Страница:
- Нико великий художник, батоно... Он величайший художник! - горячо, словно боясь, что ему могут не поверить, прервал его Ладо. - Помяните мое слово - придет время! Весь мир будет знать о нем. И каждая вещь его будет стоить миллион. Да-да, не усмехайтесь, не мотайте головами, я знаю, что я говорю: не рубль, а именно миллион!
- Э... хорошо! Кончится война, пойдут дела в гору - обязательно назад все откуплю, что продал, - мечтательно потянувшись всем телом и качнувшись на стуле, проговорил Сандро. - Сниму самый большой в Тифлисе подвал, открою такой духан, такой духан... Самый лучший в мире духан! И весь подвал, все стены в нем будут Нико, один Нико. Такой Нико, другой Нико... И духан так и назову: "У Нико"... Милости просим тогда, дорогие друзья! Всех приглашаю. Ко мне в гости, к Нико в гости - всех!
- А, Сандро... Говорю же - пустой ты человек... Не надейся, не пойдут твои дела в гору, - угрюмо возразил ему телеграфист. - Кончится война, начнется что-нибудь другое... Осатанел народ, злоба его душит. Вот-вот кровь польется. Не чужих - своих будут резать. А ты: подвал, подвал. Какой подвал? Говорят, на днях в Петербурге Распутина убили. Застрелили, как собаку... Чья теперь очередь, как ты считаешь, а?
- Тс-с-с, - испуганно дернувшись, прошипел Сандро и оглянулся по сторонам.
Все замолчали. Как ни распустился народ в войну, как ни потерял всякое уважение к начальству, а все-таки никому не хотелось напрашиваться на неприятности: кто его знает, кто там сидит за соседним столом? Время такое. Иди потом доказывай, что ты всего лишь смирный; благонамеренный обыватель, а не член какой-нибудь шайки бомбометателей или, еще хуже, не немецкий или турецкий шпион...
Когда по крутой, скользкой лестнице они выбрались наконец наружу, над городом уже сгущались сумерки и по всей Молоканской улице уже горели газовые фонари. Сандро на прощанье указал им адреса нескольких питейных заведений по соседству, где раньше обыкновенно бывал Нико и где могли что-нибудь знать о нем. Часа два, наверное, не меньше, они кружили по близлежащим улицам и переулкам, переходя от вывески к вывеске, от двери к двери и везде спрашивая про Нико. Все это время фаэтон со своим хозяином, понуро сгорбившимся на козлах, медленным, спотыкающимся шагом следовал за ними и потом опять застывал у какого-нибудь столба или подворотни, терпеливо дожидаясь, пока они опять не вылезут наверх из очередного духана или винного погребка. Везде кто-нибудь что-нибудь знал о Нико, люди охотно вспоминали его, но именно вспоминали: никто и здесь ничего не знал, где он сейчас, что с ним и жив ли он еще вообще. И только под конец, когда, устав от этих бесплодных расспросов, молодые люди стали уже подумывать о том, что, судя по всему, они ввязались в безнадежное предприятие, им все-таки повезло. Хозяин одного маленького духана - кривой, небритый и неприветливый человек - проворчал, зло полыхнув по ним из-за стойки единственным своим глазом:
- Здесь этого босяка не ищите. Он сейчас в Сабуртало. Скорее всего, у Шави Вано. У Черного Вано. Кто-то его вроде бы видел там недавно... Он мне деньги должен. Найдете - скажите ему, что я из него, из пропойцы, душу вытрясу, если не отдаст. Сам не придет - с полицией найду. Пил, ел, в сарае ночевал, а так ничего и не сделал, прохвост! Какую-то картонку только намалевал - одна мазня, людей стыдно. И это за неделю житья здесь на всем готовом? Вах!
Теперь надо было ехать в Сабуртало - в одно из предместий города, на правом берегу реки. Опять повалил снег, опять закружились снежинки в тусклом свете уличных фонарей и магазинных витрин, и опять захлюпали, заплескались черные лужи под колесами фаэтона, обдавая фонтанами ледяных брызг прохожих. Проехали Воронцовский мост, нависший над темными, по-зимнему тяжелыми водами Куры, потом по булыжному крутому спуску поднялись вверх, на высокий другой берег, и оттуда уже, повернув вправо, по плохо освещенным безлюдным улицам, по оврагам и пустырям покатили в Сабуртало. Дорога была вконец разбита, и фаэтон немилосердно кренило и трясло, но, вжавшись в сиденье, усталые и продрогшие, они уже не обращали внимания на эту тряску и толчки. Михе даже умудрился задремать на плече у своего друга, не желая, видимо, тратить силы на бесплодные попытки разглядеть что-либо в той кромешной тьме, которая обступила их со всех сторон. Впрочем, нет, темнота все-таки не была полной: снег, белым покрывалом укрывавший пустыри и склоны оврагов, чуть-чуть, но все же освещал дорогу перед ними, то взбиравшуюся круто вверх, то нырявшую столь же круто вниз, и кроме того, из одиноких домишек, разбросанных там и сям по склонам, нет-нет да и доставал до них или отблеск разжигаемой где-то печи, или тоненький луч керосиновой лампы, пробивавшийся сквозь чье-то неплотно занавешенное окно.
Да и само ночное небо, если привыкнуть и приглядеться к нему, не было сплошь темным, потому что Тифлис - большой город, и даже если он остался там, за горой, то смутный свет от него все равно обычно виден далеко по всей округе, особенно же в такую безлунную ночь, на которую пришлась эта их поездка в Сабуртало.
Они порядочно уже проехали молча, когда Ладо, наскучив этим долгим молчанием, нарушаемым лишь мерным цоканьем копыт, тихонько ткнул локтем своего спутника, уютно пристроившегося у него на плече:
- Спишь, Михе? Не спи... Мне завидно...
- Отстань... Какого черта? Я уже сон начал видеть. Зачем разбудил? недовольно пробурчал Чиаурели. Но голову с плеча друга он все-таки снял и, запахнувшись поплотнее в пальто, отодвинулся от него подальше в угол.
- Не спи. Говорю - завидую.
- Завидовать грех, Ладо. Большой грех, - зевая и еще больше забиваясь в угол, возразил Чиаурели. - Надо не завидовать. Надо жить по обстоятельствам. Их не переспоришь - они всегда сильнее нас.
- А если мы его все-таки не найдем, Михе? А? Как тогда?
- Тогда? А что - как тогда? Найдем не найдем... Почему, интересно знать, я должен так уж переживать, найдем мы этого бедолагу или не найдем? И что с ним? И где он теперь - на небе или на земле? Он великий человек; я маленький человек. Ну и ладно, ну и хорошо! По крайней мере, я за него не ответчик. А кто ответчик - откуда мне знать? Так или не так, Ладо? Сумеем - поможем! Он, похоже, действительно хороший человек, ему надо помочь. Но отвечать за него? Переживать? Сил не хватит, Ладо, за всех переживать. А кто переживает за меня, ты мне можешь сказать? Мама? Ты? Ну, может быть, еще и ты. А так - кто еще? И кому, по правде говоря, я нужен? И кому, если уж на то пошло, нужен он? Не картины его, а он, человек по имени Нико?
- Нет, Михе... Мне он нужен! Мне! Понимаешь? Мне. И, наверное, не только мне. Я тебе скажу... Я иногда, бывает, думаю. Если бы я мог... Если бы я мог, я бы привел его к себе, сделал бы ему мастерскую, помогал бы ему... Покупал бы ему клеенки, краски, людей бы к нему водил - критиков, покупателей... Докторам бы его показал. Я гордый человек, Михе. Я очень гордый человек! Но сейчас я думаю, что я мог бы, наверное... Как апостол Петр за Христом... Все бросить и пойти за ним. Ноги ему мыть, служить ему... Из гордости... Понимаешь? Из гордости! Это и было бы мое истинное величие - как пес хозяину, служить ему... Если бы я...
- А, Ладо! Слушать тошно - перестань. Если бы, если бы... В том-то все и дело - если бы... Если бы я мог, я бы тоже так распорядился, чтобы всем было хорошо. Живите все счастливо, не обижайте друг друга, не топчите друг друга ногами... Радуйтесь, веселитесь. Всем хорошо, все счастливы - благодать! Так ведь нельзя?
- Нельзя.
- Ага, вот видишь. Ну, а раз нельзя - так и дело с концом. Я за Господа Бога не ответчик. И отстань ты от меня! Не хочу я сейчас разговаривать. Я спать хочу. Черт, это надо ж куда нас с тобой занесло! Темнота, пустота, холод собачий - бр-р-р... Ты валяй, продолжай, мучайся, если охота. А я пока еще немного вздремну.
Однако заснуть ему больше не удалось. Впереди, во тьме, затеплился слабый, дрожащий огонек. Дорога пошла опять круто в гору, лошадь рванулась, скользя копытами по мокрому булыжнику, и через минуту-другую их фаэтон подкатил к приземистому белому строению с тускло мерцавшим керосиновым фонарем у входа и наглухо закрытыми ставнями окон.
Тихо падал белый снег. Никто их не встречал, никто не вышел на порог, не позвал их в дом. Голые черные деревья, обступившие строение со всех сторон, молчали, и только снизу, из темноты, из-под высокого обрыва, доносился глухой, не смолкавший ни на мгновение рокот Куры. Это и был духан Шави Вано - Черного Вано. Таинственный, уединенный, удаленный от всякого человеческого жилья, он пользовался сомнительной славой: говорили, что здесь частенько собирался преступный мир Тифлиса и что порядочному человеку приезжать сюда, да еще ночью, было отнюдь не безопасно да и вообще не к лицу.
Придерживая дыхание, друзья вылезли из фаэтона и, не решаясь постучать, остановились у двери. Казалось, что сейчас где-то там, за закрытыми дверями и ставнями, в подвале, в винном чаду и клубах дыма, сидят, сгрудившись у очага, полуголые разбойники и делят между собой награбленное, оглашая низкие, нависшие над головой своды грубым хохотом и швыряя обглоданные кости в огонь...
Но, как выяснилось, опасения их были напрасны. Дверь духана была не заперта, и, когда Ладо, собравшись наконец с духом, толкнул ее, перед ними открылась большая, слабо освещенная комната под темным, прокопченным потолком, уставленная бутылками стойка с одиноко дремавшим за ней хозяином и ряды застланных линялой клеенкой столов, из которых занят был только один. За ним, сдвинув поближе головы и тихо беседуя о чем-то, сидели двое - судя по картузам, поддевкам и цветастым рубахам навыпуск, молокане с другого берега Куры. Потревоженный скрипом двери, хозяин открыл глаза, тяжело, опираясь на стойку, приподнялся и молча уставился на них, дожидаясь, пока они кончат отряхиваться от снега, успевшего уже налипнуть им на шляпы и на пальто. Черные глаза под кустистыми бровями, черная окладистая борода, черный архалук, туго обтягивающий его могучий живот, - это и был, очевидно, Шави Вано. Черный Вано...
- Приветствую дорогих гостей! Ну и погодка. Собачья погодка, а, молодые люди? - буравя их глазами, нарушил наконец молчание хозяин. - Что подать, чем угостить, господа хорошие? Час поздний, но для вас, если пожелаете, что угодно можем сделать. Выпить, слава Богу, пока еще есть, еда есть...
- Водки. Мне. И чаю нам обоим, - все еще вздрагивая от холода и потирая озябшие руки, отстал и за себя, и за Ладо Чиаурели. - Друг мой, к сожалению, не пьет. Зарок дал... Ну, а я выпью. Мне обязательно надо выпить. Иначе, чувствую, мне сегодня живым дома не быть...
- На паром торопились, на ту сторону? Если так - то вовремя. Вон как раз перевозчики сидят, отдыхают. Скоро им назад.
- Нет, не паром. К вам... Ведь вы Вано? Шави Вано?
- Я Вано... Пятьдесят пять лет я Вано. И для друзей Вано, и для врагов Вано... Шави Вано. Черный Вано. Садитесь, молодые люди. Раз торопиться некуда, посидим, побеседуем. Значит, у вас дело ко мне?
- Дело.
- Ну а дела на бегу не делаются. Сейчас я в самовар пару чурочек подброшу... И поговорим...
Смахнув с плеча длинное белое полотенце, Вано неторопливо протер им маленький граненый стаканчик и две большие чайные чашки, налил в стаканчик водки, положил на тарелку рядом с ним горсть маслин. Потом так же тщательно он ополоснул горячей водой пузатый расписной чайник, поставил все это на поднос и, ловко бросив его на растопыренную ладонь, повернулся и ушел в заднюю дверь...
Все еще напряженно озираясь по сторонам, друзья уселись за ближайший стол. Молокане молчали, скрипел где-то под потолком сверчок, тихо тикали старенькие ходики на стене... Тепло, как одеялом, начало укутывать их. Постепенно глаза их привыкли к полумраку, к дрожащим отблескам керосиновой лампы на стенах и тоненькому язычку свечи в дальнем углу, на столе у молокан. Все это было давно знакомо им, все было как и в любом другом тифлисском духане: черные дубовые балки по потолку, побеленные - но очень, видимо, давно - стены, какие-то темные пятна и подтеки по углам, какие-то жалкие картиночки на гвоздях...
И тут же нежданно-негаданно для себя они вдруг сделали открытие, заставившее вздрогнуть их обоих. Со всех сторон, в том числе и из проемов между зашторенными окнами, на них смотрел Нико Пиросмани - настоящий, подлинный Пиросмани, спутать которого невозможно было ни с кем другим. Ладо вскочил и быстро-быстро обежал вдоль стен: нет, сомнений не было - это был Пиросмани, новый Пиросмани, не известный пока еще никому! Вот свадьба где-то в Кахетии, вот молокане за длинным столом, вот молокане на пароме, вот медведица с медвежатами...Он...Он! Нико!
- Ну как, молодые люди? Согреваетесь помаленьку? - вывел их из оцепенения голос Вано.- В самый раз теперь чайку. Индийский, из довоенных еще запасов. Скоро и этому конец. О-хо-хо... Конец, молодые люди. Всему конец. Все под откос, все под гору. Как дальше-то будем жить, а? Как жить, как торговать? Как детей поднимать? Вы, видать, образованные господа. Что там наверху думают,а? Будет ли всему этому когда-нибудь конец? Или чаша наша еще не полна?
- Мы тоже не наверху, батоно,- покачав головой, возразил Ладо.- Мы художники. Как говорится, темный народ. Откуда нам знать? Мы картины рисуем, декорации в театре пишем. Иногда нас в церкви приглашают, росписи подправить или заново что написать. А до другого до всего нам дела нет. А если и есть, то не больше, чем другим. Это у вас Нико? Нико Пиросманашвили?
- Он.
- Продаете?
- Нет. Не продаю.- Черные глаза Вано вдруг стали колючими, настороженными, и любезная улыбка сползла с его губ.- А вам, собственно, зачем?.. Вы кто? Вы не художники - вы перекупщики?
- Нет, батоно, мы не перекупщики. Мы действительно художники. Но если бы вы продавали, мы бы купили.
- Так... Купили бы, значит... Купили бы здесь по десятке, продали бы там по сотне? Эх, молодые люди, молодые люди... Если вы здесь за этим, мой вам совет: убирайтесь-ка вы отсюда подобру-поздорову, пока целы. Где-где, а здесь дураков нет. И не ищите. Не вы первые. Был уже здесь как-то до вас один. Хлыщ с бородкой. И усы торчком. Здорово тогда его здесь поуродовали. Не я - гости мои... Пришлось полицию звать, самому мне их было не разнять... Тоже требовал, чтобы я ему Нико продал...
- Нет-нет, Вано! Вы нас не так поняли... Не хотите продавать - не надо. Дело ваше... Мы здесь не за этим. Мы самого Нико ищем. Деньги ему передать. От общества художников... Мы знаем - плохо ему. Может быть, он с голоду помирает. А где он - мы не знаем. Мы его с самого утра по всему Тифлису ищем...
- Так?.. Действительно так?.. Не картины его - его самого?
- Так, Вано. Так... Какие же мы перекупщики? У вас ведь глаз наметанный. Как же вы могли подумать про нас так?
- Всякое бывает, молодые люди. Кто вас знает?.. Всё теперь смешалось, ничего теперь не поймешь. Смотришь: по виду вроде приличные господа, а потом вдруг оказывается - мошенники, мазурики, хуже цыган...
- Так где он сейчас, Вано? Посоветуйте: где его искать? Или вы тоже не знаете о нем ничего?
- Нет, я знаю... Знаю, что он жив... Что он снимает угол на той стороне реки, в Дидубе... У зятя вон одного их тех перевозчиков, которые там сидят. Знаю, что он плох, совсем плох. Что он сильно пьет, болеет, прячется от всех. И ни к кому теперь не ходит. Даже ко мне...
- Он у вас жил когда-то?
- Жил. Долго жил. Жил и писал... Два у него друга было - я и Бего Яксиев... Но ни я, ни Бего так и не смогли его удержать. Ушел он от меня... И от Бего тоже ушел... Что поделаешь! Нашей с Бего вины тут нет. Так он сам хотел... Так ему, наверное, судьба его говорила: иди, Нико, иди! Тебе нельзя жить, как все люди живут. Ты божий человек... А картины его у меня! И будут у меня, пока я жив. В гроб с собой велю положить! Или откажу в какой-нибудь монастырь, чтобы вечно поминали люди божьего человека Нико... Чтобы всякий, у кого душа изболелась, кому жить больше сил нет никаких, мог помолиться ему, Нико... Попросить у него заступничества, пожаловаться ему. Так и скажите, молодые люди, вашим друзьям там, наверху: никому и ничего не продаст никогда Шави Вано, Черный Вано! Много я перед Богом грешен, за многое мне отвечать перед Ним... Но этого греха я на душу никогда не возьму...
Вано замолчал. Глаза его влажно блеснули в полутьме, и, чтобы скрыть эту внезапную слабость, он отвернулся от гостей и отошел опять к стойке. Потом, постояв там немного, Вано со вздохом плеснул себе в такой же граненый стаканчик водки и, вернувшись, тяжело опустился на стул рядом с ними.
- За здоровье Нико Пиросмани, господа! За моего друга Нико и за всех, кто его любит и любил... Выпьем, молодые люди, а потом я вон Алексея Прокопыча сюда к нам приглашу, перевозчика. Он вам получше объяснит, где его там, в Дидубе, найти. Кто знает, может, и, правда, получится что путное из вашей затеи. Может, хоть обрадуется, бедняга, что о нем еще помнят... Не только здесь, а и там, наверху...
Все также шел мокрый снег, все так же глухая, непроницаемая тьма нависала над дорогой, когда они возвращались назад в город. Но теперь к дождю и снегу прибавился резкий, пронзительный ветер с гор, суливший на завтра холодную и, скорее всего, ясную погоду. Зима, настоящая зима вползала в Тифлис. Скоро надолго - может быть, на месяц, а то и больше - насупятся, посуровеют тифлисские дома, попрячутся куда-то птицы, затянутся хрустким, ломким ледком лужи на улицах, заспешат, заторопятся прохожие, подгоняемые колючим утренним морозцем, и по кривым, горбатым улочкам и переулкам, сбегающим с горы на гору, потянется горьковатый, пахнущий углем и печеным хлебом дымок, сбиваемый ветром с черных труб над крышами домов...
Холодно, ах, холодно в это время в Тифлисе! Добрые люди сидят в такие дни и вечера дома, в тепле, у очага, в кругу семьи, беседуют, читают, пьют вино... И ни один даже самый свирепый, самый бессердечный человек не выгонит в такую погоду и собаку на улицу, не только что ближнего своего. Большой город Тифлис, и разные в нем живут люди! Но, слава Богу, у каждого из них есть хоть какая-то крыша над головой, и никто из них, как бы беден он ни был, в этом добром, щедром городе не умирал пока с голоду, и надо надеяться, что, пока этот город стоит, никто и не умрет никогда. Люди не звери: сам не можешь, другие помогут, друзья помогут, соседи, родственники, да мало ли еще кто? А потом опять будет весна, тепло, зацветет миндаль, зацветут персики, и, может быть, кончится эта ненавистная всем война, и опять все станет так, как оно и было всегда...
- А, Михе? Ты опять спишь? Не спи! Как ты думаешь, будет ли все опять как раньше? Молчишь? Ну и Бог с тобой, молчи. Ты, Михе, мудрый человек. Это правда: если не знаешь, то лучше молчать. Ты далеко пойдешь, Михе, помяни мое слово. Не зря я всегда завидовал тебе...
II
Серый рассвет потихоньку просачивался в крохотное, в глубоких разбегающихся трещинах окно. И снаружи, и изнутри затянутое наросшим за ночь инеем, оно неохотно пропускало сквозь себя тусклый, уже успевший обессилеть где-то еще там, в тесных тифлисских дворах и закоулках, предутренний свет, превращая его в нестройные дымные тени, колеблющиеся и расплывающиеся по стенам и по углам. Да и освещать-то, по существу, в этой каморке было нечего: ящик из-под фруктов, придвинутый к окну и служивший, видимо, столом, закопченный маленький мангал, еще один ящик, груда рваного тряпья на досках вдоль стены, укрывавшая какое-то человеческое тело... Вот, собственно, и все, что было в этой узкой, как гроб, дощатой пристройке со скошенным круто потолком, который на самом деле был не потолком, а лестницей, ведущей на второй этаж большого деревянного дома, затерянного на одной из самых грязных, самых глухих улиц тифлисского предместья Дидубе, на левом берегу Куры.
Холодно, ах, как холодно было зимой под лестницей этого дома! В этой тоненькой пристроечке, прилепившейся снаружи к потемневшему от времени бревенчатому срубу, еще в прошлом веке поставленному здесь большой и дружной семьей молокан... Мангал давно остыл. Ледяной холод, могильный холод! Как будто некто невидимый и всемогущий, осердясь, нарочно нагнал его сюда для того, чтобы окончательно убить все живое, всякую упрямо и безрассудно сопротивляющуюся его воле жизнь, которая все еще теплилась здесь, в этой крохотной каморке, вернее, в самом ее углу...
Тяжкий, болезненный стон вдруг нарушил сосредоточенную тишину. Из-под лохмотьев высвободилась седая, всклокоченная голова с закрытыми еще глазами и жадно хватающим сырой, промозглый воздух ртом. За ней, откинув в сторону полу старого, почти истлевшего уже пальто, прикрывавшего лохмотья сверху, вылезла худая голая рука и начала шарить по поверхности дощатого ящика, придвинутого к изголовью лежанки. Нащупав в темноте кувшин с водой, рука уцепилась за его ручку и потянула его за собой. Кашляя и издавая тихие стоны, человек, которому принадлежали эта рука и эта голова, выбрался по пояс из-под наваленного на него тряпья, прислонился к стене и, стуча зубами, обливаясь и все еще не открывая глаз, выглотал весь кувшин. Пока он, запрокинув голову, пил, острый, резко выдававшийся кадык на его шее судорожно вздрагивал, отмечая каждый глоток, проникавший в его невероятно худую, заросшую седыми волосами грудь. Потом тело его сползло опять вниз и затихло в изнеможении. Очевидно, что даже и такие простые движения, как сесть, откинуть голову назад и поднести к губам кувшин с водой, для этого изможденного и, несомненно, очень больного человека были уже нелегки.
Наконец человек этот открыл глаза. Бесполезно было пытаться снова заснуть, сон уже покинул его. Теперь, как и в прошлую, и в позапрошлую ночь, как много, много уже ночей подряд, ему предстояли впереди долгие часы лежанья на этих длинных досках, в этом холоде, в сырой предрассветной полутьме, наедине с самим собой...
О чем думалось ему в эти длинные, тягучие часы? Какие сокровенные мысли посещали его в этой тишине, нарушаемой лишь его собственным кашлем, да шорохом мышей под полом, да еще глухим старческим покряхтыванием этого начинавшего уже помаленьку разваливаться, много повидавшего на своем веку дома, объятого сейчас глубоким сном?
О чем? А о чем вообще может думать, лежа в одиночестве, в предрассветной мгле, тяжело больной человек, ощущающий и в душе, и во всем своем теле свинцовую усталость от жизни и чувствующий дыхание еще не настигшей его, но уже неотвратимо надвигающейся смерти? Кто из нас может сказать про это с достаточной степенью уверенности, и тем более не о себе, а о другом, постороннем ему человеке, да еще жившем к тому же много-много десятилетий назад?
И все-таки... И все-таки, как говаривал когда-то один француз, "я знаю свое сердце, и, значит, я знаю людей". Да и человек, о котором идет здесь речь, никогда не молчал о себе, о своих ощущениях от жизни, никогда не скрывал их от других. Нет, он не молчал, напротив, в сотнях своих больших и малых картин, дошедших до нас, он успел многое, может быть, даже слишком многое сказать людям. Ибо человек, о ком идет здесь речь, этот больной, опустившийся старик в промозглой каморке под лестницей, скрючившийся сейчас на досках под грудой грязного тряпья, - это и есть великий художник Нико Пиросманашвили, которого мир почти не знал и не замечал, пока он жил, но перед которым он склонился в низком земном поклоне, когда понял наконец, что же этот человек совершил.
А... Но будут ли, будут ли отзвуки, пробужденные им и его творениями в душе другого человека, хоть в какой-то мере отражать то, что на самом деле было жизнью великого художника, - то, что день за днем, год за годом он вынашивал в себе и что он хотел сказать другим? О, это большой и нелегкий вопрос... Можно, конечно, более или менее правдоподобно переложить на слова и увязать в последовательную цепь мысли и поступки государственного деятеля, или ученого, или даже литератора: каждым из них движет в жизни все-таки в большей мере ум, логика, чем то еле уловимое дрожание потаенных струн, запрятанных в глубинах человеческого сердца, которое мы неопределенно и, признаться, так беспомощно называем чувством. Но как можно, к примеру, отобразить в словах божественную мелодию, которая звучит в душе музыканта и для которой даже у него самого-то поначалу нет ничего, кроме разве что маловразумительного мычания и еще, может быть, легкого постукивания пальцами по крышке рояля, а то и того проще - по крышке обеденного стола? И как можно выразить в словах то, что положил на полотно живописец? Какие слова могут здесь что сказать? Дрогнуло у тебя в душе что-то ответное - ну и будь доволен уже хотя бы этим, а разъяснять, растолковывать, облекать в понятия... Безнадежное это дело, и неблагодарный это труд! "Мысль изреченная есть ложь..." А это ведь было сказано даже не про музыку и не про картины - про стихи...
А если к тому же автор всех этих великих живописных творений сейчас тяжело, безнадежно болен и сам-то уже не может толком отделить свои смутные, полубредовые видения и сны от все еще не отпускающей его, давно уже ставшей ненавистной ему реальности? А если он давно уже ждет смерти, и только какие-то непонятные ему самому силы, гнездящиеся в нем и все еще сопротивляющиеся неизбежному, заставляют его каждую ночь просыпаться и лежать так, в этом холоде, в этой сумеречной полутьме до тех пор, пока не станет окончательно ясно, что и в эту ночь он не умрет и что предстоит еще как-то прожить и этот, тоже уже не нужный ему и тоже не сулящий ничего хорошего день? А если уже в течение многих лет каждое такое утро его терзает тяжкое, заглушающее все другие чувства и ощущения похмелье, и единственным его желанием является не работа, не выздоровление, не даже сама жизнь, наконец, а всего лишь глоток, один глоток водки, чтобы только унять эту дрожь во всем теле, чтобы потушить этот адский, безжалостный огонь, сжигающий его изнутри?
- Э... хорошо! Кончится война, пойдут дела в гору - обязательно назад все откуплю, что продал, - мечтательно потянувшись всем телом и качнувшись на стуле, проговорил Сандро. - Сниму самый большой в Тифлисе подвал, открою такой духан, такой духан... Самый лучший в мире духан! И весь подвал, все стены в нем будут Нико, один Нико. Такой Нико, другой Нико... И духан так и назову: "У Нико"... Милости просим тогда, дорогие друзья! Всех приглашаю. Ко мне в гости, к Нико в гости - всех!
- А, Сандро... Говорю же - пустой ты человек... Не надейся, не пойдут твои дела в гору, - угрюмо возразил ему телеграфист. - Кончится война, начнется что-нибудь другое... Осатанел народ, злоба его душит. Вот-вот кровь польется. Не чужих - своих будут резать. А ты: подвал, подвал. Какой подвал? Говорят, на днях в Петербурге Распутина убили. Застрелили, как собаку... Чья теперь очередь, как ты считаешь, а?
- Тс-с-с, - испуганно дернувшись, прошипел Сандро и оглянулся по сторонам.
Все замолчали. Как ни распустился народ в войну, как ни потерял всякое уважение к начальству, а все-таки никому не хотелось напрашиваться на неприятности: кто его знает, кто там сидит за соседним столом? Время такое. Иди потом доказывай, что ты всего лишь смирный; благонамеренный обыватель, а не член какой-нибудь шайки бомбометателей или, еще хуже, не немецкий или турецкий шпион...
Когда по крутой, скользкой лестнице они выбрались наконец наружу, над городом уже сгущались сумерки и по всей Молоканской улице уже горели газовые фонари. Сандро на прощанье указал им адреса нескольких питейных заведений по соседству, где раньше обыкновенно бывал Нико и где могли что-нибудь знать о нем. Часа два, наверное, не меньше, они кружили по близлежащим улицам и переулкам, переходя от вывески к вывеске, от двери к двери и везде спрашивая про Нико. Все это время фаэтон со своим хозяином, понуро сгорбившимся на козлах, медленным, спотыкающимся шагом следовал за ними и потом опять застывал у какого-нибудь столба или подворотни, терпеливо дожидаясь, пока они опять не вылезут наверх из очередного духана или винного погребка. Везде кто-нибудь что-нибудь знал о Нико, люди охотно вспоминали его, но именно вспоминали: никто и здесь ничего не знал, где он сейчас, что с ним и жив ли он еще вообще. И только под конец, когда, устав от этих бесплодных расспросов, молодые люди стали уже подумывать о том, что, судя по всему, они ввязались в безнадежное предприятие, им все-таки повезло. Хозяин одного маленького духана - кривой, небритый и неприветливый человек - проворчал, зло полыхнув по ним из-за стойки единственным своим глазом:
- Здесь этого босяка не ищите. Он сейчас в Сабуртало. Скорее всего, у Шави Вано. У Черного Вано. Кто-то его вроде бы видел там недавно... Он мне деньги должен. Найдете - скажите ему, что я из него, из пропойцы, душу вытрясу, если не отдаст. Сам не придет - с полицией найду. Пил, ел, в сарае ночевал, а так ничего и не сделал, прохвост! Какую-то картонку только намалевал - одна мазня, людей стыдно. И это за неделю житья здесь на всем готовом? Вах!
Теперь надо было ехать в Сабуртало - в одно из предместий города, на правом берегу реки. Опять повалил снег, опять закружились снежинки в тусклом свете уличных фонарей и магазинных витрин, и опять захлюпали, заплескались черные лужи под колесами фаэтона, обдавая фонтанами ледяных брызг прохожих. Проехали Воронцовский мост, нависший над темными, по-зимнему тяжелыми водами Куры, потом по булыжному крутому спуску поднялись вверх, на высокий другой берег, и оттуда уже, повернув вправо, по плохо освещенным безлюдным улицам, по оврагам и пустырям покатили в Сабуртало. Дорога была вконец разбита, и фаэтон немилосердно кренило и трясло, но, вжавшись в сиденье, усталые и продрогшие, они уже не обращали внимания на эту тряску и толчки. Михе даже умудрился задремать на плече у своего друга, не желая, видимо, тратить силы на бесплодные попытки разглядеть что-либо в той кромешной тьме, которая обступила их со всех сторон. Впрочем, нет, темнота все-таки не была полной: снег, белым покрывалом укрывавший пустыри и склоны оврагов, чуть-чуть, но все же освещал дорогу перед ними, то взбиравшуюся круто вверх, то нырявшую столь же круто вниз, и кроме того, из одиноких домишек, разбросанных там и сям по склонам, нет-нет да и доставал до них или отблеск разжигаемой где-то печи, или тоненький луч керосиновой лампы, пробивавшийся сквозь чье-то неплотно занавешенное окно.
Да и само ночное небо, если привыкнуть и приглядеться к нему, не было сплошь темным, потому что Тифлис - большой город, и даже если он остался там, за горой, то смутный свет от него все равно обычно виден далеко по всей округе, особенно же в такую безлунную ночь, на которую пришлась эта их поездка в Сабуртало.
Они порядочно уже проехали молча, когда Ладо, наскучив этим долгим молчанием, нарушаемым лишь мерным цоканьем копыт, тихонько ткнул локтем своего спутника, уютно пристроившегося у него на плече:
- Спишь, Михе? Не спи... Мне завидно...
- Отстань... Какого черта? Я уже сон начал видеть. Зачем разбудил? недовольно пробурчал Чиаурели. Но голову с плеча друга он все-таки снял и, запахнувшись поплотнее в пальто, отодвинулся от него подальше в угол.
- Не спи. Говорю - завидую.
- Завидовать грех, Ладо. Большой грех, - зевая и еще больше забиваясь в угол, возразил Чиаурели. - Надо не завидовать. Надо жить по обстоятельствам. Их не переспоришь - они всегда сильнее нас.
- А если мы его все-таки не найдем, Михе? А? Как тогда?
- Тогда? А что - как тогда? Найдем не найдем... Почему, интересно знать, я должен так уж переживать, найдем мы этого бедолагу или не найдем? И что с ним? И где он теперь - на небе или на земле? Он великий человек; я маленький человек. Ну и ладно, ну и хорошо! По крайней мере, я за него не ответчик. А кто ответчик - откуда мне знать? Так или не так, Ладо? Сумеем - поможем! Он, похоже, действительно хороший человек, ему надо помочь. Но отвечать за него? Переживать? Сил не хватит, Ладо, за всех переживать. А кто переживает за меня, ты мне можешь сказать? Мама? Ты? Ну, может быть, еще и ты. А так - кто еще? И кому, по правде говоря, я нужен? И кому, если уж на то пошло, нужен он? Не картины его, а он, человек по имени Нико?
- Нет, Михе... Мне он нужен! Мне! Понимаешь? Мне. И, наверное, не только мне. Я тебе скажу... Я иногда, бывает, думаю. Если бы я мог... Если бы я мог, я бы привел его к себе, сделал бы ему мастерскую, помогал бы ему... Покупал бы ему клеенки, краски, людей бы к нему водил - критиков, покупателей... Докторам бы его показал. Я гордый человек, Михе. Я очень гордый человек! Но сейчас я думаю, что я мог бы, наверное... Как апостол Петр за Христом... Все бросить и пойти за ним. Ноги ему мыть, служить ему... Из гордости... Понимаешь? Из гордости! Это и было бы мое истинное величие - как пес хозяину, служить ему... Если бы я...
- А, Ладо! Слушать тошно - перестань. Если бы, если бы... В том-то все и дело - если бы... Если бы я мог, я бы тоже так распорядился, чтобы всем было хорошо. Живите все счастливо, не обижайте друг друга, не топчите друг друга ногами... Радуйтесь, веселитесь. Всем хорошо, все счастливы - благодать! Так ведь нельзя?
- Нельзя.
- Ага, вот видишь. Ну, а раз нельзя - так и дело с концом. Я за Господа Бога не ответчик. И отстань ты от меня! Не хочу я сейчас разговаривать. Я спать хочу. Черт, это надо ж куда нас с тобой занесло! Темнота, пустота, холод собачий - бр-р-р... Ты валяй, продолжай, мучайся, если охота. А я пока еще немного вздремну.
Однако заснуть ему больше не удалось. Впереди, во тьме, затеплился слабый, дрожащий огонек. Дорога пошла опять круто в гору, лошадь рванулась, скользя копытами по мокрому булыжнику, и через минуту-другую их фаэтон подкатил к приземистому белому строению с тускло мерцавшим керосиновым фонарем у входа и наглухо закрытыми ставнями окон.
Тихо падал белый снег. Никто их не встречал, никто не вышел на порог, не позвал их в дом. Голые черные деревья, обступившие строение со всех сторон, молчали, и только снизу, из темноты, из-под высокого обрыва, доносился глухой, не смолкавший ни на мгновение рокот Куры. Это и был духан Шави Вано - Черного Вано. Таинственный, уединенный, удаленный от всякого человеческого жилья, он пользовался сомнительной славой: говорили, что здесь частенько собирался преступный мир Тифлиса и что порядочному человеку приезжать сюда, да еще ночью, было отнюдь не безопасно да и вообще не к лицу.
Придерживая дыхание, друзья вылезли из фаэтона и, не решаясь постучать, остановились у двери. Казалось, что сейчас где-то там, за закрытыми дверями и ставнями, в подвале, в винном чаду и клубах дыма, сидят, сгрудившись у очага, полуголые разбойники и делят между собой награбленное, оглашая низкие, нависшие над головой своды грубым хохотом и швыряя обглоданные кости в огонь...
Но, как выяснилось, опасения их были напрасны. Дверь духана была не заперта, и, когда Ладо, собравшись наконец с духом, толкнул ее, перед ними открылась большая, слабо освещенная комната под темным, прокопченным потолком, уставленная бутылками стойка с одиноко дремавшим за ней хозяином и ряды застланных линялой клеенкой столов, из которых занят был только один. За ним, сдвинув поближе головы и тихо беседуя о чем-то, сидели двое - судя по картузам, поддевкам и цветастым рубахам навыпуск, молокане с другого берега Куры. Потревоженный скрипом двери, хозяин открыл глаза, тяжело, опираясь на стойку, приподнялся и молча уставился на них, дожидаясь, пока они кончат отряхиваться от снега, успевшего уже налипнуть им на шляпы и на пальто. Черные глаза под кустистыми бровями, черная окладистая борода, черный архалук, туго обтягивающий его могучий живот, - это и был, очевидно, Шави Вано. Черный Вано...
- Приветствую дорогих гостей! Ну и погодка. Собачья погодка, а, молодые люди? - буравя их глазами, нарушил наконец молчание хозяин. - Что подать, чем угостить, господа хорошие? Час поздний, но для вас, если пожелаете, что угодно можем сделать. Выпить, слава Богу, пока еще есть, еда есть...
- Водки. Мне. И чаю нам обоим, - все еще вздрагивая от холода и потирая озябшие руки, отстал и за себя, и за Ладо Чиаурели. - Друг мой, к сожалению, не пьет. Зарок дал... Ну, а я выпью. Мне обязательно надо выпить. Иначе, чувствую, мне сегодня живым дома не быть...
- На паром торопились, на ту сторону? Если так - то вовремя. Вон как раз перевозчики сидят, отдыхают. Скоро им назад.
- Нет, не паром. К вам... Ведь вы Вано? Шави Вано?
- Я Вано... Пятьдесят пять лет я Вано. И для друзей Вано, и для врагов Вано... Шави Вано. Черный Вано. Садитесь, молодые люди. Раз торопиться некуда, посидим, побеседуем. Значит, у вас дело ко мне?
- Дело.
- Ну а дела на бегу не делаются. Сейчас я в самовар пару чурочек подброшу... И поговорим...
Смахнув с плеча длинное белое полотенце, Вано неторопливо протер им маленький граненый стаканчик и две большие чайные чашки, налил в стаканчик водки, положил на тарелку рядом с ним горсть маслин. Потом так же тщательно он ополоснул горячей водой пузатый расписной чайник, поставил все это на поднос и, ловко бросив его на растопыренную ладонь, повернулся и ушел в заднюю дверь...
Все еще напряженно озираясь по сторонам, друзья уселись за ближайший стол. Молокане молчали, скрипел где-то под потолком сверчок, тихо тикали старенькие ходики на стене... Тепло, как одеялом, начало укутывать их. Постепенно глаза их привыкли к полумраку, к дрожащим отблескам керосиновой лампы на стенах и тоненькому язычку свечи в дальнем углу, на столе у молокан. Все это было давно знакомо им, все было как и в любом другом тифлисском духане: черные дубовые балки по потолку, побеленные - но очень, видимо, давно - стены, какие-то темные пятна и подтеки по углам, какие-то жалкие картиночки на гвоздях...
И тут же нежданно-негаданно для себя они вдруг сделали открытие, заставившее вздрогнуть их обоих. Со всех сторон, в том числе и из проемов между зашторенными окнами, на них смотрел Нико Пиросмани - настоящий, подлинный Пиросмани, спутать которого невозможно было ни с кем другим. Ладо вскочил и быстро-быстро обежал вдоль стен: нет, сомнений не было - это был Пиросмани, новый Пиросмани, не известный пока еще никому! Вот свадьба где-то в Кахетии, вот молокане за длинным столом, вот молокане на пароме, вот медведица с медвежатами...Он...Он! Нико!
- Ну как, молодые люди? Согреваетесь помаленьку? - вывел их из оцепенения голос Вано.- В самый раз теперь чайку. Индийский, из довоенных еще запасов. Скоро и этому конец. О-хо-хо... Конец, молодые люди. Всему конец. Все под откос, все под гору. Как дальше-то будем жить, а? Как жить, как торговать? Как детей поднимать? Вы, видать, образованные господа. Что там наверху думают,а? Будет ли всему этому когда-нибудь конец? Или чаша наша еще не полна?
- Мы тоже не наверху, батоно,- покачав головой, возразил Ладо.- Мы художники. Как говорится, темный народ. Откуда нам знать? Мы картины рисуем, декорации в театре пишем. Иногда нас в церкви приглашают, росписи подправить или заново что написать. А до другого до всего нам дела нет. А если и есть, то не больше, чем другим. Это у вас Нико? Нико Пиросманашвили?
- Он.
- Продаете?
- Нет. Не продаю.- Черные глаза Вано вдруг стали колючими, настороженными, и любезная улыбка сползла с его губ.- А вам, собственно, зачем?.. Вы кто? Вы не художники - вы перекупщики?
- Нет, батоно, мы не перекупщики. Мы действительно художники. Но если бы вы продавали, мы бы купили.
- Так... Купили бы, значит... Купили бы здесь по десятке, продали бы там по сотне? Эх, молодые люди, молодые люди... Если вы здесь за этим, мой вам совет: убирайтесь-ка вы отсюда подобру-поздорову, пока целы. Где-где, а здесь дураков нет. И не ищите. Не вы первые. Был уже здесь как-то до вас один. Хлыщ с бородкой. И усы торчком. Здорово тогда его здесь поуродовали. Не я - гости мои... Пришлось полицию звать, самому мне их было не разнять... Тоже требовал, чтобы я ему Нико продал...
- Нет-нет, Вано! Вы нас не так поняли... Не хотите продавать - не надо. Дело ваше... Мы здесь не за этим. Мы самого Нико ищем. Деньги ему передать. От общества художников... Мы знаем - плохо ему. Может быть, он с голоду помирает. А где он - мы не знаем. Мы его с самого утра по всему Тифлису ищем...
- Так?.. Действительно так?.. Не картины его - его самого?
- Так, Вано. Так... Какие же мы перекупщики? У вас ведь глаз наметанный. Как же вы могли подумать про нас так?
- Всякое бывает, молодые люди. Кто вас знает?.. Всё теперь смешалось, ничего теперь не поймешь. Смотришь: по виду вроде приличные господа, а потом вдруг оказывается - мошенники, мазурики, хуже цыган...
- Так где он сейчас, Вано? Посоветуйте: где его искать? Или вы тоже не знаете о нем ничего?
- Нет, я знаю... Знаю, что он жив... Что он снимает угол на той стороне реки, в Дидубе... У зятя вон одного их тех перевозчиков, которые там сидят. Знаю, что он плох, совсем плох. Что он сильно пьет, болеет, прячется от всех. И ни к кому теперь не ходит. Даже ко мне...
- Он у вас жил когда-то?
- Жил. Долго жил. Жил и писал... Два у него друга было - я и Бего Яксиев... Но ни я, ни Бего так и не смогли его удержать. Ушел он от меня... И от Бего тоже ушел... Что поделаешь! Нашей с Бего вины тут нет. Так он сам хотел... Так ему, наверное, судьба его говорила: иди, Нико, иди! Тебе нельзя жить, как все люди живут. Ты божий человек... А картины его у меня! И будут у меня, пока я жив. В гроб с собой велю положить! Или откажу в какой-нибудь монастырь, чтобы вечно поминали люди божьего человека Нико... Чтобы всякий, у кого душа изболелась, кому жить больше сил нет никаких, мог помолиться ему, Нико... Попросить у него заступничества, пожаловаться ему. Так и скажите, молодые люди, вашим друзьям там, наверху: никому и ничего не продаст никогда Шави Вано, Черный Вано! Много я перед Богом грешен, за многое мне отвечать перед Ним... Но этого греха я на душу никогда не возьму...
Вано замолчал. Глаза его влажно блеснули в полутьме, и, чтобы скрыть эту внезапную слабость, он отвернулся от гостей и отошел опять к стойке. Потом, постояв там немного, Вано со вздохом плеснул себе в такой же граненый стаканчик водки и, вернувшись, тяжело опустился на стул рядом с ними.
- За здоровье Нико Пиросмани, господа! За моего друга Нико и за всех, кто его любит и любил... Выпьем, молодые люди, а потом я вон Алексея Прокопыча сюда к нам приглашу, перевозчика. Он вам получше объяснит, где его там, в Дидубе, найти. Кто знает, может, и, правда, получится что путное из вашей затеи. Может, хоть обрадуется, бедняга, что о нем еще помнят... Не только здесь, а и там, наверху...
Все также шел мокрый снег, все так же глухая, непроницаемая тьма нависала над дорогой, когда они возвращались назад в город. Но теперь к дождю и снегу прибавился резкий, пронзительный ветер с гор, суливший на завтра холодную и, скорее всего, ясную погоду. Зима, настоящая зима вползала в Тифлис. Скоро надолго - может быть, на месяц, а то и больше - насупятся, посуровеют тифлисские дома, попрячутся куда-то птицы, затянутся хрустким, ломким ледком лужи на улицах, заспешат, заторопятся прохожие, подгоняемые колючим утренним морозцем, и по кривым, горбатым улочкам и переулкам, сбегающим с горы на гору, потянется горьковатый, пахнущий углем и печеным хлебом дымок, сбиваемый ветром с черных труб над крышами домов...
Холодно, ах, холодно в это время в Тифлисе! Добрые люди сидят в такие дни и вечера дома, в тепле, у очага, в кругу семьи, беседуют, читают, пьют вино... И ни один даже самый свирепый, самый бессердечный человек не выгонит в такую погоду и собаку на улицу, не только что ближнего своего. Большой город Тифлис, и разные в нем живут люди! Но, слава Богу, у каждого из них есть хоть какая-то крыша над головой, и никто из них, как бы беден он ни был, в этом добром, щедром городе не умирал пока с голоду, и надо надеяться, что, пока этот город стоит, никто и не умрет никогда. Люди не звери: сам не можешь, другие помогут, друзья помогут, соседи, родственники, да мало ли еще кто? А потом опять будет весна, тепло, зацветет миндаль, зацветут персики, и, может быть, кончится эта ненавистная всем война, и опять все станет так, как оно и было всегда...
- А, Михе? Ты опять спишь? Не спи! Как ты думаешь, будет ли все опять как раньше? Молчишь? Ну и Бог с тобой, молчи. Ты, Михе, мудрый человек. Это правда: если не знаешь, то лучше молчать. Ты далеко пойдешь, Михе, помяни мое слово. Не зря я всегда завидовал тебе...
II
Серый рассвет потихоньку просачивался в крохотное, в глубоких разбегающихся трещинах окно. И снаружи, и изнутри затянутое наросшим за ночь инеем, оно неохотно пропускало сквозь себя тусклый, уже успевший обессилеть где-то еще там, в тесных тифлисских дворах и закоулках, предутренний свет, превращая его в нестройные дымные тени, колеблющиеся и расплывающиеся по стенам и по углам. Да и освещать-то, по существу, в этой каморке было нечего: ящик из-под фруктов, придвинутый к окну и служивший, видимо, столом, закопченный маленький мангал, еще один ящик, груда рваного тряпья на досках вдоль стены, укрывавшая какое-то человеческое тело... Вот, собственно, и все, что было в этой узкой, как гроб, дощатой пристройке со скошенным круто потолком, который на самом деле был не потолком, а лестницей, ведущей на второй этаж большого деревянного дома, затерянного на одной из самых грязных, самых глухих улиц тифлисского предместья Дидубе, на левом берегу Куры.
Холодно, ах, как холодно было зимой под лестницей этого дома! В этой тоненькой пристроечке, прилепившейся снаружи к потемневшему от времени бревенчатому срубу, еще в прошлом веке поставленному здесь большой и дружной семьей молокан... Мангал давно остыл. Ледяной холод, могильный холод! Как будто некто невидимый и всемогущий, осердясь, нарочно нагнал его сюда для того, чтобы окончательно убить все живое, всякую упрямо и безрассудно сопротивляющуюся его воле жизнь, которая все еще теплилась здесь, в этой крохотной каморке, вернее, в самом ее углу...
Тяжкий, болезненный стон вдруг нарушил сосредоточенную тишину. Из-под лохмотьев высвободилась седая, всклокоченная голова с закрытыми еще глазами и жадно хватающим сырой, промозглый воздух ртом. За ней, откинув в сторону полу старого, почти истлевшего уже пальто, прикрывавшего лохмотья сверху, вылезла худая голая рука и начала шарить по поверхности дощатого ящика, придвинутого к изголовью лежанки. Нащупав в темноте кувшин с водой, рука уцепилась за его ручку и потянула его за собой. Кашляя и издавая тихие стоны, человек, которому принадлежали эта рука и эта голова, выбрался по пояс из-под наваленного на него тряпья, прислонился к стене и, стуча зубами, обливаясь и все еще не открывая глаз, выглотал весь кувшин. Пока он, запрокинув голову, пил, острый, резко выдававшийся кадык на его шее судорожно вздрагивал, отмечая каждый глоток, проникавший в его невероятно худую, заросшую седыми волосами грудь. Потом тело его сползло опять вниз и затихло в изнеможении. Очевидно, что даже и такие простые движения, как сесть, откинуть голову назад и поднести к губам кувшин с водой, для этого изможденного и, несомненно, очень больного человека были уже нелегки.
Наконец человек этот открыл глаза. Бесполезно было пытаться снова заснуть, сон уже покинул его. Теперь, как и в прошлую, и в позапрошлую ночь, как много, много уже ночей подряд, ему предстояли впереди долгие часы лежанья на этих длинных досках, в этом холоде, в сырой предрассветной полутьме, наедине с самим собой...
О чем думалось ему в эти длинные, тягучие часы? Какие сокровенные мысли посещали его в этой тишине, нарушаемой лишь его собственным кашлем, да шорохом мышей под полом, да еще глухим старческим покряхтыванием этого начинавшего уже помаленьку разваливаться, много повидавшего на своем веку дома, объятого сейчас глубоким сном?
О чем? А о чем вообще может думать, лежа в одиночестве, в предрассветной мгле, тяжело больной человек, ощущающий и в душе, и во всем своем теле свинцовую усталость от жизни и чувствующий дыхание еще не настигшей его, но уже неотвратимо надвигающейся смерти? Кто из нас может сказать про это с достаточной степенью уверенности, и тем более не о себе, а о другом, постороннем ему человеке, да еще жившем к тому же много-много десятилетий назад?
И все-таки... И все-таки, как говаривал когда-то один француз, "я знаю свое сердце, и, значит, я знаю людей". Да и человек, о котором идет здесь речь, никогда не молчал о себе, о своих ощущениях от жизни, никогда не скрывал их от других. Нет, он не молчал, напротив, в сотнях своих больших и малых картин, дошедших до нас, он успел многое, может быть, даже слишком многое сказать людям. Ибо человек, о ком идет здесь речь, этот больной, опустившийся старик в промозглой каморке под лестницей, скрючившийся сейчас на досках под грудой грязного тряпья, - это и есть великий художник Нико Пиросманашвили, которого мир почти не знал и не замечал, пока он жил, но перед которым он склонился в низком земном поклоне, когда понял наконец, что же этот человек совершил.
А... Но будут ли, будут ли отзвуки, пробужденные им и его творениями в душе другого человека, хоть в какой-то мере отражать то, что на самом деле было жизнью великого художника, - то, что день за днем, год за годом он вынашивал в себе и что он хотел сказать другим? О, это большой и нелегкий вопрос... Можно, конечно, более или менее правдоподобно переложить на слова и увязать в последовательную цепь мысли и поступки государственного деятеля, или ученого, или даже литератора: каждым из них движет в жизни все-таки в большей мере ум, логика, чем то еле уловимое дрожание потаенных струн, запрятанных в глубинах человеческого сердца, которое мы неопределенно и, признаться, так беспомощно называем чувством. Но как можно, к примеру, отобразить в словах божественную мелодию, которая звучит в душе музыканта и для которой даже у него самого-то поначалу нет ничего, кроме разве что маловразумительного мычания и еще, может быть, легкого постукивания пальцами по крышке рояля, а то и того проще - по крышке обеденного стола? И как можно выразить в словах то, что положил на полотно живописец? Какие слова могут здесь что сказать? Дрогнуло у тебя в душе что-то ответное - ну и будь доволен уже хотя бы этим, а разъяснять, растолковывать, облекать в понятия... Безнадежное это дело, и неблагодарный это труд! "Мысль изреченная есть ложь..." А это ведь было сказано даже не про музыку и не про картины - про стихи...
А если к тому же автор всех этих великих живописных творений сейчас тяжело, безнадежно болен и сам-то уже не может толком отделить свои смутные, полубредовые видения и сны от все еще не отпускающей его, давно уже ставшей ненавистной ему реальности? А если он давно уже ждет смерти, и только какие-то непонятные ему самому силы, гнездящиеся в нем и все еще сопротивляющиеся неизбежному, заставляют его каждую ночь просыпаться и лежать так, в этом холоде, в этой сумеречной полутьме до тех пор, пока не станет окончательно ясно, что и в эту ночь он не умрет и что предстоит еще как-то прожить и этот, тоже уже не нужный ему и тоже не сулящий ничего хорошего день? А если уже в течение многих лет каждое такое утро его терзает тяжкое, заглушающее все другие чувства и ощущения похмелье, и единственным его желанием является не работа, не выздоровление, не даже сама жизнь, наконец, а всего лишь глоток, один глоток водки, чтобы только унять эту дрожь во всем теле, чтобы потушить этот адский, безжалостный огонь, сжигающий его изнутри?