Страница:
Иван Сергеевич Шмелёв
Волчий перекат
I
Оставался последний концерт – в северном городе.
Можно было ехать по железной дороге, но певица выбрала пароход. Баритон убеждал, что в конце августа ехать по реке вовсе не интересно, может измениться погода, что они, наконец, рискуют. Говорил о туманах, о возможности застрять на мели. Но певица настаивала. Она не бывала в этих пустынных краях, где в тихих селениях дремлют старенькие церквушки, где по погостам – там есть такие погосты – притаилась сиротливая жизнь. Наконец, хотела отдохнуть на воде, где всегда чувствуешь себя хорошо.
Их импресарио – он же и пианист – поехал вперед – налаживать дело, а баритону пришлось уступить.
Пока они сядут на небольшой пароход, а с половины дороги – там вода позволяет – поедут на самоновейшем, большом и роскошном, со всеми удобствами. Общество может гордиться своими «американцами», и пусть не подумают, что полный комфорт можно получить только на Волге.
Так сказал им пароходный агент.
– На этом пароходе ехал министр!
Агент знал, с кем имеет дело, и галантно добавил:
– Вы делаете нам честь.
Их провожали овациями. Баритон прижимал руку и посылал поцелуи, певица разоряла поднесенный букет, гимназисты ловили ее пальцы и щекотали губами. Все это очень мешало крючникам, спешившим с догрузкой. Катились скрипучие бочки с сахаром, синие – с керосином, неслись на плечах дробным шажком, как маленькие дома, громоздкие ящики, пугали щебечущую толпу придушенные оберегающие голоса:
– Пу-скай… дорогу!…
Когда пароход отвалил, певица сказала устало:
– Надоели.
– В ушах как кузнечики… – добавил с кислым лицом баритон.
Походили по палубе, провожаемые косящими взглядами двух крепышей – штурвальных, в угрюмой сосредоточенности вертевших туда и сюда колесо. Приглядывались, кто едет. Публики не было. На затрубной части, под дымом, посиживали простые люди.
– Кажется, мы одни… – сказал баритон. – Да тут всегда так.
– Я рада, – сказала певица. – Какая милая простота!
Хорошо и покойно было вокруг. Плыли берега, слоистые от опадавшей за лето воды, в лознячке, уже потерявшие куличков-свистунов, полетевших к югу. Крестами стояли на высоких мысках полосатые мачты с отдыхающими воронами. Еловые гривки падали в пустые луга. Широко сидели по взгорьям деревни. Лениво кружили крестами одинокие ветряки.
– Родное, милое… – мечтательно говорила певица. – Какой воздух!
– Но сыровато, – сказал баритон, поглаживая горло. – Не лучше ли из салона?
В салоне первого класса сидел в уголке батюшка в фиолетовой рясе, с падающими на стол волосами, и вычерпывал из тарелки, шумно похлебывая. Они просмотрели карту и заказали обед.
– Вряд ли найдется порядочное вино… – сказал баритон, морщась.
– Какое-с! – отозвался батюшка, выплевывая в тарелку. – У них и лимонад-то с фальсификацией. Налимью уху вон ставят сорок копеек, а что подали – одни хвостики!
Баритон повел бровью, а певица отвернулась к окну и беззвучно смеялась.
Плыли рыбьи заколы, синие дымки костерков у шалашиков, золотистые водопадики текущих с откоса полешков. Пестрыми лоскутками попрыгивала детвора, звонкая, как стекло.
– Очень похоже-с, – сказал, улыбаясь, батюшка. – Точная копия!
До вечера смотрели они из салона. Берега стало заливать вечерним солнцем. Золотистыми пятнами глядели в лесных углах новые сторожевые избы, пылали их пузырчатые оконца. Баканы зажигали огни, а сумерки все не уходили.
К ночи опять вышли на палубу. Штурвальные все ворочали колесо, вглядываясь в мутнеющую даль. Синие костерки стали красными. Берега повторяли сонное пошлепыванье колес.
– Мы едем в пустоте, – грустно сказала певица. – Какая бедная жизнь.
– Не скажите, сударыня, – отозвался батюшка за спиной. – Тут бо-гато живут. Одного сена накашивают…
– Это какая звезда?
– Вечерняя… А, право, сыро. «Звезда вечерняя моя-а…» Голос потонул в реве гудка. Штурвальный посмотрел на погружающуюся звезду: снизу затягивало ее свинцовой тучей.
В салоне батюшка объявил, что едет, собственно, по второму классу, – цены доро-гие! – а сюда заходит посидеть в обстановке. Рассказал, что живет на Старом погосте, что житье у них тихое, много гриба и голубики, отвозил детей в семинарию, а теперь едет восвояси, до будущего года.
– А уж волков у на-ас!… Как в городе фонарей – столько у нас волков!
Это их насмешило. Баритон хохотал степенно, потряхивая рыхлыми сизыми щеками и намекающими у глаз мешочками. Певица смеялась нервно, прячась в боа, точно ей было холодно. Смеялся и батюшка, довольный, что так понравилось про волков. Потом рассказал, что у матушки тоже большие способности к музыке и голос звонкий, но только не довелось подучиться: не было фортопьян. И опять смеялись.
– Да-с. У вас там музыкальные представления по ночам, и у нас музыка: у-у-у! – представил он вой волков.
Уходя, батюшка сказал:
– В седьмом часу, поутру, и погост мой. Позвольте с вами распроститься и пожелать доброго здоровья. Приятно время провели.
И когда вышел, певица долго смеялась…
– Приятно… приятно провели… ха-ха-ха…
– Вы нервничаете, дорогая… – сказал баритон. Утром они пересели в каком-то растрепанном поселке на большой белый пароход, который носил славное имя – «Чайковский».
– Как это приятно, – показала певица на золотые буквы по белому. – Леса, глушь, и вот… Это символ.
– Тут и читать-то не умеют!
Это был действительно прекрасный пароход, недавно спущенный, на котором ехал министр. Было приятно видеть большой светлый салон, в красном дереве, бронзе и коже, свежие скатерти, разноцветный хрусталь, розовые шапки гортензий над серебром, зеркальные, во всю стену, окна, мягкие диваны и пианино. От него еще пахло лачком и слабым камфорным духом.
– Как мило… даже цветы!
С палубы смотрели они на поселок.
Было пасмурно. Красные ящики товарных вагонов, там и сям разбросанные стройки без крыш – говорило, что это только-только устраивающийся городок. Гулко скатывали бревна где-то, громыхало железо. Толклись крючники, мужики с кнутьями, бабы с пирогами, молодцы с желтыми аршинчиками в кармашках, с пачками накладных; степенный, рыжебородый, с намасленными волосами, с картинкой храма на широкой груди, собирающий на недостроенную церковь, – и ни одного отдыхающего лица. Три слепца, ухватившись за кафтаны, стояли у края пристани, подняв пустые глаза в серое небо, и причитали. Мальчик-поводырь, перекосив лицо, жестоко скреб в голове. Щелкал на ветру флаг.
И опять все тянулись изрытые берега, замутившиеся, в белых гребешках, воды, захмурившиеся леса. На одной пристани, где ничего не было, кроме сарая и леса за ним, выгрузили пианино. Его выкатили пароходные молодцы и поставили к горке мешков. Мужик в полушубке потыкал кнутом в доски.
– Стекла, што ль?
– Кто-то живет здесь, любит искусство… – мечтательно сказала певица.
Вспомнила батюшку, и забитое в доски пианино показалось ей жалким и лишним здесь.
За завтраком она сказала задумчиво на какие-то свои мысли:
– Ну да… Но вот… в деревне у нас, в усадьбе, я пела… К нам столько народу приходило, заборы ломали. Приходили после работы, из другой деревни…
Занятый паровой семгой, баритон посмотрел вопросительно.
– Девушки приносили мне васильки. А парни… которые бьют окна в кабаках и дерутся ножами, принесли раз венок из хвои и… соловья! Соловья я выпустила, а венок храню…
– Что же вы хотите этим сказать?
– Ничего я не хочу сказать! – сказала она капризно. – Вот налейте вина.
После завтрака они гуляли по палубе, кутаясь в пледы. В первом классе опять не было пассажиров. В зальце второго посиживали за графинчиком два картузника, чокались и тыкали пальцами. Десятки голов совались через борта внизу, когда пароход принимал с лодки таких же. А на берегу и жилья не было.
– Откуда они появляются? – спрашивала певица, вглядываясь в глинистые лесистые берега.
А они нет-нет да и появлялись – то бородатые, то румяные и безусые, то сумрачные – бабьи, то веселые – девичьи лица. Выходили из каких-то лесных своих деревень. Куда-то, зачем-то ехали. Иногда съезжали на такие же пустынные берега.
Кто-то радостно крикнул:
– Эна, журавли-и!
Певица долго глядела в серое небо. Ползли тяжелые облака – вот-вот начнет сеять дождем, – а под ними две веревочки уголком, темнеющие узелками. Да, журавли… Три серых креста стояли на берегу.
– Что это значит… кресты? – спросила певица у капитана, с грубым бурым лицом, к которому совсем не шла маленькая фуражка.
– Кресты… – повторил он раздумчиво. – У нас тут много крестов. Погибшие которые… по разным случаям…
И, разглядев, какое у ней красивое, нежное лицо и какие славные мечтательные глаза, мягко добавил:
– Скучные наши места, сударыня!
Он был из лоцманов и из всех вежливостей знал разве только одно это слово – сударыня. И, ответив на два – на три вопроса, поднял фуражку и четко кинул на благодарность:
– Мое почтенье.
Чернели вороны на песках. В пролесках кружили грачи. На буром жнивье увидали точно лоскутное одеяло – бабью толпу, провожающую бедную позолоту хоругвей: какой-то праздник. Из песчано-глинистых берегов глядели древние валуны, точно орехи в шафранном тесте. Хохлилось и супилось все в мелком дожде. Гасла даль.
В салоне певица подняла крышку пианино, взяла несколько грустных аккордов, посмотрела в окно и захлопнула.
– Какая тоска!
Кричал пароход, из мути наплывал встречный, тащил мокрую баржу с дровами, с выглядывающей из-под грязной рогожи головой.
– Второй день мы едем, – говорила певица, смотря на замутившиеся в дожде берега, – кажется, целое государство проехали… и только представить всю нашу Россию!…
– Дистанция огромного размера!
– Всматриваюсь я, думаю… Чем живут эти все здесь… Что у них хоть немножко яркого в жизни? Куда-то идут, бегут, везут, валят бревна… точно переезжают все и никак не могут устроиться…
Баритон ходил по салону, засунув руки в карманы, и, раздумывая о чем-то своем, посвистывал. Певица сидела с ногами на диване, кутаясь в мех. Позванивали хрустали на столе, и розовые шапки гортензий мерно дрожали в работе машины.
– «Мы едем… поздно… меркнет день…» Дальше? Это Тютчева, кажется…
– Может, и Тютчева-чева, а может, и Пушкина-кина… – в такт шагам отозвался баритон. – Не помню, как дальше. Ехали бы мы в купе с вами…
– Оставьте. Да… Кругом леса, неуют… кому-то выгрузили пианино… Кому нужно здесь пианино!
– Какой-нибудь попадье. Будет попадья играть, а поп будет танцевать… а волки – выть…
– Живешь в городе, не замечаешь… Петербург, Москва, культура, яркая жизнь… А отсюда… все они какие-то пылинки, светлые точечки… – она вся запряталась в мех, и только большие глаза ее грустно глядели в окно в передней стене, по которому брызгал дождь, – во всем этом. Вся Россия – огромная, серая, а мы в ней… будто какой-то малюсенький придаток… как то пианино у леса.
– Зачем так мрачно! – с чувством сказал баритон, проглядывая обеденную карту. – Гм… йоганисберг имеется… Позволяете?
– А, все равно! Вся жизнь, эта вот и везде, идет каким-то своим серым путем, куда-то идет, идет… а мы только скользим, скользим… и мне кажется иногда, что она кем-то обижена… Будни, будни…
– Смотрите, как огни зажигают, – кивнул на окно баритон.
Начинали загораться огни баканов – красные, белые. Из окна салона было видно, как в прыгающей на волнах лодочке возился человек около белого колпачка. Они проводили его, следя, как вспыхивало и гасло. И чем дальше шел пароход – больше было огней на воде и черноты в небе. Барометр упал, предсказывая бурю. Да она уже и начинала шуметь порывами. Стоял в мути нарастающий шорох. То леса шумели, невидные. То волны накатывали в берега.
– Какой ветер!
К ночи стало тревожней. Чаще вскрикивал пароход, чуть пошлепывал в черноте, нащупывая дорогу. Чаще подавал с носа осипший голос:
– Во-симь!… де-вить!!.
Они сидели у переднего окна, к носу, и в скупом свете лампочки с передовой мачты видели чью-то копошащуюся мокрую кожаную спину.
– Под таба-ак! – веселый кричал голос. – Не маячи-ит!!
– Не мая-чит!! – выше перекидывал другой, мальчишеский, наверху где-то передавал штурвалу. Радостно вскрикивал пароход – так! так! – колокол бил отбой, и кожаная спина проваливалась.
Часов около одиннадцати, когда они ужинали, пароход заскребся и стал.
– Сели-таки! – воскликнул баритон и постучал ножичком. – Сели? – спросил он служившего им седенького официанта.
Тот навострил ухо, поглядывая к окну, точно мог там что-нибудь разглядеть, и сказал почтительно-вдумчиво:
– Хитрое место подошло-с. А должны бы сойтить-с… Пароход подрожал на месте, еще немного поскребся и сплыл.
– Сошел-с. Ежели Господь даст, минем его…
– Что такое… хитрое место?
– Есть тут такое у нас, Большие Щуры-с называется. Очень лукавое для пароходов-с.
Они подошли к окну. Плес был, должно быть, очень широкий: красные и белые огни раскинулись здесь широкой путаной сетью. Зыбились на волне. Пароход отходил назад, кружил около одного огонька, а мокрая спина на носу подавала и подавала:
– Четыре с полви-най… четыри-и!!
– Вон, уж четыре-с – шепотком докладывал официант, навастривая ухо на голос. – Каторга очень, то ямка, то перекатец, то самая заманиха-с…
– Неужели сядем! – тревожно спрашивала певица. – Смотрите, что это… огонь прыгает?!.
Близко ли, далеко ли, обманывая в черноте, метался желтенький огонек. Ухнуло ветром и понесло с воем по палубе. Качнуло пароход.
– Может, пассажир просится… – с сомнением в голосе сказал официант, осторожно заглядывая с бочка. – Только тут место пустынное-с… ни пристаньки, ничего. Маяшник в шалашике живет только.
Ближе метнулся огонек и пропал. Тревожно застучали по палубе, пробежали в кожаных куртках. И вот заревел вверху рупор:
– Ходи в корму-у!
– Пассажира принимаем, – сказал официант. – А на воде-то теперь… самый-то волнобой, ночь-с…
В полосе бокового огня катили крутые волны, тускло ломая гребни.
– Смотрите… человек! в лодке стоит! – воскликнула певица.
В полосе пароходного света, в поблескивающей сетке косого дождя, они увидали ныряющую в волнах черную лодку, одного, пригнувшегося на веслах, и другого, высокого, под плащом. Он стоял лицом к пароходу, вытянув руку, точно что-то ловил. Увидали метнувпгуюся веревку-и лодка выпрыгнула из полосы света.
– Прикажете семгу подавать-с?… – спросил официант. Они продолжали ужин. Пароход, должно быть, миновал «хитрое место» – шел ровно.
И только поставил перед ними официант длинное блюдо под мельхиоровой крышечкой и отошел неслышно к сторонке, закинув мастерски салфетку под левый локоть, – в коридоре салона послышалось топотанье: вытирали ноги. Сейчас же стали приближаться тяжелые, осторожные шаги, и в салон вошел высокий плечистый мужчина в тужурке и сапогах, – должно быть, только что принятый пассажир. Мельком оглянул ужинавших, щурясь от яркого освещения, как будто замялся, куда бы сесть, и направился в уголок, к столику, стараясь не зашуметь. Сел на диванчик и перевел дух.
– Егор Иваныч, доброго здоровьица! – ласково сказал, кланяясь, седенький официант. – Погодку-то какую выбрали. Ну и рыскун вы!
– Да, брат, закрутило. Дай-ка мне, братик… – он покосился на ужинавших, – гм… да горяченького чего, ветчинки… Плохо на берегу.
– Очень дождик-с. Зато все каютки свободны, не как летом.
– Каюты мне не потребуется. Слезать скоро, на Волчьем перекате. Я там говорил капитану, а ты все-таки накажи вахтенным… как бы не проскочить.
– Чего ж ночью-то вам на перекате?…
– Надо. Маячник там утонул. Баритон постучал ножичком.
– Давайте, что там… Да подогрейте вино. Певица глядела на пассажира: кто он? инженер?
Можно было ехать по железной дороге, но певица выбрала пароход. Баритон убеждал, что в конце августа ехать по реке вовсе не интересно, может измениться погода, что они, наконец, рискуют. Говорил о туманах, о возможности застрять на мели. Но певица настаивала. Она не бывала в этих пустынных краях, где в тихих селениях дремлют старенькие церквушки, где по погостам – там есть такие погосты – притаилась сиротливая жизнь. Наконец, хотела отдохнуть на воде, где всегда чувствуешь себя хорошо.
Их импресарио – он же и пианист – поехал вперед – налаживать дело, а баритону пришлось уступить.
Пока они сядут на небольшой пароход, а с половины дороги – там вода позволяет – поедут на самоновейшем, большом и роскошном, со всеми удобствами. Общество может гордиться своими «американцами», и пусть не подумают, что полный комфорт можно получить только на Волге.
Так сказал им пароходный агент.
– На этом пароходе ехал министр!
Агент знал, с кем имеет дело, и галантно добавил:
– Вы делаете нам честь.
Их провожали овациями. Баритон прижимал руку и посылал поцелуи, певица разоряла поднесенный букет, гимназисты ловили ее пальцы и щекотали губами. Все это очень мешало крючникам, спешившим с догрузкой. Катились скрипучие бочки с сахаром, синие – с керосином, неслись на плечах дробным шажком, как маленькие дома, громоздкие ящики, пугали щебечущую толпу придушенные оберегающие голоса:
– Пу-скай… дорогу!…
Когда пароход отвалил, певица сказала устало:
– Надоели.
– В ушах как кузнечики… – добавил с кислым лицом баритон.
Походили по палубе, провожаемые косящими взглядами двух крепышей – штурвальных, в угрюмой сосредоточенности вертевших туда и сюда колесо. Приглядывались, кто едет. Публики не было. На затрубной части, под дымом, посиживали простые люди.
– Кажется, мы одни… – сказал баритон. – Да тут всегда так.
– Я рада, – сказала певица. – Какая милая простота!
Хорошо и покойно было вокруг. Плыли берега, слоистые от опадавшей за лето воды, в лознячке, уже потерявшие куличков-свистунов, полетевших к югу. Крестами стояли на высоких мысках полосатые мачты с отдыхающими воронами. Еловые гривки падали в пустые луга. Широко сидели по взгорьям деревни. Лениво кружили крестами одинокие ветряки.
– Родное, милое… – мечтательно говорила певица. – Какой воздух!
– Но сыровато, – сказал баритон, поглаживая горло. – Не лучше ли из салона?
В салоне первого класса сидел в уголке батюшка в фиолетовой рясе, с падающими на стол волосами, и вычерпывал из тарелки, шумно похлебывая. Они просмотрели карту и заказали обед.
– Вряд ли найдется порядочное вино… – сказал баритон, морщась.
– Какое-с! – отозвался батюшка, выплевывая в тарелку. – У них и лимонад-то с фальсификацией. Налимью уху вон ставят сорок копеек, а что подали – одни хвостики!
Баритон повел бровью, а певица отвернулась к окну и беззвучно смеялась.
Плыли рыбьи заколы, синие дымки костерков у шалашиков, золотистые водопадики текущих с откоса полешков. Пестрыми лоскутками попрыгивала детвора, звонкая, как стекло.
– Ти-та-та… ти-та-та… – повторила певица, попросила дать ей стекла с большого стола и стала вызванивать на лафитничках.
Капитан, капи-тан! Наши день-ги украл!…
– Очень похоже-с, – сказал, улыбаясь, батюшка. – Точная копия!
До вечера смотрели они из салона. Берега стало заливать вечерним солнцем. Золотистыми пятнами глядели в лесных углах новые сторожевые избы, пылали их пузырчатые оконца. Баканы зажигали огни, а сумерки все не уходили.
К ночи опять вышли на палубу. Штурвальные все ворочали колесо, вглядываясь в мутнеющую даль. Синие костерки стали красными. Берега повторяли сонное пошлепыванье колес.
– Мы едем в пустоте, – грустно сказала певица. – Какая бедная жизнь.
– Не скажите, сударыня, – отозвался батюшка за спиной. – Тут бо-гато живут. Одного сена накашивают…
– Это какая звезда?
– Вечерняя… А, право, сыро. «Звезда вечерняя моя-а…» Голос потонул в реве гудка. Штурвальный посмотрел на погружающуюся звезду: снизу затягивало ее свинцовой тучей.
В салоне батюшка объявил, что едет, собственно, по второму классу, – цены доро-гие! – а сюда заходит посидеть в обстановке. Рассказал, что живет на Старом погосте, что житье у них тихое, много гриба и голубики, отвозил детей в семинарию, а теперь едет восвояси, до будущего года.
– А уж волков у на-ас!… Как в городе фонарей – столько у нас волков!
Это их насмешило. Баритон хохотал степенно, потряхивая рыхлыми сизыми щеками и намекающими у глаз мешочками. Певица смеялась нервно, прячась в боа, точно ей было холодно. Смеялся и батюшка, довольный, что так понравилось про волков. Потом рассказал, что у матушки тоже большие способности к музыке и голос звонкий, но только не довелось подучиться: не было фортопьян. И опять смеялись.
– Да-с. У вас там музыкальные представления по ночам, и у нас музыка: у-у-у! – представил он вой волков.
Уходя, батюшка сказал:
– В седьмом часу, поутру, и погост мой. Позвольте с вами распроститься и пожелать доброго здоровья. Приятно время провели.
И когда вышел, певица долго смеялась…
– Приятно… приятно провели… ха-ха-ха…
– Вы нервничаете, дорогая… – сказал баритон. Утром они пересели в каком-то растрепанном поселке на большой белый пароход, который носил славное имя – «Чайковский».
– Как это приятно, – показала певица на золотые буквы по белому. – Леса, глушь, и вот… Это символ.
– Тут и читать-то не умеют!
Это был действительно прекрасный пароход, недавно спущенный, на котором ехал министр. Было приятно видеть большой светлый салон, в красном дереве, бронзе и коже, свежие скатерти, разноцветный хрусталь, розовые шапки гортензий над серебром, зеркальные, во всю стену, окна, мягкие диваны и пианино. От него еще пахло лачком и слабым камфорным духом.
– Как мило… даже цветы!
С палубы смотрели они на поселок.
Было пасмурно. Красные ящики товарных вагонов, там и сям разбросанные стройки без крыш – говорило, что это только-только устраивающийся городок. Гулко скатывали бревна где-то, громыхало железо. Толклись крючники, мужики с кнутьями, бабы с пирогами, молодцы с желтыми аршинчиками в кармашках, с пачками накладных; степенный, рыжебородый, с намасленными волосами, с картинкой храма на широкой груди, собирающий на недостроенную церковь, – и ни одного отдыхающего лица. Три слепца, ухватившись за кафтаны, стояли у края пристани, подняв пустые глаза в серое небо, и причитали. Мальчик-поводырь, перекосив лицо, жестоко скреб в голове. Щелкал на ветру флаг.
– Будни… – показала на все певица.
А и кто нас бу-дет поити-кормити,
От темнаи ночи укрывати!…
И опять все тянулись изрытые берега, замутившиеся, в белых гребешках, воды, захмурившиеся леса. На одной пристани, где ничего не было, кроме сарая и леса за ним, выгрузили пианино. Его выкатили пароходные молодцы и поставили к горке мешков. Мужик в полушубке потыкал кнутом в доски.
– Стекла, што ль?
– Кто-то живет здесь, любит искусство… – мечтательно сказала певица.
Вспомнила батюшку, и забитое в доски пианино показалось ей жалким и лишним здесь.
За завтраком она сказала задумчиво на какие-то свои мысли:
– Ну да… Но вот… в деревне у нас, в усадьбе, я пела… К нам столько народу приходило, заборы ломали. Приходили после работы, из другой деревни…
Занятый паровой семгой, баритон посмотрел вопросительно.
– Девушки приносили мне васильки. А парни… которые бьют окна в кабаках и дерутся ножами, принесли раз венок из хвои и… соловья! Соловья я выпустила, а венок храню…
– Что же вы хотите этим сказать?
– Ничего я не хочу сказать! – сказала она капризно. – Вот налейте вина.
После завтрака они гуляли по палубе, кутаясь в пледы. В первом классе опять не было пассажиров. В зальце второго посиживали за графинчиком два картузника, чокались и тыкали пальцами. Десятки голов совались через борта внизу, когда пароход принимал с лодки таких же. А на берегу и жилья не было.
– Откуда они появляются? – спрашивала певица, вглядываясь в глинистые лесистые берега.
А они нет-нет да и появлялись – то бородатые, то румяные и безусые, то сумрачные – бабьи, то веселые – девичьи лица. Выходили из каких-то лесных своих деревень. Куда-то, зачем-то ехали. Иногда съезжали на такие же пустынные берега.
Кто-то радостно крикнул:
– Эна, журавли-и!
Певица долго глядела в серое небо. Ползли тяжелые облака – вот-вот начнет сеять дождем, – а под ними две веревочки уголком, темнеющие узелками. Да, журавли… Три серых креста стояли на берегу.
– Что это значит… кресты? – спросила певица у капитана, с грубым бурым лицом, к которому совсем не шла маленькая фуражка.
– Кресты… – повторил он раздумчиво. – У нас тут много крестов. Погибшие которые… по разным случаям…
И, разглядев, какое у ней красивое, нежное лицо и какие славные мечтательные глаза, мягко добавил:
– Скучные наши места, сударыня!
Он был из лоцманов и из всех вежливостей знал разве только одно это слово – сударыня. И, ответив на два – на три вопроса, поднял фуражку и четко кинул на благодарность:
– Мое почтенье.
Чернели вороны на песках. В пролесках кружили грачи. На буром жнивье увидали точно лоскутное одеяло – бабью толпу, провожающую бедную позолоту хоругвей: какой-то праздник. Из песчано-глинистых берегов глядели древние валуны, точно орехи в шафранном тесте. Хохлилось и супилось все в мелком дожде. Гасла даль.
В салоне певица подняла крышку пианино, взяла несколько грустных аккордов, посмотрела в окно и захлопнула.
– Какая тоска!
Кричал пароход, из мути наплывал встречный, тащил мокрую баржу с дровами, с выглядывающей из-под грязной рогожи головой.
– Второй день мы едем, – говорила певица, смотря на замутившиеся в дожде берега, – кажется, целое государство проехали… и только представить всю нашу Россию!…
– Дистанция огромного размера!
– Всматриваюсь я, думаю… Чем живут эти все здесь… Что у них хоть немножко яркого в жизни? Куда-то идут, бегут, везут, валят бревна… точно переезжают все и никак не могут устроиться…
Баритон ходил по салону, засунув руки в карманы, и, раздумывая о чем-то своем, посвистывал. Певица сидела с ногами на диване, кутаясь в мех. Позванивали хрустали на столе, и розовые шапки гортензий мерно дрожали в работе машины.
– «Мы едем… поздно… меркнет день…» Дальше? Это Тютчева, кажется…
– Может, и Тютчева-чева, а может, и Пушкина-кина… – в такт шагам отозвался баритон. – Не помню, как дальше. Ехали бы мы в купе с вами…
– Оставьте. Да… Кругом леса, неуют… кому-то выгрузили пианино… Кому нужно здесь пианино!
– Какой-нибудь попадье. Будет попадья играть, а поп будет танцевать… а волки – выть…
– Живешь в городе, не замечаешь… Петербург, Москва, культура, яркая жизнь… А отсюда… все они какие-то пылинки, светлые точечки… – она вся запряталась в мех, и только большие глаза ее грустно глядели в окно в передней стене, по которому брызгал дождь, – во всем этом. Вся Россия – огромная, серая, а мы в ней… будто какой-то малюсенький придаток… как то пианино у леса.
– Зачем так мрачно! – с чувством сказал баритон, проглядывая обеденную карту. – Гм… йоганисберг имеется… Позволяете?
– А, все равно! Вся жизнь, эта вот и везде, идет каким-то своим серым путем, куда-то идет, идет… а мы только скользим, скользим… и мне кажется иногда, что она кем-то обижена… Будни, будни…
– Смотрите, как огни зажигают, – кивнул на окно баритон.
Начинали загораться огни баканов – красные, белые. Из окна салона было видно, как в прыгающей на волнах лодочке возился человек около белого колпачка. Они проводили его, следя, как вспыхивало и гасло. И чем дальше шел пароход – больше было огней на воде и черноты в небе. Барометр упал, предсказывая бурю. Да она уже и начинала шуметь порывами. Стоял в мути нарастающий шорох. То леса шумели, невидные. То волны накатывали в берега.
– Какой ветер!
К ночи стало тревожней. Чаще вскрикивал пароход, чуть пошлепывал в черноте, нащупывая дорогу. Чаще подавал с носа осипший голос:
– Во-симь!… де-вить!!.
Они сидели у переднего окна, к носу, и в скупом свете лампочки с передовой мачты видели чью-то копошащуюся мокрую кожаную спину.
– Под таба-ак! – веселый кричал голос. – Не маячи-ит!!
– Не мая-чит!! – выше перекидывал другой, мальчишеский, наверху где-то передавал штурвалу. Радостно вскрикивал пароход – так! так! – колокол бил отбой, и кожаная спина проваливалась.
Часов около одиннадцати, когда они ужинали, пароход заскребся и стал.
– Сели-таки! – воскликнул баритон и постучал ножичком. – Сели? – спросил он служившего им седенького официанта.
Тот навострил ухо, поглядывая к окну, точно мог там что-нибудь разглядеть, и сказал почтительно-вдумчиво:
– Хитрое место подошло-с. А должны бы сойтить-с… Пароход подрожал на месте, еще немного поскребся и сплыл.
– Сошел-с. Ежели Господь даст, минем его…
– Что такое… хитрое место?
– Есть тут такое у нас, Большие Щуры-с называется. Очень лукавое для пароходов-с.
Они подошли к окну. Плес был, должно быть, очень широкий: красные и белые огни раскинулись здесь широкой путаной сетью. Зыбились на волне. Пароход отходил назад, кружил около одного огонька, а мокрая спина на носу подавала и подавала:
– Четыре с полви-най… четыри-и!!
– Вон, уж четыре-с – шепотком докладывал официант, навастривая ухо на голос. – Каторга очень, то ямка, то перекатец, то самая заманиха-с…
– Неужели сядем! – тревожно спрашивала певица. – Смотрите, что это… огонь прыгает?!.
Близко ли, далеко ли, обманывая в черноте, метался желтенький огонек. Ухнуло ветром и понесло с воем по палубе. Качнуло пароход.
– Может, пассажир просится… – с сомнением в голосе сказал официант, осторожно заглядывая с бочка. – Только тут место пустынное-с… ни пристаньки, ничего. Маяшник в шалашике живет только.
Ближе метнулся огонек и пропал. Тревожно застучали по палубе, пробежали в кожаных куртках. И вот заревел вверху рупор:
– Ходи в корму-у!
– Пассажира принимаем, – сказал официант. – А на воде-то теперь… самый-то волнобой, ночь-с…
В полосе бокового огня катили крутые волны, тускло ломая гребни.
– Смотрите… человек! в лодке стоит! – воскликнула певица.
В полосе пароходного света, в поблескивающей сетке косого дождя, они увидали ныряющую в волнах черную лодку, одного, пригнувшегося на веслах, и другого, высокого, под плащом. Он стоял лицом к пароходу, вытянув руку, точно что-то ловил. Увидали метнувпгуюся веревку-и лодка выпрыгнула из полосы света.
– Прикажете семгу подавать-с?… – спросил официант. Они продолжали ужин. Пароход, должно быть, миновал «хитрое место» – шел ровно.
И только поставил перед ними официант длинное блюдо под мельхиоровой крышечкой и отошел неслышно к сторонке, закинув мастерски салфетку под левый локоть, – в коридоре салона послышалось топотанье: вытирали ноги. Сейчас же стали приближаться тяжелые, осторожные шаги, и в салон вошел высокий плечистый мужчина в тужурке и сапогах, – должно быть, только что принятый пассажир. Мельком оглянул ужинавших, щурясь от яркого освещения, как будто замялся, куда бы сесть, и направился в уголок, к столику, стараясь не зашуметь. Сел на диванчик и перевел дух.
– Егор Иваныч, доброго здоровьица! – ласково сказал, кланяясь, седенький официант. – Погодку-то какую выбрали. Ну и рыскун вы!
– Да, брат, закрутило. Дай-ка мне, братик… – он покосился на ужинавших, – гм… да горяченького чего, ветчинки… Плохо на берегу.
– Очень дождик-с. Зато все каютки свободны, не как летом.
– Каюты мне не потребуется. Слезать скоро, на Волчьем перекате. Я там говорил капитану, а ты все-таки накажи вахтенным… как бы не проскочить.
– Чего ж ночью-то вам на перекате?…
– Надо. Маячник там утонул. Баритон постучал ножичком.
– Давайте, что там… Да подогрейте вино. Певица глядела на пассажира: кто он? инженер?
II
В двадцатых числах августа Серегин опять перекинулся на средний плес, под Большие Щуры. Так он и сам говорил про себя – перекинулся: такая неспокойная была должность.
Сейчас же за половодьем проверяли стрежень на нижнем плесе, потом перекинули его на Завалы, где землечерпалка; три недели, петровками, маячил он на косах у деревни Большие Щуры, а потом месяца полтора обставлял судоходными знаками участок по Вычегде. И только покончил – срочная телеграмма кинула его вновь под Щуры, где стали крепко садиться только что пущенные большие пароходы. Лето было засушливое, вода валилась, и жалобные ящики на судоходных постах каждый день доставляли неприятность.
Назначение под Щуры было Серегину в радость: он и сам собирался туда, хотя бы налетом. А когда-то он проклинал их, эти Щуры. Маячники штрафились там, как нигде. Там река баловалась, играла перекатами и косами, ставила заманихи пароходам. А теперь все здесь нравилось: и еловая чаща на кручах, и пески того берега, и вязкое побережье в ключах, и валун, завалившийся к самой воде, и самое имя – Большие Щуры. Они таились за взгорьем и конечками крыш хитро мигали пароходным дымкам: а вот и мы, Большие Щуры! а вот и нет нас!
И как увидал с парохода поспешавшего на веслах рыжего Семена-маячника, приставил ладони и крикнул раскатисто во всю реку:
– Навастрива-ай!
Долгим стоном ответила ему еловая чаща, а сбитые криком чайки заплакали. И не от тоски, потому что не было здесь тоски: весело было на светлой реке. Радовались свежей краской баканы; висли вниз головами рыжие ели, точно в веселой игре, вцепившись корнями в тряские берега, а зеленые заглядывали на них сверху; ключи так сверкали, точно весь берег был в серебре. Все показалось Серегину ясным, веселым, добрым: даже валун улыбался каменной лысиной. Потому, что судьба подарила ему здесь улыбку, и эта улыбка осталась на всем. Воздух был так звонок и чист, что Семен сразу признал, кто, высокий, стоит на корме, загродив спиной падающее к пескам солнце. Да и кому еще ехать сюда, на вязкие берега, снизу!
– Егор Ива-ныч!
Серегин прыгнул в Семенову лодку и остался стоять, качаясь на высокой волне, провожаемый взглядами женщин, вольный, крепко загоревший, веселый. Увидал светлый валун и вспомнил, как в белой ночи не мог спать, как охватил тогда накрепко этот холодный валун и вырвал из заевшей его чмокнувшей глины. И все вспомнил. Стряхнул на затылок фуражку и руганул весело и Семена, и реку, и затихающий пароход:
– Раков все, черти, давите!
Подмигнув пароходу, сказал весело и Семен:
– Повертелся надысь у косы… Та-чал капитан… шумной!
– С вами будешь шумной!
А Семен подмаргивал про себя из-под драного картуза под писк ерзавших весел. А когда Серегин доставал папиросу, признал жестяную коробочку с крашеной бабочкой наверху. Показывал ему как-то Егор Иваныч эту коробочку, тыкал к носу и говорил:
– Хорош я себе портсигар уделал?!
Чу-дак! А был у него настоящий портсигар, на пружинке. На его глазах тогда и зашвырнул в реку, хоть бы ему подарил!
– А понсигарчик-то ваш надышний ущупал я, рашницей достал. А это у вас, с бабочкой какой был?
– Подгребайся, подгребайся… с бабочкой! С солдаткой-то как?
– Хе-э… ничаво.
От шалашика лаяла на воду рыжая Лиска с белоголовым кутенком, и казалось, что в чаще есть еще Лиска и тоже радуется.
Прямо с ходу Серегин осмотрел запасные баканы, кучу ржавых цепей, оглянул реку, привычно выискивая отсветы кос и наносов.
– Как на скате?
– У таей, у долгой, новый перекатец задират… Да от ее версту туды, квыше… заманиха рость стала на глыби… да к буграм, жалились, что низвергло, да к Каменьям…
– Ого! Ну, завтра поврешь – погляжу. Придется под якоря двоих со Шуров взять…
– Беспременно, што взять… Братишку бы Степанидина да…
– Лакомый, чертушка, до Степанидиных!
И как сказал про Щуры – заманило на сердце. Поднял затертый чемоданчик и посмотрел к чаще. И Семен покосился к чаще.
– Стоять-то тамоди опять будете, в жилище?
– А-а…
И русая головка голубоглазой Саши, с ямочками-умилками на щеках, игривой, увертливой Саши, к которой только и ехал, о которой – теперь было ясно – только и думал эти месяцы речной жизни, встала живой. Он толкнул легонько в брыластую мордочку лизавшего сапоги кутенка, дал щелчка Лиске и пошел выбитой по осыпи тропкой. На завороте посмотрел на пески того берега, осыпанные чернотой полоскавшихся к ночи ворон, на опускавшееся солнце.
Возил он сколько раз Сашу на эти пески. Тогда солнце играло в ее глазах и ушки ее просвечивали на этом солнце. И не раз покусывал он эти ушки и щекотал усами. И теперь, вспомнив, почувствовал радость, что она не такая, как все: ни пески, ни темная чаща, ни крепкие до хруста объятия не сломили ее. Точно сейчас слышал податливоробкий шепот:
– Ой, миленький, не надо…
И ловил ее на песках, и перегибал за плечи на том камне, в белой ночи, мерялся с ней глазами, близко-близко, видел в них притаившуюся робкую страсть – и жалел. Все мог сделать с ней, юной совсем, – и жалел. Знал, что оставит ее через день-другой, только приди срочная телеграмма. А для забавы можно найти другое, чего не станешь жалеть. Вот тогда, когда боролся с собой, и вывернул из глины валун, только ушла она от него, слабая с поцелуев. Так и осталось в нем с той поры, жалостью залегло на сердце такое простое:
– Не возьмешь за себя!
Не взял бы. Брать за себя, когда больше живешь по рекам, – надо подумать и подумать.
Еловая чаща дохнула пряным и кислым духом, и этот застойный дух вызвал недавние встречи под елями – в паутинах и смолистых ветвях.
– Сашурка! – любовно сказал Серегин еловой чаще. В елях было глухо и сумрачно. Вспоминались на знакомых местах ясные Сашины глаза. Он шел корнистой тропой, слыша только шорохи и паденье шишек – звуки еловых чащ. Уловил шелест шагов впереди, остановился и загадал радостно – Саша? Увидал белый платочек в зеленых елях, красное понизу и по красной баске признал Степаниду, молодую солдатку, которую видал у Семена. И вспомнил, как на последней работе ходила к нему белозубая, в шумящих голубых бусах, бойкая и задорная, чужая, Анисья.
– Ой… напужали как, сердце зашло! – ойкнула Степанида. – И не сгадала б, Егор Иваныч…
Смотрела лукаво, посмеиваясь глазами, серыми с золотинкой, такими же грешными, как у Анисьи.
– Куда, грудашка?
– А за рыбкой… – сказала она, жеманясь, и облизнулась.
– Ох, попадешься мужу! – весело оглянув ее, посмеялся Серегин.
– А не сказывайте! И то по рыбку… Свекры все бажить, рыбки просить…
Вильнула, посмеиваясь и облизывая красные губы. Серегин пошел, покачивая чемоданчиком.
– А, Егор Иваныч! Санюшку-то Милованову… выдали! Точно дернула она его этим словом. Он остановился, не слыша земли, и глядел в прыгающие Степанидины губы.
– Тольки-тольки опосле Успенья свадьбу сыграли! И что позарились, на богатство! И ряб-то, и… Окрутили и окрутили живой рукой. В престол ездили, на Казанскую, в Рожню, к бабушке… там-от Санюшку и приглядел трактирщиков парень, косой который. Сватай и сватай! А отец-мать рады… гулять стал шибко Миколай-то у них, все оженить думали. А девка-то слабенькая, и грудишки-то у ней ягнячьи, куды б ее отдавать! И даль-то какую, в Рожню, боле двадцати верст. Уж и к тестю приезжали гоститься. А старик еще и посель все крутит… Ишла – видала: по улице шатает, песни орет…
Не дослушал, пошел потихоньку в Большие Щуры. Темнело на тихой тропе, а потом яснеть стало, как вышел на щуровскую полевину. Тут Серегин присел на знакомый пень, достал «бабочку», закурил и смотрел на деревню. До половины казала она теперь высокие избы, с окошечками-трояками под верхом.
…На ярмарке, в Пунсах, на Троицын день, тогда хорошо столкнулись они, как сговорились. Ах, Сашурка! Так бы все стоял и смотрел, как кружилась она на конике, под бисерными висюльками карусели, а ножки в туфельках – такие туфельки на Шексне, в Горицах, монашки продают – мигали и прятались под голубой, вздувающейся пузырем юбкой. Поигрывала она бойкими круглыми глазами, кидала их в звонком круговом беге – ловила его белую тужурку. Да и нетрудно ловить, когда глаз только и видит одно, и никого во всех Пунсах, на ярмарке, не было в белой тужурке, и никого во всех Пунсах и по округе, как ни ищи, не найдешь такого, целой головой выше попа Ивана со Сретенского погоста. А кругом жестяные голоса дудками звенят в уши: и с Ярославля, и с Костромы, и с Вологды:
– Кольца обменные, серебряные-менные, товары отменные!…
– Брошки… ежели кому для Матрешки! Хороши сережки!…
– Эх и зеркальцо, смотрит на лицо!… Каждый мужик и барин будет благодарен…
– Отрада для души! каньфеты хороши, лампасье особенное!!.
– Эх и девки ядрены, орехи калены! С лесу-бору натрясены, на ярмонку привезены, родимые мои!…
Все смотрел, как кружится Саша – само счастье. Вот бери и неси. И смотрел так, точно хотел выхватить ее с коника, смять, с голубым платьем, с ножками в туфельках, с задорными круглыми глазами, и понести с собой очертя голову. Может, и есть-то всего на всей земле для него только одна эта Саша, его судьба, радостное одно за всю жизнь.
Сейчас же за половодьем проверяли стрежень на нижнем плесе, потом перекинули его на Завалы, где землечерпалка; три недели, петровками, маячил он на косах у деревни Большие Щуры, а потом месяца полтора обставлял судоходными знаками участок по Вычегде. И только покончил – срочная телеграмма кинула его вновь под Щуры, где стали крепко садиться только что пущенные большие пароходы. Лето было засушливое, вода валилась, и жалобные ящики на судоходных постах каждый день доставляли неприятность.
Назначение под Щуры было Серегину в радость: он и сам собирался туда, хотя бы налетом. А когда-то он проклинал их, эти Щуры. Маячники штрафились там, как нигде. Там река баловалась, играла перекатами и косами, ставила заманихи пароходам. А теперь все здесь нравилось: и еловая чаща на кручах, и пески того берега, и вязкое побережье в ключах, и валун, завалившийся к самой воде, и самое имя – Большие Щуры. Они таились за взгорьем и конечками крыш хитро мигали пароходным дымкам: а вот и мы, Большие Щуры! а вот и нет нас!
И как увидал с парохода поспешавшего на веслах рыжего Семена-маячника, приставил ладони и крикнул раскатисто во всю реку:
– Навастрива-ай!
Долгим стоном ответила ему еловая чаща, а сбитые криком чайки заплакали. И не от тоски, потому что не было здесь тоски: весело было на светлой реке. Радовались свежей краской баканы; висли вниз головами рыжие ели, точно в веселой игре, вцепившись корнями в тряские берега, а зеленые заглядывали на них сверху; ключи так сверкали, точно весь берег был в серебре. Все показалось Серегину ясным, веселым, добрым: даже валун улыбался каменной лысиной. Потому, что судьба подарила ему здесь улыбку, и эта улыбка осталась на всем. Воздух был так звонок и чист, что Семен сразу признал, кто, высокий, стоит на корме, загродив спиной падающее к пескам солнце. Да и кому еще ехать сюда, на вязкие берега, снизу!
– Егор Ива-ныч!
Серегин прыгнул в Семенову лодку и остался стоять, качаясь на высокой волне, провожаемый взглядами женщин, вольный, крепко загоревший, веселый. Увидал светлый валун и вспомнил, как в белой ночи не мог спать, как охватил тогда накрепко этот холодный валун и вырвал из заевшей его чмокнувшей глины. И все вспомнил. Стряхнул на затылок фуражку и руганул весело и Семена, и реку, и затихающий пароход:
– Раков все, черти, давите!
Подмигнув пароходу, сказал весело и Семен:
– Повертелся надысь у косы… Та-чал капитан… шумной!
– С вами будешь шумной!
А Семен подмаргивал про себя из-под драного картуза под писк ерзавших весел. А когда Серегин доставал папиросу, признал жестяную коробочку с крашеной бабочкой наверху. Показывал ему как-то Егор Иваныч эту коробочку, тыкал к носу и говорил:
– Хорош я себе портсигар уделал?!
Чу-дак! А был у него настоящий портсигар, на пружинке. На его глазах тогда и зашвырнул в реку, хоть бы ему подарил!
– А понсигарчик-то ваш надышний ущупал я, рашницей достал. А это у вас, с бабочкой какой был?
– Подгребайся, подгребайся… с бабочкой! С солдаткой-то как?
– Хе-э… ничаво.
От шалашика лаяла на воду рыжая Лиска с белоголовым кутенком, и казалось, что в чаще есть еще Лиска и тоже радуется.
Прямо с ходу Серегин осмотрел запасные баканы, кучу ржавых цепей, оглянул реку, привычно выискивая отсветы кос и наносов.
– Как на скате?
– У таей, у долгой, новый перекатец задират… Да от ее версту туды, квыше… заманиха рость стала на глыби… да к буграм, жалились, что низвергло, да к Каменьям…
– Ого! Ну, завтра поврешь – погляжу. Придется под якоря двоих со Шуров взять…
– Беспременно, што взять… Братишку бы Степанидина да…
– Лакомый, чертушка, до Степанидиных!
И как сказал про Щуры – заманило на сердце. Поднял затертый чемоданчик и посмотрел к чаще. И Семен покосился к чаще.
– Стоять-то тамоди опять будете, в жилище?
– А-а…
И русая головка голубоглазой Саши, с ямочками-умилками на щеках, игривой, увертливой Саши, к которой только и ехал, о которой – теперь было ясно – только и думал эти месяцы речной жизни, встала живой. Он толкнул легонько в брыластую мордочку лизавшего сапоги кутенка, дал щелчка Лиске и пошел выбитой по осыпи тропкой. На завороте посмотрел на пески того берега, осыпанные чернотой полоскавшихся к ночи ворон, на опускавшееся солнце.
Возил он сколько раз Сашу на эти пески. Тогда солнце играло в ее глазах и ушки ее просвечивали на этом солнце. И не раз покусывал он эти ушки и щекотал усами. И теперь, вспомнив, почувствовал радость, что она не такая, как все: ни пески, ни темная чаща, ни крепкие до хруста объятия не сломили ее. Точно сейчас слышал податливоробкий шепот:
– Ой, миленький, не надо…
И ловил ее на песках, и перегибал за плечи на том камне, в белой ночи, мерялся с ней глазами, близко-близко, видел в них притаившуюся робкую страсть – и жалел. Все мог сделать с ней, юной совсем, – и жалел. Знал, что оставит ее через день-другой, только приди срочная телеграмма. А для забавы можно найти другое, чего не станешь жалеть. Вот тогда, когда боролся с собой, и вывернул из глины валун, только ушла она от него, слабая с поцелуев. Так и осталось в нем с той поры, жалостью залегло на сердце такое простое:
– Не возьмешь за себя!
Не взял бы. Брать за себя, когда больше живешь по рекам, – надо подумать и подумать.
Еловая чаща дохнула пряным и кислым духом, и этот застойный дух вызвал недавние встречи под елями – в паутинах и смолистых ветвях.
– Сашурка! – любовно сказал Серегин еловой чаще. В елях было глухо и сумрачно. Вспоминались на знакомых местах ясные Сашины глаза. Он шел корнистой тропой, слыша только шорохи и паденье шишек – звуки еловых чащ. Уловил шелест шагов впереди, остановился и загадал радостно – Саша? Увидал белый платочек в зеленых елях, красное понизу и по красной баске признал Степаниду, молодую солдатку, которую видал у Семена. И вспомнил, как на последней работе ходила к нему белозубая, в шумящих голубых бусах, бойкая и задорная, чужая, Анисья.
– Ой… напужали как, сердце зашло! – ойкнула Степанида. – И не сгадала б, Егор Иваныч…
Смотрела лукаво, посмеиваясь глазами, серыми с золотинкой, такими же грешными, как у Анисьи.
– Куда, грудашка?
– А за рыбкой… – сказала она, жеманясь, и облизнулась.
– Ох, попадешься мужу! – весело оглянув ее, посмеялся Серегин.
– А не сказывайте! И то по рыбку… Свекры все бажить, рыбки просить…
Вильнула, посмеиваясь и облизывая красные губы. Серегин пошел, покачивая чемоданчиком.
– А, Егор Иваныч! Санюшку-то Милованову… выдали! Точно дернула она его этим словом. Он остановился, не слыша земли, и глядел в прыгающие Степанидины губы.
– Тольки-тольки опосле Успенья свадьбу сыграли! И что позарились, на богатство! И ряб-то, и… Окрутили и окрутили живой рукой. В престол ездили, на Казанскую, в Рожню, к бабушке… там-от Санюшку и приглядел трактирщиков парень, косой который. Сватай и сватай! А отец-мать рады… гулять стал шибко Миколай-то у них, все оженить думали. А девка-то слабенькая, и грудишки-то у ней ягнячьи, куды б ее отдавать! И даль-то какую, в Рожню, боле двадцати верст. Уж и к тестю приезжали гоститься. А старик еще и посель все крутит… Ишла – видала: по улице шатает, песни орет…
Не дослушал, пошел потихоньку в Большие Щуры. Темнело на тихой тропе, а потом яснеть стало, как вышел на щуровскую полевину. Тут Серегин присел на знакомый пень, достал «бабочку», закурил и смотрел на деревню. До половины казала она теперь высокие избы, с окошечками-трояками под верхом.
…На ярмарке, в Пунсах, на Троицын день, тогда хорошо столкнулись они, как сговорились. Ах, Сашурка! Так бы все стоял и смотрел, как кружилась она на конике, под бисерными висюльками карусели, а ножки в туфельках – такие туфельки на Шексне, в Горицах, монашки продают – мигали и прятались под голубой, вздувающейся пузырем юбкой. Поигрывала она бойкими круглыми глазами, кидала их в звонком круговом беге – ловила его белую тужурку. Да и нетрудно ловить, когда глаз только и видит одно, и никого во всех Пунсах, на ярмарке, не было в белой тужурке, и никого во всех Пунсах и по округе, как ни ищи, не найдешь такого, целой головой выше попа Ивана со Сретенского погоста. А кругом жестяные голоса дудками звенят в уши: и с Ярославля, и с Костромы, и с Вологды:
– Кольца обменные, серебряные-менные, товары отменные!…
– Брошки… ежели кому для Матрешки! Хороши сережки!…
– Эх и зеркальцо, смотрит на лицо!… Каждый мужик и барин будет благодарен…
– Отрада для души! каньфеты хороши, лампасье особенное!!.
– Эх и девки ядрены, орехи калены! С лесу-бору натрясены, на ярмонку привезены, родимые мои!…
Все смотрел, как кружится Саша – само счастье. Вот бери и неси. И смотрел так, точно хотел выхватить ее с коника, смять, с голубым платьем, с ножками в туфельках, с задорными круглыми глазами, и понести с собой очертя голову. Может, и есть-то всего на всей земле для него только одна эта Саша, его судьба, радостное одно за всю жизнь.