Увидев хозяина, неловко протискивавшегося со своей ношей в дверь, Ладо тотчас вскочил, освобождая место для мангала. Но Нико, покачав головой, остановил его.
   - Сидите, сидите... Мы поставим его здесь, у топчана. Так будет даже лучше. Отсюда эта каморка быстрее нагревается. А там, у окна, дует, там угли остывают быстрее. Но когда работаешь, приходится выбирать. Когда мангал на ящике у окна - правая рука отогревается. А если он здесь, у топчана, она мерзнет... Вы ведь Ладо? Конечно! Конечно же, вы - Ладо... Мой друг Ладо. Мы с вами давно знакомы. Это было еще до войны. И сегодня вы пришли меня навестить. Но вы ведь вроде бы пришли не один? Или это мне показалось? Может быть, это было в какой-то другой раз, не сейчас? С вами еще был молодой человек в такой большой черной шляпе. И он был тоже художник, как и вы.
   - Извините его, батоно. Но у него очень срочные дела. У него там какие-то сложности дома. И он больше не мог ждать.
   - Конечно, конечно, Ладо. Не стоит извиняться. Я понимаю. У всех есть дела, всем надо спешить. И кроме того, здесь холодно, неуютно, сидит какой-то старик, кашляет, вздыхает, что-то там бормочет себе под нос. А вам не надо торопиться, Ладо? Вы еще посидите со мной? Может быть, я схожу принесу немного водки? У нас же теперь есть деньги, и это совсем недалеко. А потом мы посидим, поговорим...
   - Не надо, Николай Асланович. Не надо водки. Я не пью...
   - Совсем?
   - Совсем. И вино тоже не пью...
   - Вам нельзя? У вас слабое здоровье?
   - Да нет, здоровье не слабое... Просто я как-то решил, что не буду пить. Ни при каких обстоятельствах. Все это знают. И друзья мои тоже знают. И никогда не заставляют меня...
   - Наверное, это хорошо. Наверное, это очень хорошо - не пить. Вы молодой, Ладо. Вам можно не пить. А мне уже нельзя... Если я не выпью, я работать не могу - вот что хуже всего. Пальцы не слушаются, и в глазах какая-то муть, какая-то пелена. А выпью - легче. Когда я выпью, я думаю: еще не конец, Нико, еще поживем! Еще сделаем что-нибудь... Я ведь, Ладо, еще не все написал, что хотел. Мне бы еще много чего хотелось написать. Не хочется умирать, Ладо! Ах, как не хочется, если бы кто знал...
   - Вам нельзя умирать, Николай Асланович. Вы великий художник, вы наша надежда. Молодежь любит вас... Верит в вас, батоно! Да-да, верит в вас! Как же так - умирать? Нет, нельзя вам умирать. Да если хотите знать, мы, батоно, теперь все ваши ученики. Ну, может быть, и не все... Но, уверяю вас, очень, очень многие наши художники теперь согласны, что ваш взгляд на жизнь, ваша живопись - это то, за чем будущее. Мы устали от ползучего реализма, от этого отвратительного правдоподобия. Это искусство рабов и для рабов! Рабов жизни, рабов государства, ходячей морали, ходячих представлений... Художник должен создавать жизнь, творить ее заново - не так ли, батоно? Творить! Из себя ее творить, а не подчиняться ей. Вы, дорогой Николай Асланович, первым показали нам здесь, в Тифлисе, дорогу, и будьте уверены, мы с нее теперь уже никуда не свернем...
   - Я не великий... Я мастер... Я знаю, что я мастер. Но я не великий, Ладо.
   - Человек не может сам о себе судить, батоно. Ему это не дано.
   - Нет, Ладо, я не великий. Я знаю. Я художник. Неплохой художник. Люди любят меня, любят смотреть на мои картины. Здороваются со мной, приглашают к столу, угощают. Спрашивают о здоровье, спрашивают, где я пропадал. Но я не великий, Ладо... У меня было много друзей, Ладо. Очень много. Но учеников у меня не было никогда. А великий - это как Христос. У него должны быть апостолы, должны быть ученики. А у меня не может быть учеников, Ладо. Учитель прежде всего сам должен знать, как надо и как не надо. А я? Я не знаю, как надо. Я знаю только, что так я могу, а так - не могу, что так хорошо, а так нехорошо. А почему, отчего - нет, не знаю я, почему и отчего...
   - А вам и не надо знать, батоно. Вам писать надо... Ваша живопись сама за себя говорит...
   - Кому говорит, кому не говорит... Вот вы там, наверху, я слышал, все время ссоритесь: это правильно, а это неправильно, это искусство, а это не искусство... А я не знаю, что правильно и что неправильно. Нравится мне? Значит, хорошо. Не нравится? Значит, для меня нехорошо. Но это для меня нехорошо! А может быть, для других - хорошо? Разве я им судья? Разве могу я за них решить, что хорошо для них, а что нехорошо?.. И правдоподобие хорошо, и неправдоподобие - тоже, бывает, хорошо. А почему так - кто же может это сказать? Таинство Божее. И человеку его не объяснить. Почувствовать человек может, а объяснить? Нет, не может он это объяснить. Да и не надо ничего объяснять... Лишь бы сердце было, лишь бы талант в твоей вещи был, и я бы этот талант слышал, видел, душой бы чувствовал - а остальное все не важно, Ладо. Совсем не важно... Вот вы пришли ко мне, вам нравится, что я делаю, вы вспомнили обо мне - чего же еще мне хотеть? И раньше тоже люди приходили, благодарили меня... Говорят, что и в Москве, и даже в Париже теперь обо мне знают... Это очень хорошо, что знают. Как подумаешь об этом - легче умирать. Не так самого себя жалко, и не такой уж пропащей кажется жизнь... Но великий? Нет, Ладо. Это не я великий... Это Шота Руставели великий, царь Ираклий великий... Георгий Саакадзе, конечно, тоже был великий человек... Им люди поклоняются и будут поклоняться, пока мир стоит. О них песни поют... А мы, художники? Доставил кому-то радость - ну и хватит с тебя. За одно за это Господь половину грехов твоих простит...
   - Ну, насчет грехов-то, Николай Асланович, не вам бы, наверное, об этом говорить... Ваша жизнь - святая жизнь...
   - Нет-нет, Ладо. Я тоже грешный человек. Я тоже сделал много зла. И многих хороших людей в своей жизни обидел ни за что... А вот молиться я не умел. Никогда не умел. И в церкви я тоже уже не помню, когда был... Но иногда мне кажется... Иногда мне кажется, что картины мои - это и есть моя молитва. Одна и та же молитва с того самого дня, когда я впервые взял в руки кисть... Услышал ли Господь эту молитву? Простил ли меня? Или голос мой был слишком слаб, чтобы небо услышало его? Ах, как бы хотелось это знать, Ладо... Особенно теперь, когда уже близок конец...
   - Про небо мне сказать нечего, Николай Асланович. Но на земле... На земле вас услышали, это-то я точно знаю. И не только я это знаю... Я должен вам передать еще одну нашу просьбу, батоно. Пожалуйста, приходите завтра на наше собрание. Вас там очень ждут. Многие ждут... Мы должны, батоно, объединиться, мы должны помогать друг другу. У нас будет союз, будет кому защищать наши интересы. А без вас этот союз - не союз. Это всего лишь группа. Пусть многочисленная, но только группа. Тифлис огромный город, батоно, но в нем сегодня есть только один художник мирового класса - это вы. Какой же союз без вас? Мы очень просим вас, Николай Асланович...
   - Собрание... Это значит будет много людей... Там будет много людей, Ладо?
   - Много. Уверен, что много. По существу, батоно, это же первое учредительное заседание нашего общества. Я думаю, все придут.
   - Я не знаю, Ладо... Я боюсь, когда много людей...
   - Зачем же бояться, Николай Асланович? Это все художники, скульпторы, критики. Они все знают вас.
   - Вы добрый человек, Ладо. Вы мой друг... Но я знаю - у вас, наверху, многие не любят меня. И я боюсь, что меня там будут обижать.
   - Нет-нет, батоно! Ручаюсь, они хорошо встретят вас. Положитесь на нас мы никому не позволим вас обижать... И нам очень нужно, чтобы вы пришли.
   - Наверное, это будет большое торжество, Ладо... Все будут хорошо одеты, будут сидеть в мягких креслах, в большом светлом зале... А у меня такое старое пальто. И нет приличного сюртука, приличной рубашки... Мне будет неловко за себя, Ладо. Я буду стесняться, жаться по углам...
   - Что вы, батоно! Кому какое дело, как вы одеты? Вы великий художник, и при чем тут старый сюртук или старое пальто? Чего вам стыдиться? Да если уж на то пошло, это пусть они стыдятся, а не вы! Это им должно быть стыдно, что гордость Тифлиса, гордость Грузии живет у них у всех на глазах в такой бедности. Хотите, мы сразу же выберем вас в президиум? Чтобы весь зал видел вас, знал, что вы с нами? О, это прекрасная мысль, батоно! Замечательная мысль! Договорились? Мы сразу же... Просто сразу же, как только вы войдете в зал, выбираем вас в президиум. И это, я знаю, будет расценено всеми не только как знак нашего уважения лично к вам, но и как наше отношение к тому направлению в живописи, которое вы представляете. А это исключительно важно именно сегодня, сейчас, в свете тех принципиальных разногласий, наличие которых...
   - Подождите, подождите, Ладо. Не надо так быстро... У меня что-то опять закружилась голова. И я плохо стал вас понимать. Как вы сказали? Куда вы хотите выбрать меня?
   - В президиум. В президиум нашего собрания.
   - А что это такое? Я не знаю этого слова...
   - Ну, на каждом собрании обычно выбирается президиум. Это такой стол, который стоит в дальнем конце зала, а за ним сидят наиболее уважаемые члены собрания.
   - А зачем они там сидят?
   - Как зачем? Чтобы руководить собранием. Ну, и для почета, для уважения, конечно...
   - А другие где сидят?
   - Кто другие, батоно?
   - Собрание где сидит?
   - Собрание сидит в зале. Перед этим столом...
   - Получается что же... Получается, эти смотрят на тех, а те - на этих? Так?
   - Так. А как же иначе, батоно? Иначе и не бывает...
   - Я не об этом, Ладо. Я не о том, чтобы иначе... Я о том, что не надо, наверное, меня никуда выбирать... Это не для меня. Я обязательно сделаю что-нибудь не так.
   - Хорошо, батоно. Если вы не хотите - не будем. В конце концов это не так уж важно. Важно, чтобы вы пришли, чтобы люди видели вас. Сам факт вашего прихода - это тоже уже очень много. А в президиуме, вы правы, пусть кто-нибудь другой сидит... На это охотники, конечно, найдутся... Ну, так как? Придете?
   - Не знаю, Ладо. Приду. Наверное, приду... Хотя, по совести говоря, не хочется мне приходить. Я боюсь людей, Ладо. Боюсь. Слишком я от них отвык...
   Начинало уже смеркаться, когда они выбрались наконец из этой каморки на улицу. Нико настоял на том, чтобы проводить гостя. Во дворах, на крышах домов и сараев еще лежал снег, но на выщербленных тротуарах и на ухабистой, в провалах и ямах, мостовой он успел уже растаять и превратился в густую, хлюпающую под ногами грязь. Было зябко, сыро, по улицам расползался туман, и в глухих переулках, подле приютившихся в глубине их приземистых торговых складов и других столь же казенных по виду строений, уже зажглись, тускло просвечивая сквозь молочную пелену тумана, первые фонари.
   На улице, кроме них двоих, не было ни души. Но рабочий день подходил к концу, и с минуты на минуту улицы и переулки предместья должны были наполниться усталыми, спешащими с работы людьми. Где-то за спиной у них, в надвигающейся тьме, как некое неведомое чудовище, тяжко вздыхал и ухал, издавая при этом протяжное свистящее сипенье, паровой молот. Неподалеку помещались железнодорожные мастерские, и это мерное, регулярно повторяющееся сипенье и такие же мерные падающие удары давно уже стали привычными для жителей Дидубе - под них они просыпались, под них же они и ложились спать. Ко всему привыкает и приспосабливается человек, и когда случалось, что по какой-то причине тяжелое дыхание этой чудовищной машины вдруг останавливалось и наступала тишина, людьми в предместье овладевало беспокойство: слишком гнетущей, слишком тревожной казалась тогда она, тишина, и им хотелось, чтобы поскорее опять возобновилось это уханье и эти удары и чтобы опять все стало так, как оно и было всегда.
   Они шли по направлению к вокзалу. Разговор их иссяк еще там, в каморке под лестницей, и теперь они шли молча: Ладо - старательно обходя многочисленные темные лужи и ямы, Нико - почти не разбирая дороги и лишь изредка бормоча что-то недовольное себе под нос, когда нога его спотыкалась о камень или соскальзывала в грязь. Иногда Ладо успевал бросить искоса взгляд на своего спутника: сутулая спина, потухший взгляд, мятая шляпа, обтрепанное, забрызганное грязью понизу пальто, жалкий обрывок шарфа, повязанный на голую шею, - кто бы мог подумать, что это идет человек, одно знакомство с которым для подавляющего большинства людей могло бы стать самым крупным, самым значительным событием за всю отпущенную на их долю жизнь? Но кому здесь до этого дело, и у кого есть время и желание думать о таких вещах? Здесь, в этом городе, и особенно в этом задымленном, утопающем в грязи предместье, где измученный трудами и заботами человек от рождения своего, наверное, и до самой смерти не смел даже взгляда оторвать от земли?
   Наступал вечер. Набухшая сыростью, глухая декабрьская темнота все плотнее окутывала город, и поближе к вокзалу, в Нахаловке и в прилегавших к вокзальной площади улицах, газовые фонари горели уже не только на перекрестках, но и вдоль домов, освещая лужи, почерневший снег, вывески и людей, спешащих по домам. Здесь, конечно, жизнь была куда более оживленной и более шумной, чем там, в Дидубе: поминутно трезвонили, выворачивая на поворотах, трамваи, кричали уличные разносчики, с дробным цокотом копыт проносились мимо легкие извозчичьи пролетки, гремели, подскакивая и переваливаясь на булыжнике, огромные обитые железом колеса груженых фургонов, медленно пробивавшихся сквозь людскую сутолоку к вокзалу, на грузовой двор. Все чаще и чаще стали попадаться им теперь духаны, закусочные, мелкие лавчонки, и все чаще и чаще откуда-то из-под земли, из какой-нибудь гостеприимно распахнутой двери, ведущей вниз, в подвал, вырывались на улицу хрипловатые звуки шарманки и веселые голоса людей, уже успевших устроиться там, в тепле и довольстве, возле большой бочки с вином или у пылающего очага...
   Около одной из таких дверей Нико вдруг остановился и потянул Ладо за рукав.
   - Больше не могу, Ладо... Прошу тебя, зайдем. Хозяин мой друг. Старый друг.
   - Мне бы не хотелось, батоно. Я же знаю - там будут угощать, подносить. А я не могу.
   - Почему - угощать? У нас теперь много денег. Мы сами можем их угостить. Зайдем, Ладо. Прошу тебя. Добрый, умный мой друг Ладо... Мне так хочется еще посидеть с тобой, поговорить. Выпить немного вина... Бог его знает, когда я еще увижу тебя...
   - Увидимся, батоно. Мы обязательно увидимся. Завтра увидимся. Вы же обещали прийти на наше заседание...
   - Да, обещал. И я приду... Но там будет много людей... А мне хочется еще посидеть, поговорить. С тобой поговорить, Ладо. Мы не будем много пить. Мы возьмем одну, ну, может быть, две бутылки вина, хлеб возьмем, лоби... Сядем где-нибудь в углу. Я расскажу тебе про свою жизнь, Ладо. Я еще никому не рассказывал про свою жизнь. А мне хочется кому-нибудь рассказать про нее. Хотя бы один раз. Рассказать тому, кто понимает... А ты понимаешь, Ладо. Ты художник. И ты добрый человек, умный человек. Зачем же так строго? Ну выпьешь глоток вина, что с тобой будет? А мы посидим, поговорим.
   - Я слово дал, батоно. Себе и другим. Нехорошо его отменять.
   - А ты не отменяй. Ты только посиди со мной. Не бросай меня, Ладо. Мне с тобой хорошо. Наверное, так уже больше не будет никогда.
   - Не надо, батоно. Не надо меня уговаривать. Я не могу. Честное слово, не могу... Может быть, мы лучше еще погуляем? Можно ведь и на улице разговаривать, не обязательно в подвале...
   - Нет, Ладо. Я устал. Я больше не могу идти. Мне надо где-нибудь сесть. И выпить немного - хотя бы стакан-два... У меня сил больше нет идти. Я уже старый, Ладо...
   - А как же вы домой вернетесь, батоно? Отсюда до вас порядочно... Может быть, отвезти вас?
   - Зачем? Тебе не надо меня отвозить. У меня же теперь есть деньги. И посидеть хватит, и на извозчика хватит... Ты не беспокойся, я потом возьму извозчика... Ты только не уходи. Я прошу тебя, Ладо... Мне все кажется, что я тебя вижу в последний раз.
   - Поздно уже, батоно. Меня дома ждут. Семья...
   - Дома? О, тогда, конечно... Тогда тебе, конечно, надо идти. Дом, семья... Это надо ценить, Ладо. Смолоду надо ценить. А я вот, к сожалению, не ценил. Прощай, Ладо. Благослови тебя Господь за твою доброту... Прощай. Я буду тебя вспоминать. Ты хороший человек, Ладо...
   Они простились. Ссутулившись и пригнув шею, чтобы не задеть головой за низкий свод, Нико, осторожно переставляя ноги с одной скользкой каменной ступеньки на другую, стал спускаться в низ, в подвал, который был, видимо, глубокий: тусклый свет электрической лампочки откуда-то изнизу, из подземелья, еле-еле доставал до входа в эту узкую дыру. И только когда сначала ноги Нико, потом спина, а потом плечи его и голова опустились вниз, стали видны в дверном проеме беленный известью сводчатый потолок над лестницей и грязные облезлые стены, захватанные за долгие годы своего существования тысячами рук. Потом внизу тяжело стукнула еще одна дверь, выплеснув наружу взрыв нестройных веселых голосов, явно обращенных к тому, кто только что вошел, и все стихло.
   Взгляд Ладо задержался на длинной, уже потемневшей от времени и облупившейся вывеске над входом в подвал: огромный бурдюк на арбе, всадник в папахе и черкеске с высоко вскинутым вверх рогом вина и надпись - "Распивочно и на выносъ"... "Наверное, и вывеска тоже его. Его рука... Ах ты, Господи... Как же все не так... Как же все не так!.. Надо бы как-нибудь специально прийти сюда днем, посмотреть на нее..." - подумал Ладо и, досадливо отмахнувшись от чего-то рукой, зашагал прочь.
   IV
   В этот хмурый, слякотный декабрьский вечер у подъезда большого дома на Головинском проспекте наблюдалось необычное оживление. Величественный швейцар в расшитом золотыми галунами мундире поминутно распахивал тяжелые двери перед прибывавшими один за другим гостями. Двое городовых, одетых по всей форме, с кобурой у пояса и шашкой на боку, сохраняли свободным проход от тротуара к подъезду, осаживая своими могучими спинами и широко раскинутыми в стороны руками кучки напиравших сзади любопытных, собравшихся поглазеть на происходящее торжество.
   Большинство гостей прибывало пешком, спрятав головы от мелкого, пополам со снегом дождя под черными зонтами. Но были и такие, кто подъезжал на лихаче, и даже такие - их было немного, но все внимание толпы было сосредоточено, конечно, в первую очередь на них, - кто подкатывал к подъезду на собственном, сверкающем никелем и лаком автомобиле с собственным же, в фуражке и длинных кожаных крагах, шофером за рулем. Скорее всего, это был кто-то из высшего городского начальства, но поскольку все сходившиеся и съезжавшиеся к подъезду гости были в штатском, сказать с уверенностью этого не взялся бы, наверное, никто. Впрочем, начальство тут было, пожалуй, даже и ни при чем: автомобиль сам по себе был пока еще слишком большой редкостью в Тифлисе, чтобы не привлечь внимание даже и тех, кто в ином случае просто прошел бы мимо этого подъезда, не задерживаясь, по своим делам.
   Публика, вливавшаяся в подъезд, была самая разношерстная, что, естественно, вызывало у толпы некоторое недоумение: седовласые старцы и вместе с ними зеленые безусые юнцы, гость в богатой бобровой шубе и гость в тоненьком драповом пальто, а некоторые и вовсе без него, кто в крахмальной рубашке и смокинге, а кто в черной чохе до колен и в папахе, надвинутой на глаза, или же в простеньком сером пиджачке и полосатых брючках с напуском поверх штиблет. Были и дамы, но немного, и вид большинства из них, надо сказать, разочаровал толпу: так, несколько необычных шляпок, одно-два привлекательных лица, но все больше какие-то курсистки - по крайней мере ни одной из тех, кто могла бы вызвать взрыв восхищения своей красотой или своими туалетами и тем самым оправдать в глазах толпы это утомительное стояние под дождем в ожидании чего-то необыкновенного, что можно было бы потом не раз вспомнить самому и порассказать другим.
   И однако, несмотря на столь незначительное присутствие дам, обстановка была самая торжественная и праздничная. Горели тяжелые люстры венецианского стекла и бронзовые канделябры в вестибюле, сияла белизной мраморная лестница, устланная мохнатым красным ковром, таинственным светом мерцали высокие, до самого потолка зеркала, отражая слегка припомаженные по тогдашней моде прически или блестящие лысины гостей, медленно, без суеты и спешки поднимавшихся на второй этаж. На площадке лестницы, у входа в зал, их встречал седой представительный господин с белой гвоздикой в петлице, учтиво приветствовавший каждого из вновь прибывших легким рукопожатием и сдержанным, церемонно почтительным наклоном головы. Миновав распахнутые настежь высокие двери, гости попадали в большой зал с лепным потолком, тяжелыми волнистыми шторами на окнах и бронзовыми статуями античных богов по всем его четырем углам. Вдоль стен и посредине зала были расставлены ряды мягких плюшевых кресел с удобными подлокотниками, впереди же, чуть на возвышении, под портретом императора, стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном и с огромной корзиной белых хризантем в самом его центре. А прямо перед столом, поближе к креслам, - маленькая трибунка, на которой уже были разложены какие-то бумаги и горела лампа под стеклянным и тоже зеленым колпаком.
   Сегодняшний съезд гостей был в некотором роде завершающим итогом большой подготовительной работы по организации общества грузинских художников, развернувшейся около года назад. Несмотря на условия военного времени и вопреки сдержанному отношению властей, а также откровенному скепсису отдельных, наиболее анархистски настроенных представителей тифлисской художественной богемы, работа эта оказалась на удивление успешной и плодотворной. И сегодня общество могло уже не только с полным основанием заявить о том, что оно есть, существует и намерено существовать и дальше, но и провести свое первое учредительное собрание не где-нибудь накоротке, на частной квартире, а в этом прекрасном, арендованном на три года старинном особняке. Теперь-то наконец - наконец! - объединенное в единую, крепко спаянную организацию грузинское изобразительное искусство сможет занять давно подобающее ему место в художественной жизни страны. А разобщенные, привыкшие жить и действовать на свой страх и риск грузинские художники получат столь остро необходимую им общественную защиту в лице собственной авторитетной и боевитой организации, способной заставить всех считаться с собой и со своими интересами.
   Однако ошибается, и весьма сильно ошибается тот, кто, может быть, думает, что организация столь мощного и представительного профессионального объединения была легким делом. Дескать, собрались, договорились, пожали друг другу руки, а дальше уж оно пошло-пойдет как-нибудь само собой... Нет, ничего не дается в жизни само собой! И тем более в таком сложнейшем, таком деликатнейшем, если хотите, предприятии, как намерение собрать под одним знаменем и под одной крышей всю эту пеструю и, что греха таить, органически враждебную по сути своей всякой организованности публику - всех этих живописцев, графиков, скульпторов, художественных критиков, одним словом, всех, кто так или иначе кормится от извечного стремления человека как-то украсить и увековечить свою жизнь.
   Прежде всего надо было сформировать достаточно дееспособный и авторитетный инициативный комитет, а сформировав его - решить в высшей степени непростой вопрос о таком его руководстве, которое смогло бы не только провести всю подготовительную работу, но и возглавить впоследствии, когда общество будет создано, всю многообразную деятельность его выборных руководящих органов. Одновременно необходимо было для начала обеспечить хоть какие-то материальные средства, чтобы иметь пусть небольшой, но квалифицированный вспомогательный аппарат, способный оперативно выполнять неизбежные во всяком серьезном деле канцелярские функции, а также для аренды подходящего помещения и для содержания персонала, который будет это помещение обслуживать, домоправителя, швейцара, истопника, дворника, буфетной прислуги и т. д.
   Но, конечно же, наиболее сложной из задач, стоявших перед инициативным комитетом, была выработка идейной платформы будущего объединения, или, как тогда говорили, его "направления". Следует напомнить, что в те годы художественный мир страны раздирала ожесточеннейшая, все более и более обострявшаяся борьба между различными школами и творческими группировками. Каждый в те годы дудел только в свою, дорогую его сердцу дуду, не желая и слушать других, не похожих на него, и не признавая за ними не только права на выражение своих мыслей и настроений, но нередко даже и просто права на существование. Никогда прежде художники не были так разобщены, никогда в их среде не наблюдалось такого накала страстей, такой взаимной вражды и неприязни. И никогда прежде на голову человека, искренне интересовавшегося искусством, не обрушивалось такого немыслимого количества взаимных упреков, обид и обвинений в некомпетентности, ретроградстве, манерничанье, а бывало, что даже и в самом заурядном мошенничестве или воровстве.
   Разумеется, и речи не могло быть о том, чтобы общество грузинских художников сразу заняло в этом вопросе какую-то жесткую, сугубо однозначную позицию.
   Нет, дело это требовало чрезвычайной гибкости и осторожности! Начинать, конечно, надо было с провозглашения самой широкой, ничем не ограниченной взаимной терпимости ко всем творческим течениям и направлениям. Ну, может быть, с легким акцентом на уважении к национальному прошлому и национальным традициям и, естественно, на необходимости учитывать тот, к счастью, не оспариваемый никем факт, что каждый художник творит все-таки не в безвоздушном пространстве, а для народа, для, так сказать, "человека с улицы", к мнению которого, хотим этого или не хотим, мы должны прислушиваться и из интересов которого мы и должны в первую очередь исходить.
   Но если не ограничиваться сегодняшним днем - а руководство инициативного комитета, естественно, им и не ограничивалось, - то было бы, конечно, в высшей степени несерьезно думать, что такое архиважное дело, как идейное развитие грузинского изобразительного искусства, может быть и в дальнейшем пущено на самотек. Слишком многое в судьбе этого искусства - а следовательно, и в судьбе тех, кто принимал его интересы столь близко к сердцу, - было поставлено сегодня на карту, чтобы можно было просто положиться на поток событий. Нельзя, невозможно было занимать пассивную позицию! Необходимо было формировать этот поток, необходимо было направить его в то русло, которое вывело бы все еще, к сожалению, глубоко провинциальную грузинскую художественную жизнь на столбовую дорогу искусства и включило бы ее в общее движение художественной и общественной жизни страны.