки, а надо покоряться: сам Преподобный привел, худого не должно быть… в сад-то какой попали, в райский!..
Сад… — и конца не видно. Лужки, березки, цветы, дорожки красным песком усыпаны, зеленые везде скамейки, на грядках виктория краснеет, смородина, крыжовник… — так и горит на солнце, — шиповнику сколько хочешь, да все махровый… и вишни, и яблони, и сливы, и еще будто дули… — ну, чего только душа желает. А на лужку, под березой, сидит красивая барышня, вся расшитая по рисункам и в бусах с лентами, — все-то на нас поглядывает. Беседка — совсем и не беседка, а будто дачка. Стекла все разноцветные, наличники и подзоры самой затейливой работы, из березы, под светлый лак, звездочками и шашечками, коньками и петушками, хитрыми завитушками, солнышками и рябью… — резное, тонкое. Горкин так и сказал:
— Не беседка, а песенка!
Стоим — любуемся. А тут Аксенов из-за кустов, словно на наши мысли:
— Не стесняйтесь, милые, располагайтесь. Самоварчик — когда хотите, харчики с моего стола… а ходить — ходите через калитку, садом, в заборе там, в бузине, прямо на улицу, отпереть скажу… мальчишка тут при вас будет. Лавки широкие, сенца постелят… будете как у себя дома.
Позвал барышню из-под березы, показывает на нас, ласково так:
— Ты уж, Манюша, понаблюдай… довольны чтобы были, люди они хорошие. А это, — нам говорит, — внучка моя, хозяйка у меня, надо принять во внимание… она вас ублаготворит. Живите, сколько поживется, с Господом. Сам Преподобный их к нам привел, Манюша… я тебе расскажу потом.
А тут Домна Панферовна, про Федю:
— Не подумайте чего, батюшка, — босой-то он… он хороших родителей, а это он для спасения души так, расслабленному одному лаковые сапоги отдал. А у них в Москве большое бараночное дело и дом богатый…
Ни с того ни с сего. Федя под куст забился, а Аксенов поулыбался только.
— Я, — говорит, — матушка, и не думаю ничего.
Погладил нас с Анютой по головке и велел барышне по викторийке нам сорвать.
— А помыться вам — колодец вон за беседкой. Поосвежитесь после пути-то, закусите… мальчишку сейчас пришлю.
И пошел. И стало нам всем тут радостно. Домна Панферовна стала тут барышне говорить, какие мы такие и какие у нас дома в Москве. А та нарвала пригоршню красной смородины, потчует:
— Пожалуйста, не стесняйтесь, кушайте… и сами сколько хотите рвите.
А тут мальчишка, шустрый такой, кричит:
— А вот и Савка, прислуживать вам… хозяин заправиться велел! А на ужин будет вам лапша с грибами.
Принес кувшин сухарного квасу со льду, чашку соленых огурцов в капусте и ковригу хлеба, только из печи вынули. А барышня велела, чтобы моченых яблоков нам еще, для прохлаждения. Прямо — как в рай попали!
Учтивая такая, все краснеет и книжкой машет, зубками ее теребит и все-то говорит:
— Будьте, пожалуйста, как дома… не стесняйтесь.
Повела нас в беседку и давай нам штучки показывать на полках — овечек, коровок, бабу с коромыслом, пастуха, зайчиков, странников-богомольцев… — все из дерева резано. Рассказывает нам, что это дедушка и прадедушка ее резали, и это у них — как память, гостям показывают, из старых лет. А в доме еще лучше… там лошадка с тележкой у них под стеклом стоит и еще мужик сено косит, и у них даже от царя грамота висит в золотой рамке, что очень понравились игрушки, когда-то прадедушка царю поднес. Горкин хвалит, какая работа чистая, — он и сам вырезывать умеет, — а барышня очень рада, все с полок поснимала — и медведиков, и волков, и кузнеца с мужиком, и лисичку, и… — да как спохватится!..
— Ах, да что это я… устали вы, и вам ко всенощной скоро надо!..
И пошла под березку — книжку свою читать. А мы — за квас да за огурцы.
Глазам не верится, куда же это мы попали! Сад через стекла — разноцветный: и синий, и золотой, и розовый, и алый… и так-то радостно на душе, словно мы в рай попали. И высокая колокольня-Троица смотрит из-за берез. Красота такая!.. Воистину сам Преподобный сюда привел.
Горкин ведет меня на гостиницу, к отцу. Скоро ко всенощной ударят, а ему еще в баню надо, перед говеньем. На нем теперь синий казакинчик и новые сапоги, козловые; и на мне все новенькое, — к Преподобному обшмыгой-то не годится.
Я устал, сажусь у столбушков на краю оврага, начинаю плакать. В овраге дымят сарайчики, «блинные» там на речке, пахнет блинками с луком, жареной рыбкой, кашничками… Лежат богомольцы в лопухах, сходят в овраг по лесенкам, переобувают лапотки, сушат портянки и онучи на крапиве. Повыше, за оврагом, розовые стены Лавры, синие купола, высокая колокольня-Троица — туманится и дрожит сквозь слезы. Горкин уговаривает меня не супротивничать, а я не хочу идти, кричу, что заманил он меня на богомолье — и мучает… нет ни бора, ни келейки.
— Какой я отрезанный ломоть… ка-кой?..
Он и сердится, и смеется, садится под лопухи ко мне и уговаривает, что радоваться надо, а не плакать: Преподобный на нас глядит. Богомольцы спрашивают, чего это паренек плачет — ножки, что ль, поотбил? Советуют постегать крапивкой, — пооттянет. Горкин сердится на меня, кричит:
— Чего ты со мной мудруешь?! по рукам — по ногам связал!..
Я цепляюсь за столбушек, никуда не хочу идти. Им хорошо, будут ходить артелью, а Саня-заика, послушник, все им будет показывать… как у грешника сучок и бревно в глазу, и к Черниговской все пойдут, и в пещерки, и гробок Преподобного будут точить зубами, и где просвирки пекут, и какую-то рухлядную и квасную покажет им Саня-послушник, и в райском саду будут прохлаждаться… а меня — на гостиницу!..
— В шутку я тебе — отрезанный, мол, ты ломоть теперь, а ты кобенишься! — говорит Горкин, размазывая мне слезы пальцем. — А чего расстраиваться!.. Будешь с сестрицами да с мамашенькой на колясках по богомолью ездить, а мы своей артелью, пешочком с мешочком… Небось уж приехала мамашенька, ждет тебя на гостинице От родных грех отказываться… как так — не пойду?.
Я цепляюсь за столбушек, не хочу на гостиницу. К папашеньке хочу… а он завтра в Москву ускачет, а меня будут муштровать, и не видать мне лошадок сереньких, и с Горкиным не отпустят… Он сердится, топает на меня:
— Да что ж ты меня связал-то!.. в баню мне надо, а ты меня канителишь? Ну, коли так… сиди в лопухах, слепые те подхватят!..
Хочет меня покинуть. Я упрашиваю его — не покидай, выпроси, ради Христа, отпустили бы меня вместе ходить по богомолью… тогда пойду. Он обещается, показывает на «блинные» в овражке и сулится завтра сводить туда — кашничков и блинков поесть.
— Только не мудруй, выпрошу. Всю дорогу хорошо шел, радовался я на тебя… а тут — на вон! Это тебя он смущает, от святого отводит.
Глаза у меня наплаканы, все глядят. Катят со звоном тройки и парами, везут со станции богомольцев, пылят на нас. Я прошу, чтобы нанял извощика, очень устали ножки. Он на меня кричит:
— Да ты что, сдурел?! Вон она, гостиница, отсюда видно… и извощика тебе нанимай?.. улицу не пройдешь? Всю дорогу шел — ничего, а тут!.. Вон Преподобный глядит, как ты кобенишься…
Смотрит на нас высокая колокольня-Троица. Я покорно иду за Горкиным. Жара, пыль, ноги едва идут. Вот широкая площадь, белое здание гостиницы. Все подкатывают со звоном троицкие извощики. А мы еще все плетемся — такая большая площадь. Мужики с кнутьями кричат нам:
— В Вифанию-то свезу!.. к Черниговской прикажите, купцы!..
Лошади нам мотают головами, позванивают золотыми глухарями. От колясок чудесно пахнет — колесной мазью и кожами, деревней. Девчонки суют нам тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых. Старичок гостинник, в белом подряснике и камилавке, ласково говорит, что у Преподобного плакать грех, и велит молодчику с полотенцем проводить нас «в золотые покои», где верховой из Москвы остановился.
Мы идем по широкой чугунной лестнице. Прохладно, пахнет монастырем — постными щами, хлебом, угольками. Кричат из коридора: «Когда же самоварчик-то?» Снуют по лестнице богомольцы, щелкают у дверей ключами, спрашивают нашего молодчика: «Всенощная-то когда у вас?» У высокой двери молодчик говорит шепотом:
— Не велели будить ко всенощной, устамши очень.
Входим на цыпочках. Комната золотая, бархатная. На круглом столе перед диваном заглохший самовар, белорыбица на бумажке, земляника, зеленые огурчики. Пахнет жарой и земляникой и чем-то знакомым, милым. Вижу в углу, у двери, наше кавказское седло — это от него так пахнет, — серебряную нагайку на окошке, крахмальную рубашку, упавшую с кресла рукавами, с крупными золотыми запонками и голубыми на них буквами, узнаю запах флердоранжа. Отец спит в другой комнате, за ширмой, под простыней; видно черную от загара шею и пятку, которую щекочут мухи. Слышно его дыханье. Горкин сажает меня на бархатное кресло и велит сидеть тихо-тихо, а проснется папашенька — сказать, что, мол, Горкин в баню пошел перед говеньем, а после всенощной забежит и обо всем доложит.
— Поешь вот рыбки с огурчиком, заправься… хочешь — на диванчике подреми, а я пошел. Ти-хо смотри сиди.
Я сижу и глотаю слезы. Под окном гремят бубенцы, выкрикивают извощики. По белым занавескам проходят волны от ветерка, и показывается розовая башня, когда отдувает занавеску. С золотой стены глядит на меня строгий архиерей в белом клобуке, словно говорит: «Тихо смотри сиди!» Вижу на картинке розовую Лавру, узнаю колокольню-Троицу. Вижу еще, в елках, высокую и узкую келейку с куполком, срубленную из бревнышек, окошечко под крышей, и в нем Преподобный Сергий в золотом венчике. Руки его сложены в ладошки, и полоса золотого света, похожая на новенькую доску, протягивается к нему от маленького Бога в небе, и в ней множество белых птиц. Я смотрю и смотрю на эту небесную дорогу, в глазах мерцает…
— В Вифанию-то свезу!..
Я вздрагиваю и просыпаюсь. На меня смотрит архиерей: «Ти-хо смотри сиди!» Кто-то идет по коридору, напевает:
…при-шедше на за-а-а-лад со-олнца…
Солнышко уползает с занавесок. Хлопают двери в коридоре, защелкивают ключи, — ко всенощной уходят. Кто-то кричит за дверью: «Чайку-то уж после всенощной всласть попьем!» Мне хочется чайку, а самовар холодный. Заглядываю к отцу за ширмы — он крепко спит на спине, не слышит, как ползают мухи по глазам. Смотрю в окно.
Большая площадь золотится от косого солнца, которое уже ушло за Лавру. Над стенами — розово-белыми — синие, пузатые купола с золотыми звездами и великая колокольня-Троица. Видны на ней колонки и кудерьки и золотая чаша, в которую льется от креста золото. На черном кружке часов прыгает золотая стрелка. В ворота с башней проходят богомольцы и монахи. Играют и перебоями бьют часы — шесть часов. А отец спит и спит.
В зеркале над диваном вижу… — щека у меня вытянулась книзу и раздулась и будто у меня… два носа. Подхожу ближе и начинаю себя разглядывать. Да, и вот — будто у меня четыре глаза, если вот так глядеться… — а вот расплющилось, какая-то лягушачья морда. Вижу — архиерей грозится, и отхожу от зеркала. Ем белорыбицу и землянику… и опять белорыбицу, и огурцы, и сахар. Считаю рассыпанные на столе серебряные деньги, складываю их в столбик, как всегда делает отец. Липнут-надоедают мухи. Извощики под окном начинают бешено кричать:
— Ваш степенство, меня рядили… в скит-то свезу! в Вифанию прикажите, на резвых!.. к Черниговской кого за полтинник?..
Заглядываю к отцу. Рука его свесилась с кровати. Тикают золотые часы на тумбочке. Ложусь на диван и плачу в зеленую душную обивку. Будто клопами пахнет?.. Вижу — у самых глаз сидят за тесьмой обивки, большие, бурые… Вскакиваю, сажусь, смотрю на келейку, на небесную светлую дорогу…
Кто-то тихо берет меня… знаю — кто. Стискиваю за шею и плачу в горячее плечо. Отец спрашивает: «Чего это ты разрюмился?» Но я плачу теперь от радости. Он подносит меня к окну, отмахивает занавеску на кольчиках. спрашивает: «ну, как, хороша наша Троица?» дает бархатный кошелечек с вышитой бисером картинкой — Троицей. В кошелечке много серебреца — «на троицкие игрушки!». Хвалит меня: «А здорово загорел, нос даже облупился!» — спрашивает про Горкина. Говорю, что после всенощной забежит — доложит, а сейчас пошел в баню, а потом исповедоваться будет. Отец смеется:
— Вот это так богомол, не нам чета! Ну, рассказывай, что видал.
Я рассказываю про райский сад, про сереньких лошадок, про игрушечника Аксенова, что велит он нам жить в беседке, а тележку забрал себе. Отец не верит:
— Это что же, во сне тебе?..
Я говорю, что правда, — Аксенов в гости его зовет. Он смеется:
— Ну, болтай, болтушка… знаю тебя, выдумщика!
Принимается одеваться и напевает свое любимое:
Кресту-у Твое-му-у… поклоня-емся, Влады-ы-ко-о-о…
Ударяют ко всенощной. Я вздрагиваю от благовеста, словно вкатился в комнату гулкий, тяжелый шар. Дрожит у меня в груди, дребезжит ложечка в стакане. Словно и ветерок от звона, пузырит занавеску, — радостный холодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон у Троицы.
Лавра светится по краям, кажется легкой-легкой, из розовой с золотцем бумаги: солнце горит за ней. Монах поднимает на ворота розовый огонек — лампаду. Тянутся через площадь богомольцы, крестятся у Святых Ворот.
Отец говорит, что сейчас приложит меня к мощам, а завтра оставит с Горкиным.
— Он тебе все покажет.
Мамаша не приедет, прихворнула, а его ждут дела. Он опрыскивает любимым флердоранжем свежий, тугой платок, привезенный в верховой сумочке, дает мне его понюхать, ухватывая за нос, как всегда делает, и, прищелкивая сочно языком, весело говорит:
— Сейчас теплых просфор возьмем, с кагорчиком угощу тебя. А на ужин… закажем мы с тобой монастырскую солянку, троицкую! Такой уж не подадут нигде.
Розовые ее стены кажутся теперь выше, синие купола — огромными. Толсто набиты на них звезды. Я смотрю на стены и радостно-затаенно думаю — что-то за ними. там!.. Бор… и высокая келейка, с оконцем под куполком? Спрашиваю — увидим келейку? Отец говорит — увидим, у каждого там монаха келья. На нем верховые сапоги, ловкая шапочка-верховка, — все на него любуются. Богомолки называют его молодчиком.
Перед Святыми Воротами сидят в два ряда калеки-убогие, тянутся деревянными чашками навстречу и на разные голоса канючат:
— Христа ра-ди… православные, благоде-тели… кормильцы… для пропитания души-тела… родителев-сродников… Сергия Преподобного… со присвятыи Троицы…
Мы идем между черными, иссохшими руками, между падающими в ноги лохматыми головами, которые ерзают по навозу у наших ног, и бросаем в чашки копеечки. Я со страхом вижу вывернутые кровяные веки, оловянные бельма на глазах, провалившиеся носы, ввернутые винтом под щеки, култышки, язвы, желтые волдыри, сухие ножки, как палочки… И впереди, далеко, к самым Святым Воротам, — Машут и машут чашками, тянутся к нам руками, падают головами в ноги. Пахнет черными корками, чем-то кислым.
В Святых Воротах сумрак и холодок, а дальше — слепит от света: за колокольней — солнце, глядит в пролет, и виден черный огромный колокол, будто висит на солнце. От благовеста-гула дрожит земля. Я вижу церкви — белые, голубые, розовые — на широком просторе, в звоне. И все, кажется мне, звонят. Ясно светят кресты на небе, сквозные, легкие. Реют ласточки и стрижи. Сидят на булыжной площади богомольцы, жуют монастырский хлеб. Служки в белом куда-то несут ковриги, придерживая сверху подбородком,ковриг по шесть. Хочется есть, кружится голова от хлебного духа теплого — где-то пекарня близко. Отец говорит, что тепленького потом прихватим, а сейчас приложиться надо, пока еще не тесно. Важно идут широкие монахи, мотают четками в рукавах, веет за ними ладаном.
Я высматриваю-ищу — где же келейка с куполком и елки? Отец не знает, какая такая келейка. Спрашиваю про грешника.
— Какого такого грешника?
— Да бревно у него в глазу… Горкин мне говорил.
— Ну, у Горкина и надо дознаваться, он по этому делу дока.
Направо — большой собор, с синими куполами с толстыми золотыми звездами. Из цветника тянет свежестью — белые служки обильно поливают клумбы,пахнет тонко петуньями, резедой. Слышно даже сквозь благовест, как остро кричат стрижи.
Великая колокольня — Троица — надо мной. Смотрю, запрокинув голову,креста не видно! Падает с неба звон, кружится голова от гула, дрожит земля.
— Босой… со стыда за тебя сгоришь!
А Федя сидит под кустиком, ноги прячет. Антипушка за Кривую тревожится:
— Самовласть какая… забрал воц лошадку нашу! «Молитесь, — говорит,отдыхайте, а мой кучер за ней уходит». А она чужому нипочем не дастся, не станет ни пить, ни есть. Надо ему сказать это, Аксенову-то.
Горкин его успокаивает: ничего, обойдется, скажем. И тележку опорожнить велел, будто уж и его она… чисто мы в плен попали!
А Домна Панферовна пуще еще накаливает: залетели вороны не в свои хоромы, попали под начал, из чужих теперь рук смотри… порядки строгие, ворота на запоре, сказывайся, как отлучиться занадобится… а случись за нуждой сходить — собачищи страшенные, дворника зови проводить, страмота какая… чистая кабала! Горкин ее утихомиривает:
— Хоть не скандаль-то, скандальщица… барышня хозяйская еще услышит, под березкой вон!.. Ну, маленько стеснительно, понятно… в чужом-то месте свои порядки, а надо покоряться: сам Преподобный привел, худого не должно быть… в сад-то какой попали, в райский!..
Сад… — и конца не видно. Лужки, березки, цветы, дорожки красным песком усыпаны, зеленые везде скамейки, на грядках виктория краснеет, смородина, крыжовник… — так и горит на солнце, — шиповнику сколько хочешь, да все махровый… и вишни, и яблони, и сливы, и еще будто дули… — ну, чего только душа желает. А на лужку, под березой, сидит красивая барышня, вся расшитая по рисункам и в бусах с лентами, — все-то на нас поглядывает. Беседка — совсем и не беседка, а будто дачка. Стекла все разноцветные, наличники и подзоры самой затейливой работы, из березы, под светлый лак, звездочками и шашечками, коньками и петушками, хитрыми завитушками, солнышками и рябью… — резное, тонкое. Горкин так и сказал:
— Не беседка, а песенка!
Стоим — любуемся. А тут Аксенов из-за кустов, словно на наши мысли:
— Не стесняйтесь, милые, располагайтесь. Самоварчик — когда хотите, харчики с моего стола… а ходить — ходите через калитку, садом, в заборе там, в бузине, прямо на улицу, отпереть скажу… мальчишка тут при вас будет. Лавки широкие, сенца постелят… будете как у себя дома.
Позвал барышню из-под березы, показывает на нас, ласково так:
— Ты уж, Манюша, понаблюдай… довольны чтобы были, люди они хорошие. А это, — нам говорит, — внучка моя, хозяйка у меня, надо принять во внимание… она вас ублаготворит. Живите, сколько поживется, с Господом. Сам Преподобный их к нам привел, Манюша… я тебе расскажу потом.
А тут Домна Панферовна, про Федю:
— Не подумайте чего, батюшка, — босой-то он… он хороших родителей, а это он для спасения души так, расслабленному одному лаковые сапоги отдал. А у них в Москве большое бараночное дело и дом богатый…
Ни с того ни с сего. Федя под куст забился, а Аксенов поулыбался только.
— Я, — говорит, — матушка, и не думаю ничего.
Погладил нас с Анютой по головке и велел барышне по викторийке нам сорвать.
— А помыться вам — колодец вон за беседкой. Поосвежитесь после пути-то, закусите… мальчишку сейчас пришлю.
И пошел. И стало нам всем тут радостно. Домна Панферовна стала тут барышне говорить, какие мы такие и какие у нас дома в Москве. А та нарвала пригоршню красной смородины, потчует:
— Пожалуйста, не стесняйтесь, кушайте… и сами сколько хотите рвите.
А тут мальчишка, шустрый такой, кричит:
— А вот и Савка, прислуживать вам… хозяин заправиться велел! А на ужин будет вам лапша с грибами.
Принес кувшин сухарного квасу со льду, чашку соленых огурцов в капусте и ковригу хлеба, только из печи вынули. А барышня велела, чтобы моченых яблоков нам еще, для прохлаждения. Прямо — как в рай попали!
Учтивая такая, все краснеет и книжкой машет, зубками ее теребит и все-то говорит:
— Будьте, пожалуйста, как дома… не стесняйтесь.
Повела нас в беседку и давай нам штучки показывать на полках — овечек, коровок, бабу с коромыслом, пастуха, зайчиков, странников-богомольцев… — все из дерева резано. Рассказывает нам, что это дедушка и прадедушка ее резали, и это у них — как память, гостям показывают, из старых лет. А в доме еще лучше… там лошадка с тележкой у них под стеклом стоит и еще мужик сено косит, и у них даже от царя грамота висит в золотой рамке, что очень понравились игрушки, когда-то прадедушка царю поднес. Горкин хвалит, какая работа чистая, — он и сам вырезывать умеет, — а барышня очень рада, все с полок поснимала — и медведиков, и волков, и кузнеца с мужиком, и лисичку, и… — да как спохватится!..
— Ах, да что это я… устали вы, и вам ко всенощной скоро надо!..
И пошла под березку — книжку свою читать. А мы — за квас да за огурцы.
Глазам не верится, куда же это мы попали! Сад через стекла — разноцветный: и синий, и золотой, и розовый, и алый… и так-то радостно на душе, словно мы в рай попали. И высокая колокольня-Троица смотрит из-за берез. Красота такая!.. Воистину сам Преподобный сюда привел.
Горкин ведет меня на гостиницу, к отцу. Скоро ко всенощной ударят, а ему еще в баню надо, перед говеньем. На нем теперь синий казакинчик и новые сапоги, козловые; и на мне все новенькое, — к Преподобному обшмыгой-то не годится.
Я устал, сажусь у столбушков на краю оврага, начинаю плакать. В овраге дымят сарайчики, «блинные» там на речке, пахнет блинками с луком, жареной рыбкой, кашничками… Лежат богомольцы в лопухах, сходят в овраг по лесенкам, переобувают лапотки, сушат портянки и онучи на крапиве. Повыше, за оврагом, розовые стены Лавры, синие купола, высокая колокольня-Троица — туманится и дрожит сквозь слезы. Горкин уговаривает меня не супротивничать, а я не хочу идти, кричу, что заманил он меня на богомолье — и мучает… нет ни бора, ни келейки.
— Какой я отрезанный ломоть… ка-кой?..
Он и сердится, и смеется, садится под лопухи ко мне и уговаривает, что радоваться надо, а не плакать: Преподобный на нас глядит. Богомольцы спрашивают, чего это паренек плачет — ножки, что ль, поотбил? Советуют постегать крапивкой, — пооттянет. Горкин сердится на меня, кричит:
— Чего ты со мной мудруешь?! по рукам — по ногам связал!..
Я цепляюсь за столбушек, никуда не хочу идти. Им хорошо, будут ходить артелью, а Саня-заика, послушник, все им будет показывать… как у грешника сучок и бревно в глазу, и к Черниговской все пойдут, и в пещерки, и гробок Преподобного будут точить зубами, и где просвирки пекут, и какую-то рухлядную и квасную покажет им Саня-послушник, и в райском саду будут прохлаждаться… а меня — на гостиницу!..
— В шутку я тебе — отрезанный, мол, ты ломоть теперь, а ты кобенишься! — говорит Горкин, размазывая мне слезы пальцем. — А чего расстраиваться!.. Будешь с сестрицами да с мамашенькой на колясках по богомолью ездить, а мы своей артелью, пешочком с мешочком… Небось уж приехала мамашенька, ждет тебя на гостинице От родных грех отказываться… как так — не пойду?.
Я цепляюсь за столбушек, не хочу на гостиницу. К папашеньке хочу… а он завтра в Москву ускачет, а меня будут муштровать, и не видать мне лошадок сереньких, и с Горкиным не отпустят… Он сердится, топает на меня:
— Да что ж ты меня связал-то!.. в баню мне надо, а ты меня канителишь? Ну, коли так… сиди в лопухах, слепые те подхватят!..
Хочет меня покинуть. Я упрашиваю его — не покидай, выпроси, ради Христа, отпустили бы меня вместе ходить по богомолью… тогда пойду. Он обещается, показывает на «блинные» в овражке и сулится завтра сводить туда — кашничков и блинков поесть.
— Только не мудруй, выпрошу. Всю дорогу хорошо шел, радовался я на тебя… а тут — на вон! Это тебя он смущает, от святого отводит.
Глаза у меня наплаканы, все глядят. Катят со звоном тройки и парами, везут со станции богомольцев, пылят на нас. Я прошу, чтобы нанял извощика, очень устали ножки. Он на меня кричит:
— Да ты что, сдурел?! Вон она, гостиница, отсюда видно… и извощика тебе нанимай?.. улицу не пройдешь? Всю дорогу шел — ничего, а тут!.. Вон Преподобный глядит, как ты кобенишься…
Смотрит на нас высокая колокольня-Троица. Я покорно иду за Горкиным. Жара, пыль, ноги едва идут. Вот широкая площадь, белое здание гостиницы. Все подкатывают со звоном троицкие извощики. А мы еще все плетемся — такая большая площадь. Мужики с кнутьями кричат нам:
— В Вифанию-то свезу!.. к Черниговской прикажите, купцы!..
Лошади нам мотают головами, позванивают золотыми глухарями. От колясок чудесно пахнет — колесной мазью и кожами, деревней. Девчонки суют нам тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых. Старичок гостинник, в белом подряснике и камилавке, ласково говорит, что у Преподобного плакать грех, и велит молодчику с полотенцем проводить нас «в золотые покои», где верховой из Москвы остановился.
Мы идем по широкой чугунной лестнице. Прохладно, пахнет монастырем — постными щами, хлебом, угольками. Кричат из коридора: «Когда же самоварчик-то?» Снуют по лестнице богомольцы, щелкают у дверей ключами, спрашивают нашего молодчика: «Всенощная-то когда у вас?» У высокой двери молодчик говорит шепотом:
— Не велели будить ко всенощной, устамши очень.
Входим на цыпочках. Комната золотая, бархатная. На круглом столе перед диваном заглохший самовар, белорыбица на бумажке, земляника, зеленые огурчики. Пахнет жарой и земляникой и чем-то знакомым, милым. Вижу в углу, у двери, наше кавказское седло — это от него так пахнет, — серебряную нагайку на окошке, крахмальную рубашку, упавшую с кресла рукавами, с крупными золотыми запонками и голубыми на них буквами, узнаю запах флердоранжа. Отец спит в другой комнате, за ширмой, под простыней; видно черную от загара шею и пятку, которую щекочут мухи. Слышно его дыханье. Горкин сажает меня на бархатное кресло и велит сидеть тихо-тихо, а проснется папашенька — сказать, что, мол, Горкин в баню пошел перед говеньем, а после всенощной забежит и обо всем доложит.
— Поешь вот рыбки с огурчиком, заправься… хочешь — на диванчике подреми, а я пошел. Ти-хо смотри сиди.
Я сижу и глотаю слезы. Под окном гремят бубенцы, выкрикивают извощики. По белым занавескам проходят волны от ветерка, и показывается розовая башня, когда отдувает занавеску. С золотой стены глядит на меня строгий архиерей в белом клобуке, словно говорит: «Тихо смотри сиди!» Вижу на картинке розовую Лавру, узнаю колокольню-Троицу. Вижу еще, в елках, высокую и узкую келейку с куполком, срубленную из бревнышек, окошечко под крышей, и в нем Преподобный Сергий в золотом венчике. Руки его сложены в ладошки, и полоса золотого света, похожая на новенькую доску, протягивается к нему от маленького Бога в небе, и в ней множество белых птиц. Я смотрю и смотрю на эту небесную дорогу, в глазах мерцает…
— В Вифанию-то свезу!..
Я вздрагиваю и просыпаюсь. На меня смотрит архиерей: «Ти-хо смотри сиди!» Кто-то идет по коридору, напевает:
…при-шедше на за-а-а-лад со-олнца…
Солнышко уползает с занавесок. Хлопают двери в коридоре, защелкивают ключи, — ко всенощной уходят. Кто-то кричит за дверью: «Чайку-то уж после всенощной всласть попьем!» Мне хочется чайку, а самовар холодный. Заглядываю к отцу за ширмы — он крепко спит на спине, не слышит, как ползают мухи по глазам. Смотрю в окно.
Большая площадь золотится от косого солнца, которое уже ушло за Лавру. Над стенами — розово-белыми — синие, пузатые купола с золотыми звездами и великая колокольня-Троица. Видны на ней колонки и кудерьки и золотая чаша, в которую льется от креста золото. На черном кружке часов прыгает золотая стрелка. В ворота с башней проходят богомольцы и монахи. Играют и перебоями бьют часы — шесть часов. А отец спит и спит.
В зеркале над диваном вижу… — щека у меня вытянулась книзу и раздулась и будто у меня… два носа. Подхожу ближе и начинаю себя разглядывать. Да, и вот — будто у меня четыре глаза, если вот так глядеться… — а вот расплющилось, какая-то лягушачья морда. Вижу — архиерей грозится, и отхожу от зеркала. Ем белорыбицу и землянику… и опять белорыбицу, и огурцы, и сахар. Считаю рассыпанные на столе серебряные деньги, складываю их в столбик, как всегда делает отец. Липнут-надоедают мухи. Извощики под окном начинают бешено кричать:
— Ваш степенство, меня рядили… в скит-то свезу! в Вифанию прикажите, на резвых!.. к Черниговской кого за полтинник?..
Заглядываю к отцу. Рука его свесилась с кровати. Тикают золотые часы на тумбочке. Ложусь на диван и плачу в зеленую душную обивку. Будто клопами пахнет?.. Вижу — у самых глаз сидят за тесьмой обивки, большие, бурые… Вскакиваю, сажусь, смотрю на келейку, на небесную светлую дорогу…
Кто-то тихо берет меня… знаю — кто. Стискиваю за шею и плачу в горячее плечо. Отец спрашивает: «Чего это ты разрюмился?» Но я плачу теперь от радости. Он подносит меня к окну, отмахивает занавеску на кольчиках. спрашивает: «ну, как, хороша наша Троица?» дает бархатный кошелечек с вышитой бисером картинкой — Троицей. В кошелечке много серебреца — «на троицкие игрушки!». Хвалит меня: «А здорово загорел, нос даже облупился!» — спрашивает про Горкина. Говорю, что после всенощной забежит — доложит, а сейчас пошел в баню, а потом исповедоваться будет. Отец смеется:
— Вот это так богомол, не нам чета! Ну, рассказывай, что видал.
Я рассказываю про райский сад, про сереньких лошадок, про игрушечника Аксенова, что велит он нам жить в беседке, а тележку забрал себе. Отец не верит:
— Это что же, во сне тебе?..
Я говорю, что правда, — Аксенов в гости его зовет. Он смеется:
— Ну, болтай, болтушка… знаю тебя, выдумщика!
Принимается одеваться и напевает свое любимое:
Кресту-у Твое-му-у… поклоня-емся, Влады-ы-ко-о-о…
Ударяют ко всенощной. Я вздрагиваю от благовеста, словно вкатился в комнату гулкий, тяжелый шар. Дрожит у меня в груди, дребезжит ложечка в стакане. Словно и ветерок от звона, пузырит занавеску, — радостный холодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон у Троицы.
Лавра светится по краям, кажется легкой-легкой, из розовой с золотцем бумаги: солнце горит за ней. Монах поднимает на ворота розовый огонек — лампаду. Тянутся через площадь богомольцы, крестятся у Святых Ворот.
Отец говорит, что сейчас приложит меня к мощам, а завтра оставит с Горкиным.
— Он тебе все покажет.
Мамаша не приедет, прихворнула, а его ждут дела. Он опрыскивает любимым флердоранжем свежий, тугой платок, привезенный в верховой сумочке, дает мне его понюхать, ухватывая за нос, как всегда делает, и, прищелкивая сочно языком, весело говорит:
— Сейчас теплых просфор возьмем, с кагорчиком угощу тебя. А на ужин… закажем мы с тобой монастырскую солянку, троицкую! Такой уж не подадут нигде.
* * *
Он ведет меня через площадь, к Лавре.Розовые ее стены кажутся теперь выше, синие купола — огромными. Толсто набиты на них звезды. Я смотрю на стены и радостно-затаенно думаю — что-то за ними. там!.. Бор… и высокая келейка, с оконцем под куполком? Спрашиваю — увидим келейку? Отец говорит — увидим, у каждого там монаха келья. На нем верховые сапоги, ловкая шапочка-верховка, — все на него любуются. Богомолки называют его молодчиком.
Перед Святыми Воротами сидят в два ряда калеки-убогие, тянутся деревянными чашками навстречу и на разные голоса канючат:
— Христа ра-ди… православные, благоде-тели… кормильцы… для пропитания души-тела… родителев-сродников… Сергия Преподобного… со присвятыи Троицы…
Мы идем между черными, иссохшими руками, между падающими в ноги лохматыми головами, которые ерзают по навозу у наших ног, и бросаем в чашки копеечки. Я со страхом вижу вывернутые кровяные веки, оловянные бельма на глазах, провалившиеся носы, ввернутые винтом под щеки, култышки, язвы, желтые волдыри, сухие ножки, как палочки… И впереди, далеко, к самым Святым Воротам, — Машут и машут чашками, тянутся к нам руками, падают головами в ноги. Пахнет черными корками, чем-то кислым.
В Святых Воротах сумрак и холодок, а дальше — слепит от света: за колокольней — солнце, глядит в пролет, и виден черный огромный колокол, будто висит на солнце. От благовеста-гула дрожит земля. Я вижу церкви — белые, голубые, розовые — на широком просторе, в звоне. И все, кажется мне, звонят. Ясно светят кресты на небе, сквозные, легкие. Реют ласточки и стрижи. Сидят на булыжной площади богомольцы, жуют монастырский хлеб. Служки в белом куда-то несут ковриги, придерживая сверху подбородком,ковриг по шесть. Хочется есть, кружится голова от хлебного духа теплого — где-то пекарня близко. Отец говорит, что тепленького потом прихватим, а сейчас приложиться надо, пока еще не тесно. Важно идут широкие монахи, мотают четками в рукавах, веет за ними ладаном.
Я высматриваю-ищу — где же келейка с куполком и елки? Отец не знает, какая такая келейка. Спрашиваю про грешника.
— Какого такого грешника?
— Да бревно у него в глазу… Горкин мне говорил.
— Ну, у Горкина и надо дознаваться, он по этому делу дока.
Направо — большой собор, с синими куполами с толстыми золотыми звездами. Из цветника тянет свежестью — белые служки обильно поливают клумбы,пахнет тонко петуньями, резедой. Слышно даже сквозь благовест, как остро кричат стрижи.
Великая колокольня — Троица — надо мной. Смотрю, запрокинув голову,креста не видно! Падает с неба звон, кружится голова от гула, дрожит земля.