Страница:
Нам страшно от этих слов. Невыразимо жалко бедного батюшку. Нам понятна его тоска. Мы крепко беремся за руки, идем к гостинице и взглядами говорим друг другу: нет, никогда не разлучаться! Нас встречает благовест к вечерне, вечерний отсвет на куполах, на крестах.
VII. – Труды послушания «во имя». – Устав старца Назария
VIII. – На пароходике по скитам. – Отклик из дали лет. – В Никоновом заливе
VII. – Труды послушания «во имя». – Устав старца Назария
На высокой скале гранита – сажен тридцать – белое здание мастерских и водопровода. В нижнем ярусе – черное жерло кузницы. Входим. Как раз мальчик-монашонок набрасывает на колесо приводной ремень, и огромный машинный мех начинает выбрасывать из горна вихри слепящих искр. Мех тяжело вздыхает, сопит и хлюпает. Нам жарко стоять и у порога. Кузнец – монах хмуро встречает нас немым поклоном. Жилистые его руки ударяют мерно по добела раскаленной полосе тяжелым молотом, и за каждым сухим ударом слышится влажный подхрип. Это в его груди. Над ним золотое сиянье искр. Даже на нем, даже в его седой бороде вспыхивают и гаснут искры. Седеющие его кудри подхвачены ремешком, волосатая грудь раскрыта, на ней черные струи пота. Это «хозяин» кузницы, о. Лука. Ему, пожалуй, к шестидесяти годкам, а он с утра и до вечера с железом, огнем и молотом, – трудится послушанием во имя Божие, во славу Валаама. А нам страшно стоять и у порога. Тут и литейная. Закопченный монах возится с лампочкой-коптилкой, формует в черной земле отливку. Даже не видит нас.
– Нам не надо надсмотрщиков, – говорит провожатый-монах, – для Бога работаем, а Бога не обманешь. Ревнуем во имя Божие.
Пораженный, я думаю: здесь ни «борьбы», ни «труда и капитала», ни «прибавочной ценности», одна «ценность» – во имя Божие. Во имя, – какая это сила! Т а м – во имя… чего? А эти, «темные», все те вопросы разрешили, одним – «во имя».
Осматриваем лесопильню, баню. На втором ярусе – слесарная, токарная, сверлильная, точильная, сушильная… – и всюду кипит работа, всюду визжат станки. И всюду – они, «темные»: послушники, монахи, трудники.
– Бог в помощь! – говорит провожающий нас монах, входя в новое отделение мастерских.
Никто и не посмотрит, работают. Только монах-хозяин молча поклонится. Стоят у станков и богомольцы: пришли «Бога ради», по обету, – потрудиться на монастырь. Кто они? Питерские рабочие, «все превосходные мастера-специалисты». Глазам не верю: питерские рабочие… мастера?! А как же, все говорили т а м… на сходках в университете, что питерские рабочие самый оплот в политической борьбе за.? А вот, и они – «во имя», во имя Божие. Я вижу лица, хорошие, светлые, русские, родные, человеческие лица, добрые, вдумчивые лица. Ни злобы, ни раздражения, ни «борьбы».
– И подолгу работают?
– Да разное бывает… бывает, что и на месяц остается, а то… душой охватит, войдет в него благостное, понравится ему святое дело, он и на полгодика останется. А бывает, что и совсем останется, избранные которые, призваны. А это уж как Господь. Человек человеку рознь. У одного души во плоти больше, она и покорит плоть. А вот монахи-хозяева – все первейшие мастера с питерских заводов, самые мозговитые, знатоки. А как работают-то… до кровяного пота. Потому что – во имя Божие.
«Что нам лениться? мы для Бога, мы уж на то пошли своей волей!» – слыхал я на Валааме часто. А там…
Смотрим водопровод, спускаемся в бесконечную глубь земную. Вода поднимается насосом на тридцать сажен. С пролива Монастырского видна гранитная высоченная скала. Прорвали ее порохом монахи, устроили в ней водопровод. Те самые Валаамские монахи, крестьяне больше, которые за всенощным бдением в темных углах собора, припав к каменным плитам, смиренно перебирают четки, творят Иисусову молитву.
– Сто сорок две ступени… – шепотом говорит монашек.
Мы внизу, в небольшой каморке из кирпичей. Стены сочатся каплями. В полу – «окно», закрытое решеткой.
– Не угодно ли заглянуть, ладожская водица плещется… не бойтесь, не глубоко, саженьки четыре только… в граните этот колодезь прорван. Сажени на две от берега ведет воду из озера труба… а отсюда машиной поднимаем.
Я встаю на колени, наклоняюсь, гляжу в глубину колодца: черная глубина, вода.
Создателем этого «чуда» валаамского, знамения духовной силы иноков валаамских, был настоятель Дамаскин. Монахи рассказывают, что один инженер просил десять тысяч рублей за план и руководство сооружением. Игумен Дамаскин ответил: «Где нам, беднякам, такими миллионами швыряться!» – и отказался от плана инженера. Мудрый и деятельный старец решил делать хозяйственным способом и нашел «инженера» у себя – иеромонаха о. Ионафана. Когда-то тот работал на питерском заводе, понимал механическое дело. Он создал план и руководил работой. Весь Валаам работал – «возревновал о Господе». И вот, после четырехлетних трудов кровавых, явилось чудо, – для Валаама, несомненно, чудо! – которое так потрясло монахов, что даже и тогда, когда посетили мы Валаам – 30 лет после сооружения, – иноки говорили восхищенно об этом «чуде» и обращали на него внимание приезжих. И что же? Всегда и во всем суровые, строгие к себе, такие трудовые-деловые, мудрые, все еще радовались они «нашему водопроводу», радовались не как знамению силы своей, а как ребята замысловатой какой игрушке. Они совсем не ставят себе это в подвиг, не относят ко «скудоумию» своему, почти и не говорят о том, как шли работы, они забыли даже имя строителя и приписывают его лицу, под управлением которого они жили в обители:
– При игумене Дамаскине сооружено. Он, батюшка, такую штуку воздвиг.
В валаамских книгах об этом значится: «В 1860 г. о. Дамаскин начал и в 4 лета кончил весьма важное для монастыря и замечательное само по себе сооружение». Только и всего. В камере водопроводного тоннеля – 142 ступени! – высечена на камне запись: «Поднята вода 1863 лета, декабрия в 12 день». Такие же точно «глухие» начертания встречаете вы повсюду на молчаливом Валааме. Вот чудесная грунтовая дорога в лесной дебри, крепкая – «из хряща». Сколько труда положено было, чтобы провести ее по болотам, по «луде», в трущобах. Сказано об этом скупо: «проведена сия дорога 1845 года». «Сей мост сооружен 1848 года». А кем – ни слова. Тут труды безымянные, «глухие», не для славы, а – «во имя». А раз «во имя», какие же тут могут быть слова о трудностях, о лицах, – «о суемудрии»!
Показывал нам водопровод монашек-парнишка, «механик при машине», совсем мальчик, лет шестнадцати, худенький. А какая осмысленность в скупой речи, какая сознательность в действиях, какая проникновенность служением во имя! И сквозь эту осмысленность так сквозила наивность-детсткость и… радость, что все это, что только мы здесь видим, – ихнее, братское, дарованное им Господом. Он, например, совершенно преобразился, оживился, когда привел нас на третий этаж, где стояли большие водоемы, и показал на веревочку: «а тут как бы живой глаз-дозор»!
– Это братия измыслила, сама… наш водомер тут… Как вода дойдет до краев, сейчас гирька на звонок надавит, и пойдет тревога. Я сейчас ремень с машинного привода – долой, насос и перестает накачивать!
Я не сказал ему, что это давно в физике Краевича имеется: жалко было разочаровывать простягу. Возможно, что они и сами это изобрели, без нашего Краевича. Потом брат Артемий показал нам сушильню для белья – «сухим паром», потом – гидравлический пресс для отжиманья белья, подъемный кран, поднимающий грязное белье из бани в прачечную. И тут я вспомнил слова купца на пароходе: «на все у них машина»! На ферме, на скотном дворе, на пристани, в мастерских – все машины да «приспособленьица». Вокруг нас всюду шуршали приводные ремни, работали станки, визжали сверла. А я-то думал – косный народ монахи. А эти монахи – сплошь простаки-крестьяне – знали неизмеримо больше меня, студента, в «делах земных». А в «неземном»… – что уж тут говорить. Они постигли сердцем великую поэзию молитвы. Они знали каноны, акафисты, ирмосы, стихиры, какие-то – я не понимал, что это, – «кондаки», «гласы», «антифоны», «катавасии»… Они как-то достигли тайны – объединить в душе, слить в себе нераздельно два разных мира – земное и небесное, и это «небесное» для них стало таким же близким, таким же почти своим, как видимость. Я тогда еще смутно чувствовал, что они неизмеримо богаче меня духовно, несмотря на мои «брошюрки» и «философии».
Я знал их устав – «старца Назария Саровского». И пришла игривая мысль – искусить парнишку. Было это на пустынной лестнице водопровода. Я вынул кошелек и достал новенький двугривенный.
– Это вам за труды… Брат Артемий покачал головой в смущенье:
– Нет-с… мы денег не берем.
– Ну, на бараночки вам, с чайком попьете…
– Нет, не могу принять. Устав почитайте наш.
Мне стало стыдно. Но я пробовал уговаривать. Мне хотелось и поблагодарить милого мальчугана за рвение, с каким показывал он «славу обители».
– Да и зачем нам здесь деньги? Все равно, если и устав нарушишь, подашься на соблазн… все равно нечего на них купить здесь. Только душой намаешься. И говорил это мальчик; говорил мне, студенту. И так все, кому ни предлагал я плату за услуги: «уж если такое ваше желание благое, положите в монастырскую кружку, на нужды святой обители… пойдет от вашей лепты на бедных, много их к нам приходит». Раз только, сказал мне один брат, тоже отказавшийся от «злата»:
– Уж если желаете оказать мне любовь вашу, пришлите книжку священную… епископа Феофана либо Брянчанинова… ежели только о. игумен благословит.
На стене гостиницы, у входа, висит за стеклом устав монастырский, обязательный для богомольцев и монахов. По этому уставу, без благословения о. игумена, ни богомолец к иноку, ни инок к богомольцу, ни даже богомольцы друг к другу войти не могут. Но слаб человек, и потому установлен надзор за ним.
Входя в гостиницу, вы заметите строгого лицом монаха. Это дозорщик. Он или стоит на крыльце, или расхаживает по коридору. В кармане у него книжка, где он делает свои заметки. Например: «брат Тихон заходил в келью № 28 я оставался там 10 минут». Это – «око» монастырское, для пресечения нарушений. Иноки говорят: «для слабых духом, для новоначальных и неокрепших с воли».
Какой-нибудь не укрепившийся еще инок узнает, например, что с прибывшим из Питера пароходом приехали его родные. Какое же искушение для «неокрепшего»! Сунется монашек к о. игумену за благословением, а тот по делам в отлучке. Он к о. казначею, – и о. казначей по делам ушел. А повидаться хочется. Вот и бежит монашек в гостиницу и – юрк в келью. А по пятам «око» – наблюдающий: «зачем»? – «С родными повидаться». – «С благословения?» И назад оборотит да еще о. настоятелю доложит. И возвестит настоятель ослушнику «поклончики» или еще, построже. Тогда, сорок два года тому назад, на старом Валааме крепки были порядки, введенные суровым «хозяином» Валаама – о. Дамаскиным, устав старца Назария соблюдался строго – неукоснительно. Как-то теперь там?
Грех силен. «Мир» со своими «прелестями» старается прорваться или пролезть в тихий, укрытый от греха Валаам, смутить и без того мятущуюся иноческую душу. Грех этот проникает с каждым пароходом в сумках и узелках паломников. И потому Валаам особенно зорко следит за новоприбывшими.
Как только раздастся пароходный гудок в проливе, с горы спускаются «дозорные», на которых лежит послушание очень важное: следить, чтобы пароход не спустил на берег «зачумленного» – пьяного питерца, что бывало, и чтобы раньше прибывшие богомольцы не проскользнули на пароход и не купили бы чего «зловредного». Монахи и послушники, по уставу Валаама, не имеют доступа на пристань, исключая назначенных для досмотра и певчих. Если кто из иноков свободен от послушания, – что очень редко случается, – тот с высокой скалы, от чугунной решетки, только взирает на оживленную пароходом пристань, на вестника иного мира.
Новоприбывшие поднимаются к гостинице, и здесь премудрый о. Антипа делает строгие опросы. Посылочки, письма, «гостинчики» заносятся в особую книгу, препровождаются к о. игумену, и когда тот возвестит – вывешивается объявление, кому из братии присланы посылочки или письма. При Дамаскине было с этим строго. В наше посещение – попроще: только контроль игумена.
– А при батюшке Дамаскине покойном… ох, наплачешься, бывало, с посылочкой… – рассказывали мне на Валааме. – Разморит тебя о. игумен словом своим, что каленым железом сердце твое прожгет, вот как было.
– Да зачем же это?
– Строгость была в нем несокрушимая. Он, может, сам сколько искушений претерпел, вот и ревновал о благочестии. Опытом знал, как грех внедряется. Да вот, расскажу я вам один случай. Поступил к нам послушничком из Питера один человек. Ну, зиму пробыл – ничего. Только, как сейчас помню, пришел к нам мая 12 первый пароход. Раньше нельзя к нам достигнуть, лед по озеру носит. И приехала с этим пароходом сестрица того послушничка, брата Василия, купчиха она была. Приехала сестрица и гостинчиков корзиночку привезла: ну, икорки, пастилки, рыбки, вареньица, изюмчику, – все по-постному, чинно. Брат Василий и увидь ее в церкви. Ну, та ему и пошептала мимоходом, что вот, мол, гостинчика тебе привезла. После обедни брат Василий к о. игумену за благословением: «так и так… приехала сестрица, благословите, батюшка, гостинчик принять». А батюшка Дамаскин прозорливец был, смаху, бывало, ничего не делал. Сейчас – казначея. «О. казначей, поди, говорит, дознай, какая-такая к брату Василию сестрица приехала, какой-такой гостинчик ему привезла. Позови-ка ее сюда к нам с гостинчиком-то ее». Ну, пришла сестрица благолепная такая, торгового сословия, такую вот корзиночку с собой принесла, еле тащит. Посмотрел о. игумен в корзиночку ту… да говорит, грустно-проникновенно так: «и сколько же ты, мать моя, денег-то извела… и на что только! Такую пищию-ту генералам только вкушать – услаждать мамону… а нам где, грешникам… нам бы щец постных похлебать – и то слава Тебе, Господи». Та было оправдываться, то-се, расстроилась с непривычки: «от достатку нашего, батюшка… братца порадовать… привышный он к такому…» – «Брате Василичко! – говорит о. игумен, и таково жалостливо: – ну, чем тебе у нас худо? голодно, что ли, тебе у нас? вкушать, что ли, нечего тебе у нас?..» Тот ему в ноги, со всем усердием. «Простите, батюшка… сама привезла, не просил я…» «Брате Василичко! – опять говорит о. игумен, и жалостливо все так, – я-то, грешный, икорку вкушаю, что ли… пастилкой услаждаюсь, а? И не стыдно тебе, брате Василичко… обидел ты обитель нашу…» Ну, а сестрица все просит гостинчик принять, во славу Божию. Ласково так взглянул на нее о. игумен. «Не надо нам твоего гостинчика, матушка… И к чему это нам, такие роскоши… ведь на соблазн! Станет брат Василичко икорку есть, а увидят у него братья и отцы и сами возжелают, и коль раньше не просили, так просить зачнут, чтобы и им родные икорку да пастилку привозили…» Так и не благословил принять гостинчик.
– Ну, а теперь осматривают у вас посылки?
– Да как же не досматривать-то? Да мало ли чего в посылку напхают. В миру-то диавол лесть свою как внедряет? Все норовит, чтобы все шито-крыто было… а ты разверни с благословением-то, обмозгуй, ай пакость его и выплывет наружу. Такой у нас, к примеру, случай был… Приходит к нам табашная книга… А вот такая, табашная. Прислали одному брату книгу священную, поучения Иоанна Златоуста… Ну, сейчас к о. наместнику, игумен в отлучке был. Тот, благословясь, и давай ее разворачивать. Развернул, – а там… та-бак насыпан! да так хитро, листов через десяток… и незаметно вовсе, тонко так, рассеяно, для сокрытия греха. Ну… сжечь велел в пещи огненной. И в скляницах присылают непотребное… Есть тоже разные богомольцы, разве его прознаешь. Иной приедет не для моленья, а чтобы развратить – соблазнить…, а потом и смеется, как он монахов обошел… не он, понятно, а через него нечистый проникает, с пути свести. Это тоже знать надо, искушения эти. Он-то вот как ополчается на святое дело… иноки только чувствовать это могут. Вас-то, мирских, чего ему соблазнять, вы у него в кармане, а он тут норовит сработать, тут ему крепость поперек дорожки стоит, вот и старается одолеть. Вы опытных старцев поспросите, они вам скажут, как о н ожесточается, когда видит, что человек над своими страстями поднялся, ветхую плоть одолевает, чистый дух в нем проявляется. Вот тут-то самая страшная борьба, даже до видимости. Все великие подвижники эти свидетельствуют, самые высокочистые особенно. А вы чего так улыбаться стали, не ве-рите вы.? Ах, эти образованные неверы… да ведь это-то века та-ак… читайте отчие книги, отецкие… все святые Отцы…
Тогда я улыбался. Тогда я чувствовал мир, реальный, вот этот мир, и только. И многое объяснял – «физиологией». Ныне… Ныне стала скромней сама наука, осторожней: и ей открываются «миры иные»: знаемый мир ей тесен, ищет она – и н ы х. Не называя – ищет.
– Нам не надо надсмотрщиков, – говорит провожатый-монах, – для Бога работаем, а Бога не обманешь. Ревнуем во имя Божие.
Пораженный, я думаю: здесь ни «борьбы», ни «труда и капитала», ни «прибавочной ценности», одна «ценность» – во имя Божие. Во имя, – какая это сила! Т а м – во имя… чего? А эти, «темные», все те вопросы разрешили, одним – «во имя».
Осматриваем лесопильню, баню. На втором ярусе – слесарная, токарная, сверлильная, точильная, сушильная… – и всюду кипит работа, всюду визжат станки. И всюду – они, «темные»: послушники, монахи, трудники.
– Бог в помощь! – говорит провожающий нас монах, входя в новое отделение мастерских.
Никто и не посмотрит, работают. Только монах-хозяин молча поклонится. Стоят у станков и богомольцы: пришли «Бога ради», по обету, – потрудиться на монастырь. Кто они? Питерские рабочие, «все превосходные мастера-специалисты». Глазам не верю: питерские рабочие… мастера?! А как же, все говорили т а м… на сходках в университете, что питерские рабочие самый оплот в политической борьбе за.? А вот, и они – «во имя», во имя Божие. Я вижу лица, хорошие, светлые, русские, родные, человеческие лица, добрые, вдумчивые лица. Ни злобы, ни раздражения, ни «борьбы».
– И подолгу работают?
– Да разное бывает… бывает, что и на месяц остается, а то… душой охватит, войдет в него благостное, понравится ему святое дело, он и на полгодика останется. А бывает, что и совсем останется, избранные которые, призваны. А это уж как Господь. Человек человеку рознь. У одного души во плоти больше, она и покорит плоть. А вот монахи-хозяева – все первейшие мастера с питерских заводов, самые мозговитые, знатоки. А как работают-то… до кровяного пота. Потому что – во имя Божие.
«Что нам лениться? мы для Бога, мы уж на то пошли своей волей!» – слыхал я на Валааме часто. А там…
Смотрим водопровод, спускаемся в бесконечную глубь земную. Вода поднимается насосом на тридцать сажен. С пролива Монастырского видна гранитная высоченная скала. Прорвали ее порохом монахи, устроили в ней водопровод. Те самые Валаамские монахи, крестьяне больше, которые за всенощным бдением в темных углах собора, припав к каменным плитам, смиренно перебирают четки, творят Иисусову молитву.
– Сто сорок две ступени… – шепотом говорит монашек.
Мы внизу, в небольшой каморке из кирпичей. Стены сочатся каплями. В полу – «окно», закрытое решеткой.
– Не угодно ли заглянуть, ладожская водица плещется… не бойтесь, не глубоко, саженьки четыре только… в граните этот колодезь прорван. Сажени на две от берега ведет воду из озера труба… а отсюда машиной поднимаем.
Я встаю на колени, наклоняюсь, гляжу в глубину колодца: черная глубина, вода.
Создателем этого «чуда» валаамского, знамения духовной силы иноков валаамских, был настоятель Дамаскин. Монахи рассказывают, что один инженер просил десять тысяч рублей за план и руководство сооружением. Игумен Дамаскин ответил: «Где нам, беднякам, такими миллионами швыряться!» – и отказался от плана инженера. Мудрый и деятельный старец решил делать хозяйственным способом и нашел «инженера» у себя – иеромонаха о. Ионафана. Когда-то тот работал на питерском заводе, понимал механическое дело. Он создал план и руководил работой. Весь Валаам работал – «возревновал о Господе». И вот, после четырехлетних трудов кровавых, явилось чудо, – для Валаама, несомненно, чудо! – которое так потрясло монахов, что даже и тогда, когда посетили мы Валаам – 30 лет после сооружения, – иноки говорили восхищенно об этом «чуде» и обращали на него внимание приезжих. И что же? Всегда и во всем суровые, строгие к себе, такие трудовые-деловые, мудрые, все еще радовались они «нашему водопроводу», радовались не как знамению силы своей, а как ребята замысловатой какой игрушке. Они совсем не ставят себе это в подвиг, не относят ко «скудоумию» своему, почти и не говорят о том, как шли работы, они забыли даже имя строителя и приписывают его лицу, под управлением которого они жили в обители:
– При игумене Дамаскине сооружено. Он, батюшка, такую штуку воздвиг.
В валаамских книгах об этом значится: «В 1860 г. о. Дамаскин начал и в 4 лета кончил весьма важное для монастыря и замечательное само по себе сооружение». Только и всего. В камере водопроводного тоннеля – 142 ступени! – высечена на камне запись: «Поднята вода 1863 лета, декабрия в 12 день». Такие же точно «глухие» начертания встречаете вы повсюду на молчаливом Валааме. Вот чудесная грунтовая дорога в лесной дебри, крепкая – «из хряща». Сколько труда положено было, чтобы провести ее по болотам, по «луде», в трущобах. Сказано об этом скупо: «проведена сия дорога 1845 года». «Сей мост сооружен 1848 года». А кем – ни слова. Тут труды безымянные, «глухие», не для славы, а – «во имя». А раз «во имя», какие же тут могут быть слова о трудностях, о лицах, – «о суемудрии»!
Показывал нам водопровод монашек-парнишка, «механик при машине», совсем мальчик, лет шестнадцати, худенький. А какая осмысленность в скупой речи, какая сознательность в действиях, какая проникновенность служением во имя! И сквозь эту осмысленность так сквозила наивность-детсткость и… радость, что все это, что только мы здесь видим, – ихнее, братское, дарованное им Господом. Он, например, совершенно преобразился, оживился, когда привел нас на третий этаж, где стояли большие водоемы, и показал на веревочку: «а тут как бы живой глаз-дозор»!
– Это братия измыслила, сама… наш водомер тут… Как вода дойдет до краев, сейчас гирька на звонок надавит, и пойдет тревога. Я сейчас ремень с машинного привода – долой, насос и перестает накачивать!
Я не сказал ему, что это давно в физике Краевича имеется: жалко было разочаровывать простягу. Возможно, что они и сами это изобрели, без нашего Краевича. Потом брат Артемий показал нам сушильню для белья – «сухим паром», потом – гидравлический пресс для отжиманья белья, подъемный кран, поднимающий грязное белье из бани в прачечную. И тут я вспомнил слова купца на пароходе: «на все у них машина»! На ферме, на скотном дворе, на пристани, в мастерских – все машины да «приспособленьица». Вокруг нас всюду шуршали приводные ремни, работали станки, визжали сверла. А я-то думал – косный народ монахи. А эти монахи – сплошь простаки-крестьяне – знали неизмеримо больше меня, студента, в «делах земных». А в «неземном»… – что уж тут говорить. Они постигли сердцем великую поэзию молитвы. Они знали каноны, акафисты, ирмосы, стихиры, какие-то – я не понимал, что это, – «кондаки», «гласы», «антифоны», «катавасии»… Они как-то достигли тайны – объединить в душе, слить в себе нераздельно два разных мира – земное и небесное, и это «небесное» для них стало таким же близким, таким же почти своим, как видимость. Я тогда еще смутно чувствовал, что они неизмеримо богаче меня духовно, несмотря на мои «брошюрки» и «философии».
Я знал их устав – «старца Назария Саровского». И пришла игривая мысль – искусить парнишку. Было это на пустынной лестнице водопровода. Я вынул кошелек и достал новенький двугривенный.
– Это вам за труды… Брат Артемий покачал головой в смущенье:
– Нет-с… мы денег не берем.
– Ну, на бараночки вам, с чайком попьете…
– Нет, не могу принять. Устав почитайте наш.
Мне стало стыдно. Но я пробовал уговаривать. Мне хотелось и поблагодарить милого мальчугана за рвение, с каким показывал он «славу обители».
– Да и зачем нам здесь деньги? Все равно, если и устав нарушишь, подашься на соблазн… все равно нечего на них купить здесь. Только душой намаешься. И говорил это мальчик; говорил мне, студенту. И так все, кому ни предлагал я плату за услуги: «уж если такое ваше желание благое, положите в монастырскую кружку, на нужды святой обители… пойдет от вашей лепты на бедных, много их к нам приходит». Раз только, сказал мне один брат, тоже отказавшийся от «злата»:
– Уж если желаете оказать мне любовь вашу, пришлите книжку священную… епископа Феофана либо Брянчанинова… ежели только о. игумен благословит.
На стене гостиницы, у входа, висит за стеклом устав монастырский, обязательный для богомольцев и монахов. По этому уставу, без благословения о. игумена, ни богомолец к иноку, ни инок к богомольцу, ни даже богомольцы друг к другу войти не могут. Но слаб человек, и потому установлен надзор за ним.
Входя в гостиницу, вы заметите строгого лицом монаха. Это дозорщик. Он или стоит на крыльце, или расхаживает по коридору. В кармане у него книжка, где он делает свои заметки. Например: «брат Тихон заходил в келью № 28 я оставался там 10 минут». Это – «око» монастырское, для пресечения нарушений. Иноки говорят: «для слабых духом, для новоначальных и неокрепших с воли».
Какой-нибудь не укрепившийся еще инок узнает, например, что с прибывшим из Питера пароходом приехали его родные. Какое же искушение для «неокрепшего»! Сунется монашек к о. игумену за благословением, а тот по делам в отлучке. Он к о. казначею, – и о. казначей по делам ушел. А повидаться хочется. Вот и бежит монашек в гостиницу и – юрк в келью. А по пятам «око» – наблюдающий: «зачем»? – «С родными повидаться». – «С благословения?» И назад оборотит да еще о. настоятелю доложит. И возвестит настоятель ослушнику «поклончики» или еще, построже. Тогда, сорок два года тому назад, на старом Валааме крепки были порядки, введенные суровым «хозяином» Валаама – о. Дамаскиным, устав старца Назария соблюдался строго – неукоснительно. Как-то теперь там?
Грех силен. «Мир» со своими «прелестями» старается прорваться или пролезть в тихий, укрытый от греха Валаам, смутить и без того мятущуюся иноческую душу. Грех этот проникает с каждым пароходом в сумках и узелках паломников. И потому Валаам особенно зорко следит за новоприбывшими.
Как только раздастся пароходный гудок в проливе, с горы спускаются «дозорные», на которых лежит послушание очень важное: следить, чтобы пароход не спустил на берег «зачумленного» – пьяного питерца, что бывало, и чтобы раньше прибывшие богомольцы не проскользнули на пароход и не купили бы чего «зловредного». Монахи и послушники, по уставу Валаама, не имеют доступа на пристань, исключая назначенных для досмотра и певчих. Если кто из иноков свободен от послушания, – что очень редко случается, – тот с высокой скалы, от чугунной решетки, только взирает на оживленную пароходом пристань, на вестника иного мира.
Новоприбывшие поднимаются к гостинице, и здесь премудрый о. Антипа делает строгие опросы. Посылочки, письма, «гостинчики» заносятся в особую книгу, препровождаются к о. игумену, и когда тот возвестит – вывешивается объявление, кому из братии присланы посылочки или письма. При Дамаскине было с этим строго. В наше посещение – попроще: только контроль игумена.
– А при батюшке Дамаскине покойном… ох, наплачешься, бывало, с посылочкой… – рассказывали мне на Валааме. – Разморит тебя о. игумен словом своим, что каленым железом сердце твое прожгет, вот как было.
– Да зачем же это?
– Строгость была в нем несокрушимая. Он, может, сам сколько искушений претерпел, вот и ревновал о благочестии. Опытом знал, как грех внедряется. Да вот, расскажу я вам один случай. Поступил к нам послушничком из Питера один человек. Ну, зиму пробыл – ничего. Только, как сейчас помню, пришел к нам мая 12 первый пароход. Раньше нельзя к нам достигнуть, лед по озеру носит. И приехала с этим пароходом сестрица того послушничка, брата Василия, купчиха она была. Приехала сестрица и гостинчиков корзиночку привезла: ну, икорки, пастилки, рыбки, вареньица, изюмчику, – все по-постному, чинно. Брат Василий и увидь ее в церкви. Ну, та ему и пошептала мимоходом, что вот, мол, гостинчика тебе привезла. После обедни брат Василий к о. игумену за благословением: «так и так… приехала сестрица, благословите, батюшка, гостинчик принять». А батюшка Дамаскин прозорливец был, смаху, бывало, ничего не делал. Сейчас – казначея. «О. казначей, поди, говорит, дознай, какая-такая к брату Василию сестрица приехала, какой-такой гостинчик ему привезла. Позови-ка ее сюда к нам с гостинчиком-то ее». Ну, пришла сестрица благолепная такая, торгового сословия, такую вот корзиночку с собой принесла, еле тащит. Посмотрел о. игумен в корзиночку ту… да говорит, грустно-проникновенно так: «и сколько же ты, мать моя, денег-то извела… и на что только! Такую пищию-ту генералам только вкушать – услаждать мамону… а нам где, грешникам… нам бы щец постных похлебать – и то слава Тебе, Господи». Та было оправдываться, то-се, расстроилась с непривычки: «от достатку нашего, батюшка… братца порадовать… привышный он к такому…» – «Брате Василичко! – говорит о. игумен, и таково жалостливо: – ну, чем тебе у нас худо? голодно, что ли, тебе у нас? вкушать, что ли, нечего тебе у нас?..» Тот ему в ноги, со всем усердием. «Простите, батюшка… сама привезла, не просил я…» «Брате Василичко! – опять говорит о. игумен, и жалостливо все так, – я-то, грешный, икорку вкушаю, что ли… пастилкой услаждаюсь, а? И не стыдно тебе, брате Василичко… обидел ты обитель нашу…» Ну, а сестрица все просит гостинчик принять, во славу Божию. Ласково так взглянул на нее о. игумен. «Не надо нам твоего гостинчика, матушка… И к чему это нам, такие роскоши… ведь на соблазн! Станет брат Василичко икорку есть, а увидят у него братья и отцы и сами возжелают, и коль раньше не просили, так просить зачнут, чтобы и им родные икорку да пастилку привозили…» Так и не благословил принять гостинчик.
– Ну, а теперь осматривают у вас посылки?
– Да как же не досматривать-то? Да мало ли чего в посылку напхают. В миру-то диавол лесть свою как внедряет? Все норовит, чтобы все шито-крыто было… а ты разверни с благословением-то, обмозгуй, ай пакость его и выплывет наружу. Такой у нас, к примеру, случай был… Приходит к нам табашная книга… А вот такая, табашная. Прислали одному брату книгу священную, поучения Иоанна Златоуста… Ну, сейчас к о. наместнику, игумен в отлучке был. Тот, благословясь, и давай ее разворачивать. Развернул, – а там… та-бак насыпан! да так хитро, листов через десяток… и незаметно вовсе, тонко так, рассеяно, для сокрытия греха. Ну… сжечь велел в пещи огненной. И в скляницах присылают непотребное… Есть тоже разные богомольцы, разве его прознаешь. Иной приедет не для моленья, а чтобы развратить – соблазнить…, а потом и смеется, как он монахов обошел… не он, понятно, а через него нечистый проникает, с пути свести. Это тоже знать надо, искушения эти. Он-то вот как ополчается на святое дело… иноки только чувствовать это могут. Вас-то, мирских, чего ему соблазнять, вы у него в кармане, а он тут норовит сработать, тут ему крепость поперек дорожки стоит, вот и старается одолеть. Вы опытных старцев поспросите, они вам скажут, как о н ожесточается, когда видит, что человек над своими страстями поднялся, ветхую плоть одолевает, чистый дух в нем проявляется. Вот тут-то самая страшная борьба, даже до видимости. Все великие подвижники эти свидетельствуют, самые высокочистые особенно. А вы чего так улыбаться стали, не ве-рите вы.? Ах, эти образованные неверы… да ведь это-то века та-ак… читайте отчие книги, отецкие… все святые Отцы…
Тогда я улыбался. Тогда я чувствовал мир, реальный, вот этот мир, и только. И многое объяснял – «физиологией». Ныне… Ныне стала скромней сама наука, осторожней: и ей открываются «миры иные»: знаемый мир ей тесен, ищет она – и н ы х. Не называя – ищет.
VIII. – На пароходике по скитам. – Отклик из дали лет. – В Никоновом заливе
В сенях гостиницы монах продает билеты на пароходик монастырский: собираются ехать к часовне Андрея Первозванного, что на горе у Никонова залива, – служить молебен.
До двадцати часовен на Валааме, по островам, на пустынных дорогах, в дебрях: воистину – глушь святая. Бывало, зайдешь в леса: какая первозданность! Белки тут не боятся человека, и птицы не боятся. Да что белки! Не боится и крупный зверь. Слышишь – трещит по чаще. Стоишь и ждешь. И вот выходит на дорогу… олень? Олень. С ветвистыми рогами. И смотрит, вкопанный, влажным, покойным глазом, – без удивления, без страха. «А, это ты, человек… знаю тебя…» – так будто говорит молчанием, взглядом. И – ничего, перейдет дорогу. Пугает как-то нежданная такая встреча, будто нездешняя. И смутно припоминаются как будто: где-то… такое было.? Пройдешь – и новая встреча, тоже совсем нежданная: часовня. Глушь, дебри непроходимые, а тут, в полумгле заломчика, в часовне, – Богоматерь, лампада, воск, корочка хлеба, оставленная как дар – какому-нибудь доброму лесному зверю: Божий дар. Изумишься: в дебрях лампада теплится! светит не Лику только, а этим дебрям, лесной глуши, чистой природе Божией. «Человек освящает дебри…» – помню, бродили во мне мысли, светлые мысли, рожденные этим светом валаамским. Топили, крыли – «физиологию». Из этих дебрей возвращался я чем-то исполненный, чем-то новым, еще неясным… – благоговением?
Путь к часовне у Никонова залива идет проливами, мимо отвесных скал, покрытых лишайником и мохом, зарослями брусники и черники, – целые ковры на камнях, алые, бордовые, черные, в глянце-мате. Вьются проливчики между скал, и вдруг – откроется Ладога, вольная гладь озерная, морская. На скалах леса, леса. Вон мшистая ель упала, вырвало ее ветрами, висит высоко-высоко, корнями уцепившись, вот свалится. Или – вдруг вынырнет из-за скалистого мыса весь сказочный какой-то, зачарованный островок. На нем сочная, нежно-зеленая трава, не хоженная никем, дремотная. Золотые на ней стрекозы, уснувшие в полете. Сон-дрема. И тихие, светло-зеленые березки, белые-белые, дремотные. Не простые березки, а святые – так они чисты, девственны, детски-нежны. И видишь – грибы под ними! И грибы сказочные, дремотные. И сколько же раз, бывало, поднималось желание в сердце: «вот хорошо бы остаться здесь». Такое только во сне бывает: сказочное, дремотное – неземное. Или – заросли камыша, тихая-тихая вода, кувшинки, желтые, белые, – глубина. Вот кончилась всякая вода, нет дороги, впереди высоченная стена гранита. Как же наш пароход пройдет? Под стеной, на солнце, красный ковер брусники: сочная, крупная, нездешняя. Протягиваешь руку – до того близко это, сейчас за бортом, царапает пароходик берег… – и вдруг отошла стена, и снова залив широкий, и в глубине его, между скал, голубеет приволье Ладоги.
Пароходик «Св. Николай» – не больше хорошей лодки: как мы усядемся? Столько народу едет. Из окна нашей кельи вижу, как направляется к пристани о. Николай, присланный на исправление старик-священник. Его послушание – ездить с богомольцами по скитам и служить молебны. Монашонки-певчие чинно идут за ним. Пора и нам. Теперь я понимаю: пароходик потащит лодки. Нас приглашают «в почетные», поедем на самом пароходике, в каютке: на случай непогоды. Лучше бы в лодке, чудесная погода, какое солнце!
– А вы на нашу погодку не полагайтесь, у нас сразу надвигает, озерная погодка, – говорит послушник с шестом, для продиранья в проливчиках.
И правда: ясный и теплый день напрасно поманил нас августовской прощальной прелестью. Надвинулись низкие дождевые облака, леса на скалах померкли, заволоклись. Ехать ли? На Валааме с погодой не считаются: и непогода от Господа, принимай. Озеро разбушуется – пусть бушует. Маленький пароходик кутается в дыму, шипит. Машинист-послушник, коренастый малый, сидит на дровах, поджидает, когда усядутся богомольцы в лодки.
– А чего это машина твоя так шипит? – спрашивают его. – Уж и старинный ваш пароходик, котла-то не разорвет?
– Что?! – с изумлением отвечает машинист, словно и не слыхал никогда, что котлы разрывает.
– Да… котла, спрашиваю, того… не разорвет?
– Да разве можно? да что ты, брат.?
– Да почему же нельзя? – спрашивает, видно, знающий, может быть, тоже «механик», питерец.
– Да нельзя… да как же это… разорвет! да тогда скольким людям погибель!..
– Про то-то и говорю…
– Не-эт, у нас это не бывает, чтобы котлы рвало… да разве это можно? У нас так, что и не умемши машиной заправляют, а ничего… сипит только, боле ничего.
Говорят бывалые, что с этим машинистом можно хоть в океаны ехать, дело знает. Вон пароходик стоит, чуть побольше-то, «Валаам»… так он с ним «Петра» в Питер водил по всей Ладоге, и то ничего, довел. Сломал «Петр» винт, на камень напоролся. Ну, «Валаамушка» его и повел по озеру, глядеть забавно: сам махонький, а энтот громадина какая! Да тут никогда плохого не случается. Угодники наблюдают.
Богомольцы набиваются в две большие лодки. Пароходик свистит по-детски, отчаливаем с молитвой: «Волною морско-о-о-ю-у… скры-ы-и-вшего…» На кормах лодок стали крепыши-послушники с шестами – править. В каютке сел о. Николай, печальный. Тут же с нами устроились три питерские девицы в платочках. Рыжий послушник-певчий, видимо, старался показывать свое искусство перед девицами: пел с выражением и вздохами. Девицы поглядывали на него и чего-то шушукались. Стали капризно возмущаться: и что-то все из духовного поют… романсик бы какой спели!
– Есть у нас для вас и романсики, духовные только! – слышу я не без удивления галантный разговор послушника, нарушившего тем самым – разговором с девицами – все правила валаамского устава.
– На свободе здесь, – вздыхает о. Николай, – меня-то они не стесняются. – Природа… годы молодые, дух-то и не удержишь.
Мальчики-певчие убегают на палубу, и оттуда слышится их возня.
– Трубу!.. трубу сымай!.. – кричит рулевой. Подъезжаем к каменной арке Владимирского моста. Этим мостом проходит дорога в скит Всех Святых. Труба снята, и пароходик проползает под мостом, кутая нас в дыму. Поем «Достойно». Прибегают в каюту два монашенка. Один надевает шляпу о. Николая, другой подходит к нему смиренно и говорит: «благословите, батюшка». Монашенок в шляпе истово благословляет. О. Николай кротко улыбается на них, треплет по раскрасневшимся личикам. Вспоминает, должно быть, своих ребят.
– А не пропоете ли, мадамы, стишок наш валаамский с нами? – галантно, как питерский приказчик, восклицает рыжий певчий и сует девицам книжечки со «стишком».
Девицы весело соглашаются. Рыжий принимает позу, как тенор на театре, и, заложив живописно руку за кожаный пояс своего полинявшего подрясника, баском зачинает «стишок». «Дозорное око» далеко, а о. Николай… кто же его боится!
«Стишок» трогательный и длинный. Его сочинил молодой инок, рясофорный монах о. Петр, спасающийся в скиту Александра Свирского, «на горе». Скит этот дальний, глухой, подвижнический. О. Петр готовится там принять полный чин ангельский. Может быть, и схимонахом станет. Стих выражает восторги инока перед нечемной красотой обители. В памяти моей сохранились еще иные строфы. Вот, помнится:
Думал ли я тогда, слушая стишок этот и подпевая вместе с юной женой моей, что к концу моей жизни, нашей жизни, отзовется в душе моей этот ненастный день, – какой же чудесный день! – и вспомнится живо все – глубокая тишина лесная, сеющий дождик, кулички на отмели, о. Николай, которого уже нет на свете, и – этот рыжий игривый послушник! Всю жизнь хранилось это во мне, крепко забытое, и вот срок пришел, и все восстало нетронутым, ярким, до ослепительности. И связанное с ним, другое, важнейшее.
До двадцати часовен на Валааме, по островам, на пустынных дорогах, в дебрях: воистину – глушь святая. Бывало, зайдешь в леса: какая первозданность! Белки тут не боятся человека, и птицы не боятся. Да что белки! Не боится и крупный зверь. Слышишь – трещит по чаще. Стоишь и ждешь. И вот выходит на дорогу… олень? Олень. С ветвистыми рогами. И смотрит, вкопанный, влажным, покойным глазом, – без удивления, без страха. «А, это ты, человек… знаю тебя…» – так будто говорит молчанием, взглядом. И – ничего, перейдет дорогу. Пугает как-то нежданная такая встреча, будто нездешняя. И смутно припоминаются как будто: где-то… такое было.? Пройдешь – и новая встреча, тоже совсем нежданная: часовня. Глушь, дебри непроходимые, а тут, в полумгле заломчика, в часовне, – Богоматерь, лампада, воск, корочка хлеба, оставленная как дар – какому-нибудь доброму лесному зверю: Божий дар. Изумишься: в дебрях лампада теплится! светит не Лику только, а этим дебрям, лесной глуши, чистой природе Божией. «Человек освящает дебри…» – помню, бродили во мне мысли, светлые мысли, рожденные этим светом валаамским. Топили, крыли – «физиологию». Из этих дебрей возвращался я чем-то исполненный, чем-то новым, еще неясным… – благоговением?
Путь к часовне у Никонова залива идет проливами, мимо отвесных скал, покрытых лишайником и мохом, зарослями брусники и черники, – целые ковры на камнях, алые, бордовые, черные, в глянце-мате. Вьются проливчики между скал, и вдруг – откроется Ладога, вольная гладь озерная, морская. На скалах леса, леса. Вон мшистая ель упала, вырвало ее ветрами, висит высоко-высоко, корнями уцепившись, вот свалится. Или – вдруг вынырнет из-за скалистого мыса весь сказочный какой-то, зачарованный островок. На нем сочная, нежно-зеленая трава, не хоженная никем, дремотная. Золотые на ней стрекозы, уснувшие в полете. Сон-дрема. И тихие, светло-зеленые березки, белые-белые, дремотные. Не простые березки, а святые – так они чисты, девственны, детски-нежны. И видишь – грибы под ними! И грибы сказочные, дремотные. И сколько же раз, бывало, поднималось желание в сердце: «вот хорошо бы остаться здесь». Такое только во сне бывает: сказочное, дремотное – неземное. Или – заросли камыша, тихая-тихая вода, кувшинки, желтые, белые, – глубина. Вот кончилась всякая вода, нет дороги, впереди высоченная стена гранита. Как же наш пароход пройдет? Под стеной, на солнце, красный ковер брусники: сочная, крупная, нездешняя. Протягиваешь руку – до того близко это, сейчас за бортом, царапает пароходик берег… – и вдруг отошла стена, и снова залив широкий, и в глубине его, между скал, голубеет приволье Ладоги.
Пароходик «Св. Николай» – не больше хорошей лодки: как мы усядемся? Столько народу едет. Из окна нашей кельи вижу, как направляется к пристани о. Николай, присланный на исправление старик-священник. Его послушание – ездить с богомольцами по скитам и служить молебны. Монашонки-певчие чинно идут за ним. Пора и нам. Теперь я понимаю: пароходик потащит лодки. Нас приглашают «в почетные», поедем на самом пароходике, в каютке: на случай непогоды. Лучше бы в лодке, чудесная погода, какое солнце!
– А вы на нашу погодку не полагайтесь, у нас сразу надвигает, озерная погодка, – говорит послушник с шестом, для продиранья в проливчиках.
И правда: ясный и теплый день напрасно поманил нас августовской прощальной прелестью. Надвинулись низкие дождевые облака, леса на скалах померкли, заволоклись. Ехать ли? На Валааме с погодой не считаются: и непогода от Господа, принимай. Озеро разбушуется – пусть бушует. Маленький пароходик кутается в дыму, шипит. Машинист-послушник, коренастый малый, сидит на дровах, поджидает, когда усядутся богомольцы в лодки.
– А чего это машина твоя так шипит? – спрашивают его. – Уж и старинный ваш пароходик, котла-то не разорвет?
– Что?! – с изумлением отвечает машинист, словно и не слыхал никогда, что котлы разрывает.
– Да… котла, спрашиваю, того… не разорвет?
– Да разве можно? да что ты, брат.?
– Да почему же нельзя? – спрашивает, видно, знающий, может быть, тоже «механик», питерец.
– Да нельзя… да как же это… разорвет! да тогда скольким людям погибель!..
– Про то-то и говорю…
– Не-эт, у нас это не бывает, чтобы котлы рвало… да разве это можно? У нас так, что и не умемши машиной заправляют, а ничего… сипит только, боле ничего.
Говорят бывалые, что с этим машинистом можно хоть в океаны ехать, дело знает. Вон пароходик стоит, чуть побольше-то, «Валаам»… так он с ним «Петра» в Питер водил по всей Ладоге, и то ничего, довел. Сломал «Петр» винт, на камень напоролся. Ну, «Валаамушка» его и повел по озеру, глядеть забавно: сам махонький, а энтот громадина какая! Да тут никогда плохого не случается. Угодники наблюдают.
Богомольцы набиваются в две большие лодки. Пароходик свистит по-детски, отчаливаем с молитвой: «Волною морско-о-о-ю-у… скры-ы-и-вшего…» На кормах лодок стали крепыши-послушники с шестами – править. В каютке сел о. Николай, печальный. Тут же с нами устроились три питерские девицы в платочках. Рыжий послушник-певчий, видимо, старался показывать свое искусство перед девицами: пел с выражением и вздохами. Девицы поглядывали на него и чего-то шушукались. Стали капризно возмущаться: и что-то все из духовного поют… романсик бы какой спели!
– Есть у нас для вас и романсики, духовные только! – слышу я не без удивления галантный разговор послушника, нарушившего тем самым – разговором с девицами – все правила валаамского устава.
– На свободе здесь, – вздыхает о. Николай, – меня-то они не стесняются. – Природа… годы молодые, дух-то и не удержишь.
Мальчики-певчие убегают на палубу, и оттуда слышится их возня.
– Трубу!.. трубу сымай!.. – кричит рулевой. Подъезжаем к каменной арке Владимирского моста. Этим мостом проходит дорога в скит Всех Святых. Труба снята, и пароходик проползает под мостом, кутая нас в дыму. Поем «Достойно». Прибегают в каюту два монашенка. Один надевает шляпу о. Николая, другой подходит к нему смиренно и говорит: «благословите, батюшка». Монашенок в шляпе истово благословляет. О. Николай кротко улыбается на них, треплет по раскрасневшимся личикам. Вспоминает, должно быть, своих ребят.
– А не пропоете ли, мадамы, стишок наш валаамский с нами? – галантно, как питерский приказчик, восклицает рыжий певчий и сует девицам книжечки со «стишком».
Девицы весело соглашаются. Рыжий принимает позу, как тенор на театре, и, заложив живописно руку за кожаный пояс своего полинявшего подрясника, баском зачинает «стишок». «Дозорное око» далеко, а о. Николай… кто же его боится!
«Стишок» трогательный и длинный. Его сочинил молодой инок, рясофорный монах о. Петр, спасающийся в скиту Александра Свирского, «на горе». Скит этот дальний, глухой, подвижнический. О. Петр готовится там принять полный чин ангельский. Может быть, и схимонахом станет. Стих выражает восторги инока перед нечемной красотой обители. В памяти моей сохранились еще иные строфы. Вот, помнится:
Девицы легко осваиваются с простым мотивом и поют с увлечением. Рыжий послушник, видимо, забывает, где он. Он лихо поправляет свою скуфью, ерошит пышные волосы, чтобы падали на спину волнисто, очень приметно охорашивается. Девицы кричат ему: «нежней, нежней пойте!» «С нашим удовольствием-с!» – восклицает рыжий.
О, дивный остров Валаам!
Рука божественной судьбы
Воздвигла здесь обитель рая,
Обитель вышней чистоты. Богоизбранная обитель,
Пречудный остров Валаам!
Тебя дерзнул воспеть твой житель:
Прими его ничтожный дар! Не знаю, как воспеть сумею
Твои долины и поля,
Твои леса, твои заливы,
Твои священные места. Мне перечесть не хватит силы,
Твоих подвижников святых,
Но их поросшие могилы
Легко пополнить могут стих.
Конечно, инок-стихотворец разумеет под ней обитель, но рыжий, кажется мне, разумеет совсем другое. Он смотрит на девиц, и его рука прижата к сердцу. Понимают это и девицы: прыскают вдруг в ладошки. О. Николай вздыхает: «ах, молодость, молодость…»
Я о тебе сказать не смею:
Ты так прекрасна, хороша!
Сложить я песни не умею:
Перед тобой она бледна.
Думал ли я тогда, слушая стишок этот и подпевая вместе с юной женой моей, что к концу моей жизни, нашей жизни, отзовется в душе моей этот ненастный день, – какой же чудесный день! – и вспомнится живо все – глубокая тишина лесная, сеющий дождик, кулички на отмели, о. Николай, которого уже нет на свете, и – этот рыжий игривый послушник! Всю жизнь хранилось это во мне, крепко забытое, и вот срок пришел, и все восстало нетронутым, ярким, до ослепительности. И связанное с ним, другое, важнейшее.