Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Со-рок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда – что будет?! Думал ли я, что о. диакон от Толмачей – не простой диакон, а знаток творений Отцов Церкви и… Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Макарий Оптинский, послужившие для Достоевского прообразом старца Зосимы в «Карамазовых»! Думал ли я тогда в прочной российской безмятежности, что придет страшная година, и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смоленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор и ему выпадет высокий и строгий жребий – вынуть из-за иконы «Владимирской Богоматери» написанное на бумажке имя Святителя – Патриарха – Мученика Тихона? Думал ли я, что этот звонок и возглас «о. диакона» – «время пению, молитве час», – как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то?!.
   Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос – и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что будят к полунощнице и ждут от меня ответа – «аминь». На молитвенный возглас – здесь надо «поаминить». Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антоны, гостинника, говорит негромко: «не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги… следуй дале».
   Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги «будильщика», печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похлопывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса: «се Жених грядет в полунощи»… «Заутра услыши глас мой…» Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы – только без пяти час… самая ночь глухая! – и слышу, как ударяют в колокол, будто Святой Ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне… – но сон обрывает мысли.
   Ясный, голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисейка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн – «зайчик» на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах, за проливом, вдыхаю воздух… – не воздух, а юность, силу, надежды, радость – вижу и чувствую, в сердце своем таю – «улыбку ясную природы». В цветнике – обрызганные росой астры, свежие звезды голубые, розовые и белые – «земные звезды», пышные георгины, темные, как церковное вино, – все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, – все святое. И в кусту отцветающего шиповника – август, а здесь еще не отцвел шиповник! – какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, – благословляющий перезвон – к «Достойно». Я делаю перед окном привычные по утрам движения – «комнатную гимнастику», – дышу и дышу, вбираю в себя крепкий настойный воздух – с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и «слойки»… как мотается мачта на монастырской сойме… как чертят по голубому небу черные точки ласточек… как по краю горы, над пристанью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
   – Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш…
   Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из кельи, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно – «аминь!» Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, – вносит… обед! А чай-то как же?
   – Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились – наработались. А чаек бывает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
   Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно – будто перловый суп? Я засматриваю по мисочкам: будто и суп – и каша! Монастырская крашеная ложка, с благословляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлебке – не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет поговорить, – московский!
   – Хорошо спали-почивали? Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух… – и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
   Я спрашиваю его, что это он все шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
   – Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо творить «Иисусову молитву». Знаете?..
   Я не знаю. Он говорит, раздельно: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного».
   – Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал… этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себя вбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
   Я не понимаю. Я даже спорю, что от «звучанья» не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
   – Надо вас просветить, – вздыхая, говорит он. – По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вразумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а приехали на Валаам – просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомневаться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: «Не молись походя, не шепчи пустой душой великое слово!» Стал я пугаться… может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему «старцу»… Какому «старцу»-то? И это не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения о-чень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то – все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудреющий старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему известно, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: «молись, молись, и да не усумнишься!» Будто провидел, сказал-то как – «и да не усумнишься!» Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят – возвестил. Значит – приказал. «Кайся, – говорит. – И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу». И такую притчу сказал… сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
   – Какую же притчу? – спросил я, жаждавший узнавать.
   – А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, говорит, у одного архиерея ученая птица, зовомая – попугай, потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка… строгий был архиерей… все так, как кого наставляет: «не дерзни!» – так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял, и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал – «не дерзни!» И случилось тому попугаю отлететь от архиерея… ну, скажем, не досмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился… Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку, – «не дерзни-и!..» Ястреб как услыха-ал человеческий голос, перепугался да со страху попугая и выпустил! Вот такая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразумления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб стерегет, и самый звук имени Господня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением – «не молись, не поминай!» Обернуть хотел: дескать, суесловлю я, легкодушно святое Имя в уме держу. И получил наставление…
   – Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш… – слышится за дверью, и на ответный «аминь» входит озабоченный о. Антипа.
   – Чего застрял, суеслов? – шутливо пугнул он брата Василия, – дам вот послушание, недельку помолчать… Отдохнули с дорожки? – спросил он ласково, и его взгляд уставился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
   Я знал от богомольцев и читал «правила» на стенке кельи, что курить в монастыре не разрешается. Я возмущался «строгостью», но признавал, что монахи имеют на э т о право: они меня не звали, я сам приехал, а «в чужой монастырь со своим уставом не суются!» Это мог бы сказать о. Антипа, но не сказал: может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
   – Простите, батюшка… не воздержался.
   – Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся – за курево. – Я так и делал. – Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождении. Воздержание первая ступень. Поотдохнули?
   – Все очень хорошо, – говорю, – только жестко, бока болят.
   – Же-стко?! – укоризненно посмотрел о. Антипа. – А там мягко нам будет? Перины пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете… «Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветает: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает ктому места своего».
   – Так что же тут.?
   – А вот то же. Не ублажай тела, потому оно – прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословения на жительство испросить. Я и поведу вас… вы московские, а настоятель наш, игумен Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете… вот и поведу.
   – Очень рад, – говорю, – с благословения вашего, батюшка, и пойдем… – стараюсь я попасть в монастырский тон, – и чувствую, что выходит нехорошо. О. Антипа машет на меня:
   – Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять… монах я простой, гостиничное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, а нельзя обители без хозяйства… вот и хозяйствуем.
   После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение: искушение, как он говорил, «принять наитруднейший подвиг».
   – Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
   Он надевает подрясник побелее и ведет нас, «московских – диковинных», к святым воротам, к сердцу обители, к собору.

IV. – У о. настоятеля. – Чудеса

   Мы проходим в монастырские ворота, которые называются – святые: над ними церковь Петра и Павла. Дальше – еще ворота. Говорю: «как в крепости живете!» О. Антипа не понимает будто и говорит с улыбкой:
   – Пустынножителям всегда надлежит в крепости пребывать. А, про камни вы разумеете… Это дело хозяйственное, строено на века. А на врага у нас крепость – Крест Господень. От врага камнем не оградишься. Крестом да крепостью духа ограждаемся.
   Проходим еще ворота, и открывается «монастырский двор». Справа – великолепный собор Преображения Господня. Какой лучезарный свет! какие синие купола в лазури, золотое крестов блистанье! Всплывает, от детских лет: «Лик Его был как солнце, и ризы белы, как снег». Нет, не забыл еще. Как раз об этом рассказывал на экзамене, когда поступал в гимназию. И вот, тоже 7 августа, как тогда, – такой же солнечный день, с северной крепкой свежестью – и вижу, как и тогда я видел, Преображение Господне.
   Только тогда был Горкин, рассказывал про «трех Спасов» [1] и утешал: «не робей, впустят тебя в училищу». И вот «впустили», и вот уже я студент… Милого Горкина уже нет на свете, но вот почти такой же, такой же русский и ласковый, – о. Антипа. И говорок его чуть похожий. Только не говорит – «милок».
   – А теперь, милые, проведу вас благословиться к о. игумену Гавриилу. Добрый он, не бойтесь, благословит на доброе пребывание.
   «Не бойтесь»… Словно, бывало, Горкин: «ты не робей, впустят».
   Слева, против собора, блестит на солнце широкое застекленное крыльцо – вход в настоятельские кельи. Послушник, в белом подряснике, поклоном, молча, встречает нас. Чисто, крашеные полы, ковровые «дорожки», фикусы в кадочках, огромная лапистая арма. О. Антипа подходит к арме, снимает пальцем капельку с широкого копьевидного листа и говорит шепотком, благоговейно:
   – Господом указано цветку сему возвещать погоду: как начинает плакать – жди дождичка. Сию арму еще о. Дамаскин садил.
   Потолок – сводами; по белым стенам – картины, разные виды валаамские, труды наезжих художников, дар за гостеприимство. А вот, на портрете в раме, – суровый хозяин валаамский, великий устроитель, о. Дамаскин покойный. Чтут его на Валааме крепко. Куда ни пойди – везде наткнешься на дела рук его и железной воли: мосты, дороги, кресты гранитные, канавы, обложенные камнем, водопровод… Возле высоких старинных часов в футляре, мерно отсчитывающих неспешное время валаамское, стоит смиренно старушка-богомолка, в лиловых лапотках. И ее примет владыка валаамский? Всякого принимают тут: «нет у нас зрения на лица».
   – Понятно, каждому свое уважение… – шепотком говорит о. Антипа. – Ина слава солнцу, ина слава луне… Ну, ее после примет, а вас я наперед проведу. Надобно мне к гостинице поскорей, да и московские вы, на вас слава далекая, а дальнему особое уважение – почет.
   И серый глазок его смеется. Я спрашиваю про бледного послушника у двери, опустившего голову в печали, – почему он такой, приговоренный.
   – А провинился. Это место, у притолоки, – для горького покаяния. Вот и ждет послушания себе. Вы уж на него не смотрите, он и без того сокрушается. Не велик грешник… так, маленько чего ослушался.
   Из соседней комнаты выходит настоятель. Старушка хочет к нему приблизиться, но о. Антипа ограждает: «Не лезь первая, тут покажи смирение – там зато будешь первая. Ты уж другажды добиваешься, я тебя знаю, а мы в первый раз».
   Игумен Гавриил – настоящий властитель валаамский; высокий, крепкий, с умным взглядом добрых и светлых глаз. Говорит неспешно, плавно, видимо – думает, пойдет ли к делу. Благословляет нас. Провинившийся послушник земно кланяется ему и становится ждать у притолоки. О. Гавриил удостаивает нас чести: приглашает на чай, в гостиную. О. Антипа доволен, ласково мне мигает, словно хочет сказать: «говорил – не бойтесь!»
   Мебель гостиной – старинная, красного дерева, тяжелая: стол овальный и опять – высокие часы с курантами: помнить надо – «время пению, молитве час». Над столом картина Шишкина, писанная художником в море, «за две версты». Святые острова, дремучие леса на скалах и белый монастырь, благословляющий крестами; скит Никольский, скит Всех Святых, и над водами – чайка.
   – Знаменитый Шишкин это, – говорит о. игумен, – во славу Божию здесь трудился. Художники нас не забывают, любят природу Божию. У нас и свои художники, весь собор сами расписали. У нас и школа живописная. Все посмотрите, и святыни, и мастерские наши. Из Москвы вы… А Донской монастырь вы знаете?
   Господи, Донской!.. Там похоронен мой отец… и Горкин. О. игумен учился там:
   – В духовном училище там учился, Москва – родная мне. И грустно улыбнулся, вспомнил.
   – Благословляю вас, посмотрите все. И на лошадке можно, куда подальше. И на лодке, и на нашем пароходике, по скитам.
   Мы получаем благословение – «на все благое». Это здесь очень важно. Здесь без благословения ни шагу, строго.
   Перед нами – собор Преображения. Господня, уходит в небо высокой колокольней. Тридцать и три сажени! Синие купола горят. Гранитные колонны в окнах и у крыльца. Гранитные кресты на камне. Все опоясано гранитом. Строено на века. И все построили монахи, сами. Не верится.
   – Все сами?! – спрашиваю проводника-монаха.
   – Работа братии, – ответствует он смиренно. И я вспоминаю, как часто говорилось: «монахи – тунеядцы»! Да как же так? «Все, до последнего гвоздочка, сами», «Бог помог», «для Господа трудились». И все без похвальбы, смиренно. Чудеса!
   Входим в законченный нижний храм, – здесь престол преп. Сергия и Германа. Колонны, своды, стены – в узорах, в херувимах. На голубоватом своде – звезды. И это са-ми? Все? Работа братии. И этот иконостас, резной, розово-голубой и золотистый, – сами? Господь помог.
   – А иконы.?
   – Работа братии.
   – А… кресты на куполах?..
   – Здесь лили. Из братии трудились… – смиренно ответствует монах, перебирая четки.
   Поют старинным, «знаменитым» распевом – валаамским. Слышится мне народное, простое, трудовое, – и грусть, и вскрики. И голоса – простые, простонародные. Слышится мне родное: певали так артелью, у нас, бывало… Мне нравится.
   В колоннах, справа, – серебряная рака, «спуд». Мощи Преподобных, Сергия и Германа, – под спудом. Монах поясняет скупо: лет семьсот тому, из Нова-Города вернулись Преподобные «на родину»; от шведов увозили мощи, дабы не надругались «Лютеры», и вот, «глубоко», под спудом почивают. Мы преклоняемся, прикладываемся к ликам на серебре. Поют молебен. Недалеко от раки – схимонах. Укрылся схимой, лица не видно. Я с содроганием смотрю на схиму: шито белым по черному – крестики, слова, – молитва? – череп, кости… Чтобы о смерти помнить? Вспоминаю: «человек, яко трава дние его…» Не понимаю, но… узнаю? Заговорить бы.? Но схимонах недвижен, весь – вином. Схимонахи… кто же? Я, студент, этого не знаю. Для чего – не знаю. Или – знаю? Как будто рассказывал мне Горкин.? Старый плотник – знал. А я не знаю.
   Верхний храм – в отделке, там леса. Провожатый неразговорчив, ведет нас в сети перекладин, охраняет: «вниз не смотрите, тут опаско». Идем несмело. Расписывают стены, висят на тоненьких дощечках – жуть. Старый худой монах, весь в краске, с кистью, поясняет:
   – А это фарисеи… носы-то ишь у них какие… горбатые! А это – притча… И начинает объяснять нам притчу.
   – Да они учены, – говорит монах, – все притчи знают. Ты, о. Федул, своди-ка их на колокольню, про колокола скажи, а притчу они знают, ученые. Мне к тебе велено свести, с рук на руки отдать.
   – Уче-ные, – оглядывает нас о. Федул. – Ничего ученые не знают! Ученые и Господа не почитают. А вы Господа почитаете? – спрашивает он нас, в упор и строго.
   – Ну, о. Федул… – смущенно говорит наш провожатый, – тогда зачем же к Преподобным они приехали!
   – Вы не обижайтесь… – говорит о. Федул, и во взгляде из-под седых бровей я вижу пытливое сомнение. – Много ученых нонче, кои Господа не почитают. А что апостол-то говорит? Где умные и разумные, а? где совопросники века сего, а? На Страшном Суде ответят. Ну, пойдемте на колокольню. Господь с вами.
   Идем за ним. Чувствую я, смущенно, что есть и некая правда в словах о. Федула. Идем по широкой гранитной лестнице. Навстречу попадаются монахи, в рабочих рясах, с шайками извести и кирпичами. В первом пролете – громадный колокол.
   – Ты-ща пудов! – говорит о. Федул. – «Андреевский», за полсотни верст, в Карелах слышен. Апостол Андрей Первозванный сам сюда и входил и Евангелие изуверам возвестил. И «во всю землю изыде вещание и в концы вселенные глагол его». А звон у него ма-а-линовый! И что Исаия пророк говорит? Ну… вы, ученые, ну? Вот и не знаете. «Да воздадут Господу славу и хвалу Его на островах да возвестят». Вот и возвещаем на островах.
   Виден весь монастырь, пролив, пароходик «Св. Николай» у пристани, сверкающая на солнце Ладога.
   – На сем колоколе чудо сказалось!
   – Чудо?..
   – Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам – исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере все нам дано есть!
   Сказав это, о. Федул перевел дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, уче-ный?! Я не понял.
   – Чудо не чудо, а и чуду не уступит. У нас каждого к делу приставляют, на послушание. Да мужички у нас больше земельку знают, а по мастерству уж Господь наводит. Вот и о. Леонид, в кузнице был. То был литейщик, а тут и возревновал. Пошел к о. игумену и говорит: «мало мне работы в литейной, благослови, отче игумен, в кузнице поработать». О. Дамаскин и благословил: «только не возгордись!» – сказал. А тут и привезли этот самый колокол из Питера, ввезли на гору, поставили у часовни. Надо его теперь пока на столбы привесить, собор и не начинали класть еще. А хозяин кузницы заболел, в больнице лежал. Вот игумен Дамаскин и посылает казначея к о. Леониду: «возвести ему, чтобы сковал восемь хомутов, колокол чтобы на столбах держали… он у меня сам на это напросился». Пошел казначей к о. Леониду и возвестил. А тот только гвоздочки ковал, учился. Убоялся, заплакал: «не смею такое послушание принять… не токмо что ковать хомуты, а видать-то не видал, каки и хомуты бывают». А колокол бо-льшие деньги стоит, – ну, сорвется с плохих хомутов… какой разор-то! Ну, возвестил казначей игумену. «Иди, говорит игумен, возвести о. Леониду, благословляю я его». О. Леонид в но-ги казначею, слезами обливается… – «не могу послушания принять, недостоин я!» Ну, опять благословил его батюшка Дамаскин: «иди и возвести: сам возревновал, пусть и орудует… благословляю я его, скует хомуты. Господь поможет!» И что же думаете!.. – воззрился на нас о. Федул, – просветление на него нашло, сам рассказывал, – такие-то расчудесные хомуты сковал.! Самые мастера потом дивились.
   Под нами вились стрижи, кружились округ крестов, влетали в просветы колокольни. Мы поднялись на последний ярус.
   – На скиты-то гляньте, где наши схимонахи обретаются, в лесах живут, как звери полевые, хвалу Господу воздают.
   – И молчат?..
   – И молчат… а что? Потому – воли отсечение. Молчи – и молчит. В Предтеченском скиту схимонах Василиск другой год молчит. И больше промолчит… и со-рок лет промолчит! Сколько благословит игумен – до срока и молчать будет, и в радость ему это. А слыхали про схимонаха Иоанна, на острову жил? Любил он, как я вот, грешник, с добрым человеком поговорить. А у батюшки Дамаскина покойного все на виду. И задумал послушание его испытать. Призвал – и говорит: «считай себя недостойным с людьми говорить, молчи! разрешаю тебе с Господом беседовать, да, когда придется, со мной али с духовником». До 14 лет так-то! А потом, чтобы смирение его пуще испытать, и возвестил: «недостоин ты такой подвиг нести… говори, как и обычно». И заговорил, и не возроптал. Ну, а у вас есть такие?
   – А зачем все это? – не понимаю я.
   – Ученые, а не разумеете. Да я не в осуждение. Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, ежели волю свою не скуем? Все на приказе, все на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведет. Грех Адамов из чего пошел? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем. Ну, выше еще полеземте.
   Над нами был самый последний ярус, «непроходимый» – сказал так о. Федул, – «зрящая труба». Оттуда в подзорную трубу следит приставленный к послушанию, когда нанесет туман.
   – Можно, брат Ляксандра, ученых этих туда подать? – спросил о. Федул брата – «назирающего» за Ладогой: блуждают в тумане корабли, а «назирающий» – смотрит, и как завидит в тумане искру – велит звонить.
   – Не смею, батюшка… – замялся несмело послушник, – о. игумен только меня благословил. Коли возвестит – пущу. О. Федул похвалил послушника.
   – Упражняйся, брат Ляксандра. И знаешь, что трубе ничего не сделается, а нельзя, ежели нет благословения.
   – Хорошо здесь, какая красота – даль!
   – Стой и зри, коль красна вселенная! – согласился о. Федул. – Да о душе-то помни, пекись о ней. Сказано: не прилепися к сокровищу. Во-он, – показал старик на лесные дали, – скит Всех Святых. Там у нас схимонахи есть. Вон Предтеченский, тоже схимонах живет. А во-он, чуть видать, Коневский, тоже схимонах обретается, о. Сысой, прозорливец. А вон – и Ляксандра Свирского. Вся тут, пустыня наша. Леса темные, кресты гранитные, церковки среброглавые, святые места. Тишина у нас, покой душе. А который человек с воли, дух в нем и ходит непокойный, и нет мира в костех его.
   – Да вы философ, о. Федул! – пошутил я. О. Федул поглядел с сомнением: незнакомое слово его смутило.
   – Ишь вы чего сказали! По-вашему, может, и обидно, а мне что… суемудрия не приемлю. А почему вы такое слово сказали? А потому, что дух суемудрия в вас мятется. Ишь, высь какая! Вам, небось, и глядеть-то страшно, а у нас, повыше еще, монашек кумполок красил да молитвы пел. А старичок, за шестьдесят ему было. Ветром его, словно на озере, об кумполок раскачивало – потукивало, а он – «Царю Небесный», да пел-то как!.. А почему? Благословение, воли отсечение. «Лезь, о. Анфим!» – возвестил игумен, – он и лезет, и молитвы поет. А тридцать три сажени!.. Вон, братия из храма пошла, трапезовать час пришел. Ну, пойдемте, заговорил я вас.
   Мы стали спускаться с колокольни.

V. – В трапезной

   – Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас…
   Брат Василий вносит обед.
   – Я уж на одну персону только принес. А вам о. Антипа послушание назначил, – с улыбкой говорит он мне, – в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают. Я не понимаю, спрашиваю его: что это значит – «под жития»?