Купил он тогда и зеркальце в расписной жести, и жестяную бабочку с леденцами, сбившимися в пестрый комок, и голубенькую змейку – браслетку. Насовал ему торгаш полны карманы и медовых жемков, и белых и розовых пряников, и фальшивый двугривенный сдачи. Ушел он с ярмарки, поджидал на лесной закраине, у этого пня. Тогда была ночь – белый день, белая ночь. Темные избы поглядывали коньками крыш, щурились. Видели, как одна рука прижимала закружившуюся светлую головку, нажимала разгоревшуюся щеку на холодную пуговицу, а другая совала в ускользающий куда-то карман – была там каменная баночка помады – все, что насыпал плутоватый торгаш: и пряники, и слюнявую карамельку-гадалку, и голубенькую змейку, и зеркальце, и фальшивый двугривенный. А Саша смеялась коротким смешком, повизгивала со щекотки, и льнула, и не давалась. И пахло от ее головы сладкой помадой.
   – …Ой, миленький, не жми…
   Подбирала ноги под платье, не уходила и не давалась, все оглядывалась на засыпавшие избы и все пугалась.
   – Ой, мамынька меня…
   – Саша! – сказал Серегин, смотря в край деревни. – И нету тебя…
   Он пошел полевой загородкой, знакомой дорогой. Три недели ходил он здесь – на реку и с реки, – когда работал на берегу, и ходила здесь голоногая в будни Саша, носила ему обедать к камню. Поглядывала на него в сторонке. Потом пересмеивались глазами. Потом полюбилась.
   Желто-бурые щетки жнивья глядели голо и холодно в сумерках, только чертополох силой засел на межах с черно-желтыми пуговками ржавой дикой рябинки. Уже не было стреляющих в просторе стрижей, только черное галочье шумело в холодеющем небе, кружило над избами, кричало, что идет осень. В серых рядах стояли пышно разубранные рябины, точно краснокафтанная стража, затесавшаяся в серую толпу мужиков. Стайки жиревших гусей звонко трубили, подвигаясь к ночлегам, и в крике их чуялись холода. Черныен пугалы пялили руки в захолодавших пустых огородах – где все? Неуютом и холодом смотрело все здесь, и не хотелось идти.
   И все же пошел.
   Пьяный, косоватый Андрон распояской бродил под избой, постукивал топором об стены – искал работы.
   – Ягор Ива-ныч!
   Вогнал в стену топор и полез целоваться.
   – Чисто подга-дал я – трех барашиков намедни принял… Дочку выдал, Ягор Иваныч, живое дело!
   Угощали бараниной, рассказывали про свадьбу.
   – По-чет какой… становой, Ягор Иваныч, пировал! Полулодок у сватьюшки-то, лен укупает… Перво место мне теперь в трактире у ево. Сам бы Саньку уцопил, да жена жива, вот какой! Будет она у их в дому баженая, пуще хозяйки…
   – Будет зря молоть-то! – супилась на него Марья, такая же круглоглазая, как и Саша.
   Молчал Серегин, угрюмо смотрел в серую груду вареной баранины на деревянном кружке, по которой лепились мухи. Смотрел на пегую Сашину кошку, на жующие рты хозяев, на зеленых чертей в языках пламени на картинке за головой Андрона. А тот приставал – опробуй баранину-то! – наливал из зеленой бутыли, копался обрубленным пальцем в кусках и запихивал в мокрый, закрытый усами, рот. Вытирал пальцы о золотистую широкую бороду, таращил на Серегина голубоватые, сонные с многодневного пьянства глаза, тряс вихрами и уговаривал:
   – Ребрышко-то опробуй…
   И в избе было пусто и холодно, как на воле, и все еще стоял здесь тошный и горький дух пьяного праздника. Долго не мог уснуть Серегин. Думал о Саше, о своей незадачливой, неуютной жизни. Думал, что недалеко Еловая Рожня, что живет же Саша на земле. И в бессонной ночи казалось опять, что было на всей земле для него только одно, только одна эта Саша, его судьба, радостное одно за всю жизнь.
   Наутро Андрон опять угощал бараниной и рассказывал, какие у свата лошади и ковровые санки: будет теперь Санюшка кататься о святках в лисьей шубейке, – сватьюшка все сулил.
   …Саша! – кричало тоской в Серегине.
   Он забрал чемоданчик и попрощался: много работы теперь на реке; поживет там, у Семена, в землянке.
   И когда опять шел к полевой загородине, на задворках, у знакомой рябины, нагнала его Марья, с чего-то накрывшись поверх головы рваным шугаем.
   – Постой, погодь-ко, Егор Иваныч… Плакала по тебе доченька-то… Мой-то сбесился, слышь… Сват-то ему и курму сулил на семгу, и трактиром-то заманял…
   – Плакала… – хмуро сказал Серегин, глядя в рябины. – Теперь посмеется.
   Стиснул раскосившиеся было губы, тряхнул головой и пошел, не видя ни золотистого в солнце жнивья, ни бордовых сочных головок татарника, что давил сапогами, ни журавлей, летевших над его головой. Паутинки перетянулись везде, паутинки плыли, играли на солнце и как будто заткали все впереди стеклянными нитями. Липли к глазам.
   Три дня работали на реке, наводили фарватер, снимали и ставили знаки. Три дня бились на веслах с течением, насажав кровяных мозолей. Три дня путала их река, сбивая поставленные в первый день вешки-указки. Три ночи каменным сном спал Серегин в угарной землянке Семена. И все эти дни и ночи летели гуси и журавли за солнцем. На четвертый день пришел пароход снизу и сдал депешу – ехать наниз, к Волчьему перекату, быть при дознании: там утонул маячник.
   Пароход сверху должен подойти перед вечером. С утра моросило, нависло, и пошел ветер. Разыгрался широкий плес. Под дождем ставили последние баканы. Закачались огоньки на новых местах в дожде – только-только заправленные печальные лампадки. Ночью тянуло с еловой чащи, в черноту ушла мутная даль песков, шумело по берегам осеннею непогодой. А парохода все не было.
   – Может, под Буграми шестится где… Шибко вомелко там! – гадал Семен. – Погодка-то шумная, Егор Иваныч…
   Серегин сидел перед растрескавшейся печуркой, в дыму. Жалась с своим кутенком вислобрюхая Лиска, смотрела в огонь и плакала. Продрог и заголодался за день Серегин, хотелось водки. Боялся, что пароход запоздает: закроют буфет.
   – Ишь ты, утоп Василий… – говорил Семен. – Выпивши, не иначе. И бырит там, а должен бы выплысть, коли с лодкой что обошлось. Шутовое дело выплысть… может, на стрежене понесло, в сапоги налило. А женка у ево осталась, двое ли – трое ли у ево было. Так-то вот оженишься, наведешь их, а там и потопнешь. На харчи-то и то не хватает…
   Серегин вышел на волю. Хлестало дождем с реки. Черно было на берегах, черно и на воде; но там хоть по широкому плесу поигрывали, дробились в дожде огоньки. Он смотрел на свои огоньки, разбирая кривую линию стрежня. Да, вот наладил и тут, и там… а свое не наладил. Ползло под ногами. Даже сквозь дождь и гул чащи пробивался булькающий шорох ключей. Пофыркивала рядом Лиска.
   – Лиска!
   Она визгнула и заюлила у ног. Бывало, сидела у камня, когда он ел, и смотрела в глаза. Тогда было светло на берегу.
   …Что ж не идет-то, а? огни не кажет?… Выпить бы вкрепкую да заснуть…
   Смотрел в черноту, за баканы, где должны показаться огни.
   – Не кажить? – отзывался из темноты Семен. – А, ты, дело какое…
   – Какой сегодня идет?
   – Думается так, что Чиковский… либо тот… Генерал… Новые, к им и не приглядишься…
   …Когда же?
   – Егор Иваныч… – просительно сказал голос Семена. – Скажи там, по начальству правления… накрышечку какую ни есть бы… мокрое время, невсутерпь… до кишек мокнешь…
   – Да когда же он, черт!… Господи… – Огонь кажить! Валит!
   – Лодку, Семен!
   Спотыкаясь и катясь по глине, Серегин вбежал в землянку, прыгнул через скулившего на ступеньке кутенка, накрылся плащом, схватил чемоданчик и выбежал в темень. Застучало дождем по клеенке, загремело в ветре, как жестью, – жестким плащом.
   – Лодка где? Фонарь зажигай, живей фонарь зажигай!…
   – Здеся… да спицы смокли…
   – Давай, черт тебя… мимо проскочит… Заюлило золотыми змейками на глине, в ключах, закачался тусклый фонарик на палке. Загромыхали весла.
   – Ну, дай Господи… Прямо, шурга пошла… Держись, Егор Иваныч!
   Крепко накатывало волной, мешало выбраться. Серегин стоял, упершись ногами в борта. Следил, как извиваются высокие огни по стрежню.
   – Паруси-ит, Егор Иваныч! – кричал Семен, наваливаясь изо всех сил на весла. – Садись ты, шумной!…
   Срывало ветром. Серегин махал огнем. Не давали гудка высокие наплывающие огни, не трепетало сигналом.
   – Лихо дело, не черпануть бы… Садись!
   – Гребись знай!
   Ближе, ближе подбирались огни. Шлепнуло волной сбоку, подняло и бросило в хлябь.
   – Садись! – заревел Семен. – Шутова голова!
   – Знай гребись!
   – По-спеем! Кружить ему два раза! Машуть вон… Плавно, дугой, покачался огонь-сигнал, и, наполняя ночь новым, уже сознательным шумом, загудел пароход, показывая освещенный бок.
   – Добе-ремся… – уже весело, кряхтя от усилий, крикнул Семён, точно и он дожидался парохода. – Как теплом от ево…
   – «Чай-ковский»… – разобрал Серегин золотые буквы по белому. – Хороший пароход…
   – А-ди… корму-у! – заревел рупор.
   Огнями горел длинный бок. Смотрели на Серегина освещенные окна салона. Мотали огоньком на корме. Рвануло волной, метнулась веревка, два длинных багра ссунулись с борта и разом схватили лодку.
   – Прощай, Семен!
   – …Ива-ныч! – сорвало ветром. Уже не было лодки за бортом.

III

   – Не мая-чи-ит! – услыхал в дремоте Серегин и встряхнулся.
   На него смотрел с большого стола разноцветный хрусталь в огоньках, белоснежная скатерть, мерно качающиеся розовые шапки цветов. Дальше – черное, во всю стену, окно. За окном кричал голос.
   …Задремал! – подумал Серегин и покосился на ужинавших.
   Они сидели за столиком, друг против друга, и звякали ножичками. Круглые часы на стене показывали без четверти двенадцать, а когда вошел, было без двадцати пяти. А вздремнул и что-то такое видел – забыл.
   Старичок принес ему водки и ветчины.
   – Насилу отхлопотал – плиту загасили.
   Еще на берегу Серегин решил, точно назло кому-то, выпить, да вкрепкую. А как увидал с лодки, что во втором классе темно, вспомнил с досадой, что кухня кончает в половине двенадцатого. И обрадовался: салон первого класса был освещен. И, хоть не любил он первого класса – аристократы там все, – вошел.
   Ел ветчину, выпивал рюмку за рюмкой, поглядывая на ужинавших. Господин был кислый с лица, с рыхлыми синими щеками, брыластый, рухляк; и голос был неприятный, и движения барственные. Зато дама была красавица. У ней было нежное, белое, как из воску, лицо, тонкие, яркие губки, темные бровки мягкими дужками и чудесные светлые локоны, какие видал он в Архангельске, в лучшей парикмахерской, за окном. А когда увидал глаза – сладко тронуло сердце. Так и подумал – божественные глаза. На ней было чуть розоватое, с блеском, платье, и на плечах пышный мех, запавший на спинку стула. И все в ней было прекрасно: как поворачивала пышную головку, в золотистой повязке, как держала стаканчик, как пила маленькими глоточками и как говорила.
   Он съел ветчину и допил всю водку. Закурил и почувствовал наплывающую истому.
   …Соснуть бы часок… или пивка попросить?…
   Поманил старичка и попросил подать пива.
   – Уж как-нибудь расстараюсь.
   От столика до Серегина долетали отрывки непонятного разговора:
   – …за одну неделю. Пять тысяч дал!
   – …конечно, отказался… Лучше заплатить неустойку.
   – …в Симбирской губернии, на самом берегу Волги… Сто тысяч заплатил! И играл, конечно… всякие операции…
   Слышал Серегин сквозь наплывающую дремоту. Думал – коммерсанты какие-нибудь, маклачить едут на ярмарку… Ярмарка там лесная… Поглядел вялыми глазами на даму, откинувшуюся к спинке, – ножки какие маленькие, – опять подумал: «Красавица… может, содержанка этого рухляка… сам едет маклачить на ярмарку, а ее боится одну оставить, вот и потащил в такую погоду… Цепищу какую выпустил – чисто скоба».
   Мерно позвякивал хрусталь на столе. Белая скатерть расплывалась, тускнела, что-то мерцало – розовое. Поглядел к столику. Матово светилось серебряное ведерко с выглядывающим горлышком.
   …Шампанское дуют.
   Там ели ложечками что-то розовое с тарелочек и запивали вином. Часы пробили – двенадцать.
   «Сходить скоро», – подумал Серегин, привалился и стал дремать. Слышал, как шумит порывами за окном, как сонно шуршит дождем по стеклу. Видел как будто огни в черноте, качающиеся волны, услыхал плеск…
   – Пожалуйте-с, Егор Иваныч…
   Показалось в вязкой дремоте, что это сходить надо сейчас, и встряхнулся. Старичок лакей лил в фужер пиво.
   – Вздремнули, Егор Иваныч…
   – Да, брат. Крутился много все эти дни……Саша! – отозвалось тоской сердце.
   Тревожно закричал пароход, и машина остановилась. Стало слышно, как порол по палубе дождь.
   – Мы опять стали! – сказала певица, кутаясь в мех, и подошла к окну. – Ни одного огонька нет…
   Тревожно кричал пароход, точно предостерегал кого-то: ни-ни! ни-ни! Застучали ноги над головой. Ревел рупор. И вдруг увидали – за передним стеклом черкнула с носа ракета. Треснуло и облило голубым светом берег в черной щетине леса.
   – Зачем ракета? – тревожно спросила певица, оглядывая салон, и Серегину показалось, что на нем остановились ее глаза.
   – Опасного ничего, сударыня, – подымаясь, сказал он почтительно. – Самый тут стрежень и завороты… Предупреждают…
   – Что?… я никак не пойму…
   Она взглянула через плечо, и он еще лучше мог видеть, как хороша она и какие у ней чудесные, играющие глаза.
   – Сильный пронос тут, очень бырит, сударыня… – сколько мог мягче сказал Серегин. – Несет пароход, а стрежень кривой и узкий… фарватер-с…
   Она отвернулась к окну: нет, конечно, не инженер.
   – И что же?…
   Ему нравилось это – он бы сказал – королевское обращение, небрежно-отрывистые вопросы и нежный голос.
   – И вот, если там встречный, – столкнуться могут. А гудков не слыхать за ветром. Потому и ракета.
   – Да-а…
   Она отошла от окна, мило запахиваясь боа, точно ей было холодно. А Серегин насторожился, не спросит ли.
   Она видела этот ожидающий взгляд. Эти взгляды тянулись за ней повсюду. И этот, в сапогах, красивый и диковатый, с резко кинутыми бровями, этот детина, крепкий, как брус, смотрел на нее точно таким же взглядом, в котором были еще и робость и восхищенье.
   – Вы, очевидно, хорошо знаете эти места? – спросила она небрежно.
   Он ответил с готовностью, что знает отлично. Он вырос на этой реке. Можно сказать, волны его качали: отец-то его был лоцман, когда, конечно, еще не было охраняющих знаков, провожал суда в трудных местах. А он? А он… вот эти баканы, огни, мачты по берегам – это его рук дело. Как сказать! Труда особого нет, только беспокойное очень дело. Вот часа через полтора надо сходить… Говорят, утонул маячник, – те, что по берегам в шалашах. Надо быть при дознании.
   Намолчался ли он, долго ли не бывал с людьми, или водка развязала язык, или было так хорошо говорить с этой красавицей – так называл ее про себя, – он рассказал, как ночевал в шалаше у маячника и как ставил баканы на плесе, где его забрал пароход. Плохо, что подошла непогода, кругом развезло, темень. Выглянул на реку – огонек, идет пароход.
   – Увидали наш пароход! – оживленно сказала она, кутаясь в мех и щурясь. – Скажите… говорят, здесь еще попадается тип прежних ушкуйников-новгородцев… – спросила она с улыбкой.
   Он слыхал про ушкуйников.
   – У нас тут много крепких людей… отважных. Лоцманов вот – водяной народ, дерзкий…
   Взвыло ветром по палубе, прокатило по железной обшивке, и Серегин опять вспомнил, что скоро сходит. Посмотрел на часы – первого половина.
   – А зимой что вы делаете?
   – Да ведь… то ремонт, то пошлют в управление. А то отпуск беру, на родину еду. Глухие у нас места. Тут у меня с медведями…
   – Что такое… с медве-дями? – спросил баритон, подымая брови. – Охо-та?
   Как-то раз он был на обкладке, нарочно для него устроенной почитателем-фабрикантом.
   – Вот-с. Только я дешево-с, работаю исполу…
   – Исполу? – морщась, спросил баритон. – Я не понимаю… исполу!
   – Обкладчику трешну в зубы, медведя на придачу. Дорого положить! Промажу – плати десятку. Но только этого не бывало. У меня не сорвет-с! – показал он рукой. – Прошлую зиму полдюжины нащелкал – мечек пару да пестов четырех, стариков…
   Веяло от него силой. Широкогрудый был он, росту вершков двенадцати, с руками, в которых прятался фужер пива, с горячим взглядом и открытым, темным с загару, лицом. Ерзал по широкому лбу его каштановый завиток, враскос глядели неспокойные брови, а мягкие губы все сбегались в усмешку, когда говорил. Он уже не стеснялся теперь, расхаживал по салону, заставляя дрожать хрустали.
   – Ммда… – пожевал баритон губами. – Я тоже люблю эту… охоту…
   – Убивали-с?! – радостно даже спросил Серегин.
   – Однажды, в Калужской губернии… взял я одного… небольшого…
   …Врет, брыластый… – подумал Серегин, глядя на рыхлые щеки и намекающие под глазами мешочки. – И у такого-то рухляка – такая!
   И спохватился: так неудобно держать себя, ходить и кричать так громко.
   – Да вы молодец! – сказала певица. – Расскажите нам еще что-нибудь. Так мы скучали все время…
   Он был счастлив, что она говорит с ним и так смотрит. Какая женщина! Скажи ему – и по одному ее слову, за эту невиданную улыбку, за этот нежный, певучий голос, от которого с чего-то понывало сердце, он готов был бы перебить всех медведей, пойти на них с голыми руками. А легкая какая, субтильненькая! Он рассказал им, как был раз под медведем, как взял рысь одними руками – ободрала, шельма, плечо! – как под Архангельском, – там река, господа, ка-кая! версты! – переходил в ледоход. Об этом писали в газетах. Ну, это когда был моложе, конечно. Теперь дорожит жизнью. Зажигал перед ней, перед этой чудесной розовой женщиной, весь жар, который таился в душе. Был счастлив, что она так глядит, – и вдруг стало не по себе: заметил, как она наклонилась к скучному рухляку и что-то шепнула.
   – А не выпьете ли с нами винца? – предложил баритон.
   …Во-от! А прилично ли? – подумал Серегин. – Скажут, сам напросился…
   – Да? – с улыбкой кивнула ему певица. – Конечно, вы должны выпить.
   …А какие глаза! Бывают же такие… небесные женщины! Родятся где-то, где-то живут…
   Он не нашел, что ответить. Поежил плечами и поклонился.
   – Берите стул и садитесь. Вы так хорошо рассказываете…
   …Сама красота! За такую биться до смерти можно… Рубаха видна из-за ворота… – И смущенно вбирал голову в плечи, чтобы не показалась рубаха.
   – Вам какого позволите? Вам надо выпить, вы скоро опять туда…
   – Все равно-с… какого-нибудь…
   Все равно, она понимает его смущенье, понимает, что не умеет он разговаривать. Им все известно. Бывают же такие необыкновенные, недаром они живут в больших городах и все знают. Вот и не делают ничего, и это хорошо, что они ничего не делают. Руки какие! Белые, ни морщинки, ни цапинки, атласистые. Сливками моют! Слыхал он что-то про сливки. А платье! Шкурка прямо. Совсем и не платье, а кожица.
   …Водка-то дает себя знать, – следил за собой Серегин. – А, все равно, сходить скоро, к черту…
   Он присел, чувствуя связанность – ходить было куда свободней, – потирая руки, с которыми не знал что делать. В карманы заложить, положить на колени или так, на груди, как этот?…
   – Во-симь! – донесло с носа.
   – Мы не сядем? – шутливо спрашивала певица. – Вы тут все знаете.
   – Знаки все исправно стоят, не должны-с.
   – Этим мы обязаны вам, нашему охранителю… Позволите этого? – дарила она ему улыбки.
   Еще спрашивает – позволите! Вот они, вот необыкновенные, настоящие люди. А говорят – аристократы, в людях не понимают. Шампанское! Не ждал – не гадал. Конечно уж, настоящее. Он никогда еще не пил настоящего. Поил его купец на пароходе донским, а это…
   – Помилуйте, какой охранитель!
   Это все сущие пустяки, даже не стоит хорошего разговора. Это его обязанность – ставить баканы, проверять и направлять стрежень, следить за рекой, чтобы не баловалась. Ну, и ночевать под дождем. Он чуть-чуть рисовался перед нею. Есть такая пословица здешняя, – простите за грубое слово, – не потопаешь – не полопаешь. За это и деньги платят. Немного, шестьдесят рублей, но тут, как говорится, эконо-мический закон. Не он – так другой. А жизнь – строгая старушка, не пошутишь. Сколько хуже его живет. А плотогоны как! Сколько их пропадает, как плоты разобьет – так и посыпятся. А маячники, а леса валят – головы напрочь летят, в лепешку! А на лесопилках, а на рудниках медных! В бархате-то живут – горсть. Жизнь…
   Посмотрел на нее: вот она, в бархате живет, такая.
   Уж и не замечал, как подливали ему. Он точно сорвался, поощряемый гымканьем рухляка и ее играющими глазами.
   – Любите наши места… Очень приятно! Наши места хорошие. Народ кормят. Дикой край, не разработан еще. Разра-бо-таем!
   Какие же они пустые! С пароходу-то не видать, конечно. Пу-стые!
   – Так-то вот, господа, и про народ говорят – ленивый! А пожить… Деревни кругом, в полях и лесах деревни. Деготь гонят, скипидар, смолу, корье дерут, леса валят, режут, за границу гонят. Маслобойки! А рыбаки! Изволили семгу кушать, а нельму? А вот они, заколы-то, курмы… В ночи-то непогожие самое дорогое дело, когда ей пора валиться. А поморы! За тюленями, за треской, кругом кипит…
   Говорил о возникающих поселениях, о падающих лесах, о прежних лоцманах, доживающих дни свои по родным селам. Их бы послушали! О разливах этих могучих рек, когда на десятки верст ни-чего – море и море. О ходе семги, как бежит она с моря, сигает через пороги, через заколы, вся-то серебряная!
   Всегда перед ним стоял полный стакан. И всегда видел – вот-вот, близко совсем, – играющие, несбыточные глаза и в них такое, такое… как сказка.
   …Что за вино! Пьешь – больше хочется. Еще бутылку несет Иван. Теперь красное начали… вот шикуют!
   Рассказывал о бучах в водополье, о крестах, о погостах. Сыпал пословицами. Вытащил «бабочку», положил на стол, и лежала она рядышком с золотым портсигаром в буковках. Смотрел сбоку, как попивает она глоточками, точно цыпленок, эта чудесная женщина, сама красота. Совсем близко взглянул – светлые круглые глаза… Сашины глаза! А из души не шла камнем навалившаяся тоска. И вино не брало ее. Говорил о Щурах, какие хитрые бывают места на реках. Там и песня такая есть: «От поры да до поры разыгралися Щуры!»
   Опять кричал пароход, спрашивал ночь, тише шлепал колесами. Пригляделся Серегин – часто стоят баканы, знакомое место.
   – Рожня, никак… – сказал старичок, дремавший у стенки.
   – Самая она…
   Серегин подошел к окну, протер рукавом запотелость, смотрел на невидные берега. Рожня! Ни огонька не было на горе, и горы не было, и села с синими пузатыми куполами в звездах, и трактира на самом венце горы. Прижался лицом к стеклу – ничего.
   – …Сашура! – позвал он. – Чуешь ли?! Стиснул зубы, сдавил глаза, задавил в себе нежданно запросившиеся слезы.
   – …Приду, Саша! – сказал он невидным берегам.
   – Не тут родина ваша? – услыхал он играющий голос.
   – Нет, сударыня. Родина моя далече отсюда… Подумал было – сказать? Посмотрел в себя, посмотрел на столик с ведерком – нет.
   – Скоро уходить вам?
   – Да… полчаса, не больше…
   Он сидел наклонившись и отвернувшись, не думая уже – прилично ли так, – смотрел на сапог, а губы дрожали, и хотелось бы закричать, побежать куда-то, разметаться.
   – Ну, скажите… – нарушила молчание певица. – Вы довольны своей судьбой?
   Она так тепло посмотрела, так участливо спрашивала.
   – Судьбой… – сказал он, не подымая головы, забывая, прилично ли. – Судьба моя… невеселая, сударыня…
   Встряхнулся, взглянул на нее и улыбнулся грустно.
   – Все бывает.
   Прошелся по салону, понюхал розовые цветы, которые ничем не пахли, взглянул на часы – второй. Певица постукивала ложечкой.
   – А вы далече изволите? Туда-с… Там теперь ярмарка начинается. По торговым делам изволите ехать?
   – О, нет! – рассмеялась певица. – Почему вы думаете, что мы по торговым делам?
   Помотрела на баритона. Тот смеялся глазами – по торговым делам!
   – Так, ошибся, конечно… Слышал – коммерческий разговор, думаю – по торговым делам…
   Смотрел на нее с простоватой улыбкой.
   – Нет, мы не по торговым делам… – сказала певица задумчиво. – Не по тор-говым…
   Она подошла к пианино, открыла крышку, посмотрела на черное окно. Задумалась. Постояла и тихо опустила крышку.
   – Ветер какой!
   Кажется, никогда не утихнет ветер, не перестанет дождь, не кончится непогожая ночь, стоящая за пароходом. Ни эти рвущие ночь гудки.
   – Не мая-чи-ит! – кричал все тот же неустающий голос.
   – Не маячи-ит! – подавал выше, под темным небом.
   – Вы женаты?
   – Нет-с. У меня ни жены, ни сестры… ни мамы… Она посмотрела на него по-другому, чем раньше. Такой огромный, медвежий человек, а сказал так по-ребячьи, так нежно – «ни мамы».
   …Что она смотрит так? Ведь она ничего не знает.
   И понял – жалеет.
   А если ей все рассказать… Она пожалеет… А тот уж дремлет, упился…
   Серегин смотрел в переднее, черное окно, по которому струились капли. Поднялся, вглядываясь. Ну да, самый и есть, Волчий перекат. Надвигается линия баканов, частых огней.
   Подавал отрывистые гудки пароход: гу-гу! гу-гу!
   – Вот и сходить мне…
   Певица посмотрела в окно: опять широко раскинулись зыблющиеся огоньки, опять не видать берегов, и все так же царапаются волны, белеют гребнями.
   – Пойдете туда… Господи! – передернула она зябкими плечами. – В такую тьму…
   – К утру рассветет… – усмехнулся Серегин. – Может, осень погожая будет…
   …Эх, ей бы сказал, пожалела бы с такими глазами, маленькая…
   – Счастливо оставаться!
   Она протянула ему маленькую холодную руку, которую он боялся пожать, – такая она была крохотная.
   – Вы будете счастливы… – сказала она с чувством, в порыве вдруг поднявшейся жалости к нему, уходящему в ночь. – Желаю вам… и хочу, чтобы вы были счастливы!
   Он поклонился неуклюже, тронутый такой неожиданностью, веря сердечности нежного голоса. Поклонился молча курившему рухляку.
   – Мое по-чтенье!
   Оглянул салон, точно искал свой чемоданчик и плащ, оставленные у вахтенного. Увидал дремлющего у стенки официанта, долго рылся в карманах, вытаскивая какие-то бумажки, отыскивая кошелек.
   – Семьдесят копеечек с вас, Егор Иваныч. Нету – потом отдадите.
   – Как нет, как нет…
   Сунул рубль, боком, наспех, поклонился к столу и вышел на палубу. На него пахнуло ветреной мокрой ночью.
   – Бедный… – вздохнула певица.
   – Ммда… – отозвался баритон. – Мне показалось, вы ему петь хотели…
   – Тут нет ничего смешного. Да, я хотела бы спеть ему… Хотела бы спеть всем… всем этим пустым просторам…
   – Вы напрасно, дорогая. Я не смеюсь… Я бы и сам ему спел.
   Певица переплела пальцы, положила на них подбородок и задумалась.
   – Да, я хотела спеть, и почему-то было стыдно… Я пела на пароходах, но теперь… мне показалось это таким… Что бы я стала петь? Он, вероятно, никогда ничего не слыхал… Но что бы я стала петь ему? «И тихо, и ясно, и пахнет сиренью»? Что-нибудь бодрое? А он послушает и пойдет в ночь?… Мы можем петь с вами там, в залах, рядам… а здесь надо что-то другое петь, в этой жути, какую-то страшную симфонию… Она творится здесь, я ее чувствую, эту великую симфонию… Мои песенки были бы здесь насмешкой, каким-то писком. Да, да!… Сюда надо идти не с подаяньем!… А когда-нибудь и здесь будут петь… другие…
   Она позванивала ножичком по лафитничку.
   – Прикажете убирать-с? – спросил официант.
   – Ну, хорошо-с, – сказал баритон. – Представим себе, что все эти наши «песенки»…
   На палубе пороло дождем. Со свету ничего не было видно. Говорили вахтенные, что был огонь с берегу, а вот нету. Звал и звал пароход.
   – Дают? – кричал Серегин капитанскому мостику.
   – А черт их знает! – сердито отвечал мостик. – Баканы горят – есть кто-нибудь…
   Где берега? Непроглядная темень с покачивающимися какими-то голыми огоньками.
   – Дает! – крикнули от кормы голоса.
   – В корму входи-и! – заревел рупор.
   Завозились кожаные куртки в свете фонарика, поднялись черные жерди и упали: багры зацепили невидно подобравшуюся лодку.
   – Готова-а!
   Серегин прыгнул. За ним кинули чемоданчик. Подняло и швырнуло в хлябь. Отходили светлые окна салона, узились, завернулись. Дальше, дальше уходили боковые огни, светя на прыгающие волны, пуская два долгих расходящихся вала, унося тыльный рубиновый огонь. Уже не было их, а этот кормовый огонек становился недвижным и уже не живым был, а покачивался на вольных волнах рядовым унылым баканом. Дольше всего держался белый на невидимой мачте, и не разобрать было – пароход ли шел где вдали, звездочка ли гляделась в прорыве неба.
   Переменился ветер – упорно, густо тянул с берегов, нес шумы чащ.
   – Садись! – уже который раз кричал с весел робеющий молодой голос.
   Не видел и не думал Серегин – кто там, невидный, на веслах. И как часто бывает, когда попадаешь во тьму с яркого света, – остается в глазу резкое отражение только что виденного, – так и было с Серегиным. Перед глазами, во тьме, на ветру, резко стоял угол стола, белая скатерть, край серебряного ведерка, нежная рука в кольцах, золотой портсигар в буковках, полстаканчика красного вина, розовое что-то в окурках на блюдечке…
   …А портсигар?!.
   «Бабочки» не было ни в боковом, ни в других карманах. Она осталась лежать на столике, рядом с тем портсигаром. Теперь едет там…
   …Оставил. Ну, Иван уберет…
   Вскинуло на крутую волну, швырнуло – чуть не упал Серегин.
   – Садись, говорят! Не выгребешься никак… – кричал плаксиво молодой голос.
   – Кто на веслах?
   – Маяшник!
   – Маяшник утоп!
   – Што ж, что утоп… А сам кто?…
   – Судоходный смотритель! – А-а… виноват…
   – Тело нашли?
   – Не!
   – А ты откуда? староста нарядил?
   – Староста! Подрушный я, с пятого поста! Аксен…
   – Справляешься?
   – Ничего… Скушно тут…
   – Что?
   – Воет!
   – Что воет?!
   – Женка ево, в салаше… не уходит…
   Лодка толкнулась в берег.
 
   1913 г.