Sie thaten gern grosse Manner verehren,
Wenn solche nur auch zugleich Lumpen waren[131].
 

§ 678

   Я хотел бы, чтобы философы, которые придают добрым делам такую большую, более того — исключительную ценность и считают их высшей целью человека, все-таки спросили себя по совести, не лежит ли в основе этой столь моральной догмы их какое-нибудь своекорыстное намерение? Не пугает ли их, например, втихомолку та опасность, которая угрожала бы миру, если бы добрые дела перестали обладать высшей ценностью, и, следовательно, не ратуют ли они в своей борьбе за добрые дела не столько ради вечного благоденствия людей, сколько ради временного? Дело в том, что моя философия — единственная, которая выходит в этике за рамки добрых дел и знает нечто высшее, а именно — аскетизм. Добрые дела сводятся к уравнению своего и чужого блага, а иногда и к предпочтению чужого блага собственному. Они поэтому сплошь относительны; ибо внимание ко благу других модифицирует наше хотение блага собственного. А каким образом это должно оказывать глубочайшее влияние на наше существование и на существование мира — это остается таинственным, не поддается разгадке.
 

§ 679

   Изо всех прежних философских этик совершенно невозможно было вывести аскетическую тенденцию христианства (собственно, потому, что все философы были оптимисты). И вот, если христианство не заключает в себе ложного воззрения, а, как это очевидно, представляет самую лучшую этику, то это указывает на некое ложное воззрение во всех прежних философских этиках, а это ложное воззрение — оптимизм.
 

§ 680

   Если я горжусь полной новизной моего учения, то это объясняется только тем, что я глубочайшим образом убежден в его истинности.
 

§ 681

   Мои произведения состоят сплошь из статей, где меня заполоняла какая-нибудь мысль, которую я хотел, ради нее самой, зафиксировать путем записи; вот из какого материала создавались они, при малой затрате извести и цемента. Вот почему они и не пусты и не скучны, как произведения людей, которые садятся и пишут книгу по принятому плану, страницу за страницей.
 

§ 682

   Natura nihil agit frustra; почему же она дала мне так много мыслей, и притом глубоких мыслей, если им не суждено встретить себе сочувствия среди людей?
 

§ 683

   Публика, состоящая из моих современников, слишком велика для меня, если я буду обращаться ко всем, и слишком мала, если я буду обращаться к тем, кто меня понимает.
 

§ 684

   Я хорошо знаю, что всякий мыслящий человек считает свое время за самое жалкое; но я должен сознаться, что от этой иллюзии я не свободен.
 

§ 685

   Мой век и я не подходим друг к другу — это во всяком случае ясно. Но кто из нас выиграет процесс перед судом потомства?
 

§ 686

   С государями все обращаются с самого детства и в продолжение всей жизни так, как если бы они действительно были сверхчеловеческими существами: по необходимости они должны в конце концов сами этому поверить — отчего у них и возникает известная неизгладимая самоуверенность властелина, которая никогда не покидает их. Я и родственные мне натуры встречаем с детства и в продолжение всей жизни такое обращение с собой со стороны всех, как если бы мы были их ровней — пусть даже в действительности на нас так не смотрят; оттого мы этому и вынуждаемся поверить, хотя бы в конце концов и сознавали всю разницу между собою и другими. Но это сознание приходит к нам так поздно, при таком ежечасном противодействии и в такой тайне, что мы редко или никогда не достигаем того выдающегося положения, которое нам подобает и которое Грациан выразил словами: todos sus dichos у hechos van rebestidos de una singular, transcendental magestad.
 

§ 687

   Все те дни, в ночь на которые я недостаточно высыпался, надо вычеркнуть из моей жизни; ибо тогда я был не я.
 

§ 688

   Параболическое
   Кошечки играют бумажными шариками, которые им бросают; они катят их, гонятся за ними, двигают их лапками и т.д., потому что они принимают их за нечто себе подобное, нечто живое. Когда же кошечка подрастет, иллюзия исчезнет и кошечка уже больше не станет играть шариками, так как знает, что они не то же, что она, — кошечка оставляет их в покое. — Кто не понимает этого сравнения, тот пусть обратится за объяснениями к Тимону Афинскому.
 

§ 689

   У немецкой публики есть какое-то химическое сродство со всем бездарным; оттого она прилежно читала господ Фриза, Гегеля, Круга, Гербарта, Залата etc. etc., меня же не тронула.

§ 690

   Я приподнял покрывало истины выше, чем кто-либо из смертных до меня. Но хотел бы я видеть того, кто мог бы похвалиться, что у него были более ничтожные современники, чем у меня.
 

§ 691

   Среди ничтожеств извольте быть скромным и притворяться, что смотришь и на себя как на ничтожество. Это было бы им весьма на руку. Но! Quos ego…[132]
 

§ 692

   Мои современники путем Полного пренебрежения и невнимания к моим трудам и путем одновременного прославления посредственностей и бездарностей сделали все возможное, чтобы заставить меня усомниться в самом себе. К счастью, это им не удалось — иначе я перестал бы работать так, как я должен был бы, если бы мне надо было своими работами одновременно зарабатывать себе и на жизнь.
 

§ 693

   Немецкое отечество не воспитало во мне патриота. Хвалить немцев? Для этого потребовалось бы больше любви к отечеству, чем вправе требовать от меня после того жребия, какой выпал на мою долю.
 

§ 694

   Судьба моей философии и судьба гетевского учения о цветах доказывают, какой жалкий и постыдный, дух царит в немецкой ученой республике.
 

§ 695

   Прошу господ профессоров не утруждать себя больше: я сам прямо говорю, как бы это ни удивляло их, что я не вижу своего призвания в том, чтобы под фирмой философии обучать жидовской мифологии.
   И если бы вы еще хоть сто лет рассказывали те же самые историйки, разве это подвигнуло бы вас хоть на один шаг вперед?
 

§ 696

   «Но ведь евреи — избранный народ Божий». — Может быть, но о вкусах не спорят: не мой они избранный народ. Quid multa?[133] Евреи — избранный народ своего бога, а он — избранный бог своего народа: ну и никого больше это не касается.
 

§ 697

   Я должен откровенно сознаться: вид всякого животного дает мне непосредственную радость, и у меня при этом становится теплее на сердце; больше же всего радует меня вид собак, а затем и всех свободных животных, птиц, насекомых — вообще всех тварей. Наоборот, вид людей возбуждает во мне почти всегда решительное отвращение; ибо он сплошь да рядом, за редкими исключениями, являет самое отталкивающее безобразие во всех его отношениях и формах: физическое безобразие, моральный отпечаток низких страстей и презренных вожделений, признаки глупости, интеллектуальных извращенностей и ограниченностей всякого рода и всякой величины, наконец, — грязные следы отвратительных привычек; вот почему я отворачиваюсь ото всего этого и бегу к растительной природе, радуясь, когда мне встречаются животные. Говорите что хотите: воля на высшей ступени своей объективации дает совсем не привлекательное, а отвратительное зрелище. Ведь уже белый цвет лица противоестествен, а облачение всего тела в одежды — печальная необходимость севера — обезображение.
 

§ 698

   Часть публики, вероятно, заметила, как профессора философии и их собратья бросают в меня грязью и камнями и при этом, в слабости своего рассудка, не предвидят, что и то и другое вернется на их собственную голову. Я, со своей стороны, смотрю на это как человек, который, витая высоко над землей в аэростате, смотрит в телескоп на усилия уличных мальчишек, которые руки себе вывертывают, чтобы забросить в него камнем; и публика, со своей стороны, уже, конечно, заметила, что цель их — выбить из рук хорошее и всучить дурное.
 

§ 699

   Этим господам хотелось бы, чтобы я церемонился с ними — но я не намерен делать этого; ибо у меня нет к ним большего уважения, чем они заслуживают.
 

§ 700

   Что в скором времени мое тело станут точить черви, это мысль, которую я могу вынести; но что профессора философии проделают то же самое с моей философией — вот что приводит меня в содрогание.
 

§ 701

   Моя философия в пределах человеческого познания вообще представляет собою действительное решение мировой загадки. В этом смысле она может назваться откровением. Вдохновлена она духом истины; в четвертой книге[134] есть даже такие параграфы, на которые можно смотреть как на внушенные святым духом.
 

§ 702

   Что истина звучит в ваших ушах чуждо, это, конечно, нехорошо; но это не может служить для меня руководящей нитью.
 

§ 703

   Во всех явлениях отдельные люди во все времена чувствовали истину, она находила себе выражение в отдельных изречениях, пока она не была понята мною в своей общей связи.
 
 
 

Об интересном

   В поэтических произведениях, особенно в эпосе и драме, есть одно отличающееся от красоты свойство: интересность. Красота заключается в том, что произведение искусства ясно отражает идеи мира вообще, а поэзия, в особенности, — идеи человечества и тем самым и слушателя ведет к познанию идей. Средством для достижения этой цели служит в поэзии выведение значительных характеров и изобретение таких случаев, которые создавали бы значительные ситуации, дающие подобным характерам повод проявлять свои особенные черты, открывать свой внутренний мир; таким образом, многосторонняя идея человечества познается в поэтическом изображении более ясно и полно. Вообще же красота является неотделимым свойством идеи, сделавшейся познаваемою; или иначе, прекрасно все, в чем познается какая-нибудь идея; быть прекрасным и значит именно ясно выражать идею. Мы видим, что красота всегда — дело познания и имеет отношение лишь к субъекту познания, а не к воле. Мы знаем даже, что понимание прекрасного предполагает в субъекте полное молчание воли. Напротив, интересною называем мы драму или эпическое стихотворение тогда, когда события и поступки, о которых они повествуют, побуждают нас к участию в них, событиях, — участию, которое совершенно подобно испытываемому нами при действительных событиях, где замешана наша собственная личность. Судьба изображаемых лиц переживается нами тогда совершенно в том же роде, как наша собственная; с напряженным вниманием ожидаем мы развития событий, с любопытством следим за их развязкой, ощущаем действительное сердцебиение при наступлении опасности; наш пульс замирает, когда она достигает наивысшей степени, и бьется вновь быстрее, когда герой вдруг избегает ее; мы не в силах бросить книгу, пока не дойдем до конца, бодрствуем до глубокой ночи из сочувствия к невзгодам нашего героя, как если бы они были нашими собственными. Вместо отдыха и наслаждения мы испытывали бы даже, при подобных повествованиях, всю муку, которую порою нам посылает действительная жизнь, или по крайней мере ту, которая нас преследует в тяжелом сновидении, если бы при чтении или при театральном представлении мы не имели всегда наготове твердой почвы действительности и в моменты слишком сильного страдания, спасаясь на нее, каждую минуту не могли прерывать иллюзию и потом вновь по желанию отдаваться ей, не испытывая такого резкого перехода, какой бывает в том случае, когда мы ищем спасения от страшных призраков какого-нибудь сна и находим его, наконец, только в пробуждении.
 
   Вполне ясно, что поэтическим произведением подобного рода приводится в движение наша воля, а не одно лишь чистое познание. Поэтому слово «интересно» служит для обозначения всего, что приобретает сочувствие индивидуальной воли, quod nostra interest. В этом ясно проявляется различие между прекрасным и интересным: первое относится к познанию, и притом к самому чистому; второй воздействует на волю. Затем прекрасное состоит в достижении идей, познание которых происходит помимо закона основания; наоборот, интересное всегда возникает из хода событий, т.е. из сплетений, возможных лишь при законе основания в его различных проявлениях.
 
   Существенное различие между интересным и прекрасным теперь ясно. Истинною целью всякого искусства, а также и поэзии мы признали прекрасное. Теперь возникает лишь вопрос, не есть ли интересное — вторая цель поэзии, или не средство ли оно для изображения прекрасного, или не возникает ли оно одновременно с прекрасным как существенный его признак и обусловлено его присутствием, или не соединимо ли оно по крайней мере с главной целью искусства, или, наконец, не противоречит ли оно ей и не нарушает ли ее.
 
   Прежде всего: интересное встречается лишь в поэтических произведениях, но не в произведениях пластических искусств, не в музыке и не в архитектуре. В них оно даже немыслимо — разве в том случае, если для одного или нескольких зрителей оно является чем-то индивидуальным: например, когда картина — портрет любимого или ненавистного лица, здание — мое жилище или моя тюрьма, музыка — мой свадебный танец или марш, который сопровождал меня на войну. Интересное в этом смысле, очевидно, вполне чуждо сущности и цели искусства, даже нарушает их, ибо совершенно отвлекает от чистого созерцания искусства. Возможно, что в меньшей степени это относится к интересному во всяком смысле.
 
   Так как интересное возникает лишь потому, что наше сочувствие поэтическому изображению равняется сочувствию действительности, то интересное обусловлено тем, чтобы изображение на это время, на данный миг, вводило в обман — а это возможно только благодаря его правдивости. Правдивость же относится к художественности. Картина, поэтическое произведение должны быть правдивы, как сама природа; но вместе с тем усилением существенного и характерного, соединением всех существенных проявлений изображаемого и удалением всего несущественного и случайного оно должно во всей чистоте проявить идею изображаемого и благодаря этому превратиться в идеальную истину, стоящую выше природы.
 
   Посредством правдивости интересное, значит, связано с прекрасным, причем эта правдивость ведет за собою иллюзию. Но то идеальное, что присуще истине, может уже нарушить иллюзию, так как оно ведет за собою полное несходство между поэтическим произведением и действительностью. Но так как возможно и совпадение действительного и идеального, то различие это не всегда необходимым образом уничтожает всякую иллюзию. В пластических искусствах применение средств до известной степени ограничено, что исключает иллюзию, а именно — скульптура изображает одну лишь форму без красок, без глаз и движения; живопись — вид только с одной точки зрения и заключенный в резкие границы, отделяющие его от тесно прилегающей действительности: этим исключается иллюзия, а следовательно, также сочувствие, подобное сочувствию к какой-нибудь действительности, т.е. интересное, — исключается, следовательно, и воля, а объект предоставляется чистому бескорыстному созерцанию. Но в высшей степени замечательно, что есть одна пародия пластических искусств, которая переходит эти границы, создает иллюзию действительности и вместе с ней интересное, но зато сейчас же утрачивает действие истинных искусств и становится непригодной для познавания идей. Это — искусство восковых фигур. Здесь именно — та граница, которая исключает его из разряда прекрасных искусств. Оно дает полную иллюзию, если мастерски выполнено, но именно потому мы стоим перед его произведениями как перед живым человеком, который уже заранее представляет собою объект для нашей воли, т.е. интерес, следовательно — возбуждает волю и уничтожает чистое познание: мы приближаемся к восковым фигурам с опасением и осторожностью, как к живому человеку, наша воля возбуждена и ждет, будет ли она, эта фигура, любить или ненавидеть, бежать или нападать; мы ожидаем от нее какого-либо поступка. Но так как фигура остается все же безжизненной, то она производит впечатление трупа — производит такое же неблагоприятное впечатление. Интересное достигнуто здесь вполне, но не получается произведения искусства: следовательно, интересное само по себе не есть еще ни в каком случае цель искусства. Это вытекает также из того, что даже в поэзии свойством интересного обладают лишь драматический и повествовательный род: если бы оно наряду с прекрасным было целью искусства, то лирическая поэзия уже вследствие этого одного была бы вдвое глубже, чем два других рода.
 
   Теперь переходим ко второму вопросу. Именно: если бы интересное было средством для достижения прекрасного, то всякое интересное произведение было бы также и прекрасным. Но этого не бывает ни в каком случае. Часто драма или роман пленяют нас интересным, но вместе с тем страдают таким полным отсутствием прекрасного, что нам потом стыдно потери времени. Так это в некоторых драмах, ни в каком случае не дающих изображения сущности человечества и жизни, рисующих характеры пошло или искаженно, так что в сравнении с природой они являются чудовищными: но ход событий, сплетение поступков так интригуют нас, герой благодаря своему положению возбуждает в нашем сердце такое сочувствие, что мы не можем успокоиться, пока не разрешится путаница и герой будет вне опасности; при этом ход событий так ловко направлен и поведен, что мы с непрерывным напряжением следим за его дальнейшим развитием и все же не можем угадать его, так что наше сочувствие, колеблясь между напряженностью ожидания и разительностью неожиданной развязки, живо затронуто и мы, приятным образом развлекаясь, не замечаем, как проходит время. В этом роде — большинство произведений Коцебу. Большая публика и не нуждается в ином: ибо она ищет развлечения, интересного препровождения времени, а не познания, прекрасное же — дело познания; поэтому восприимчивость к нему так же различна у разных людей, как и интеллектуальные их способности. Внутренняя правдивость изображаемого, то, соответствует ли оно сущности человечества или противоречит ей, большинству непонятны. Массе доступна пошлость: тщетны усилия раскрыть ей глубины человеческой сущности.
 
   Следует также заметить, что произведения, ценность которых заключается в интересном, теряют при повторении, так как они не могут больше возбуждать любопытства к дальнейшей развязке, которая уже известна. Частое повторение делает их для зрителей пустыми и скучными. Наоборот, произведения, ценность которых заключается в прекрасном, выигрывают от частого повторения, потому что они становятся все более и более понятными.
 
   Параллельно этим драматическим представлениям идут повествовательные, созданные фантазией тех людей, которые в Венеции и Неаполе кладут свою шляпу на улице и стоят, пока не соберется вокруг них аудитория, и тогда начинают повествование, которое настолько овладевает интересом слушателей, что при приближении катастрофы рассказчик берет шляпу и может собирать у заинтересованных участников плату, не опасаясь, что они обратятся в бегство: те же люди в Германии занимаются своим ремеслом менее непосредственно, а при помощи издателей, лейпцигских ярмарок, владельцев библиотек и поэтому не ходят в таких лохмотьях, как их коллеги в Италии, и предлагают публике создания своей фантазии под названием романов, новелл, рассказов, романтических произведений, сказок и т.д., и публика может предаваться наслаждению интересным около камина и в халате с большими удобствами, но и с большим терпением. Насколько подобное производство лишено в большинстве случаев всякой эстетической ценности, всем известно; но все же у многих из этих произведений нельзя вполне отрицать свойства интересности: иначе разве они могли бы найти себе такое сильное сочувствие?
 
   Мы видим, следовательно, что интересное не всегда необходимым образом соединено с прекрасным — в этом состоял второй вопрос. Но и обратно, прекрасное не соединено необходимым образом с интересным. Могут быть изображены значительные характеры, раскрыта в них глубина человеческой природы, и все это представлено в необыкновенных поступках и страданиях, так что сущность мира и человека будет выступать из картины очень сильными и ясными чертами, — и все же, собственно, интерес наш к ходу событий не будет в большей степени затронут ни беспрерывным развитием действия, ни неожиданной развязкой обстоятельств. Бессмертные творения Шекспира мало имеют интересного, действие в них не развивается в прямом направлении, оно идет медлительно, как, например, в «Гамлете», оно распространяется в ширину, как в «Венецианском купце», — в то время как мерилом интересного является длина; сцены слабо связаны между собою, как, например, в «Генрихе IV». Поэтому драмы Шекспира не производят на большинство сильного впечатления.
 
   Требования Аристотеля, в особенности — единства действия, имеют в виду интересное, а не прекрасное. Вообще, требования эти сообразуются с законом основания: но нам известно, что идея, а следовательно, и прекрасное доступны лишь тому познанию, которое освободилось от господства закона основания. Это также служит различием между интересным и прекрасным, так как первое очевидно принадлежит к способу созерцания по закону основания, прекрасное же, наоборот, остается чуждым этому закону. Самое лучшее и удачное изложение единств Аристотеля мы находим у Манцони в предисловии к его трагедиям.
 
   Сказанное выше о Шекспире относится также к драматическим произведениям Гете: даже «Эгмонт» не производит впечатления на толпу, потому что он почти лишен завязки и развязки, — даже «Тассо» и «Ифигения»![135]
 
   Греческие трагики не имели намерения действовать на зрителей при помощи интересного, и это ясно из того, что материалом для их образцовых произведений служили почти всегда общеизвестные и много раз использованные драматическим искусством события; отсюда мы видим также, как чуток был греческий народ к прекрасному, так как в виде приправы к наслаждению он не нуждался в интересности неожиданных событий и какой-нибудь неизвестной еще истории.
 
   Также и повествовательные классические произведения редко обладают свойством интересного: старец Гомер раскрывает нам всю сущность мира и человека, но он не старается возбудить наше сочувствие при помощи запутанных событий или поразить нас неожиданным сплетением их; его шаг медлителен, он останавливается на каждой сцене и спокойно рисует нам одну картину за другой, детально изображая ее; читая его, мы не испытываем ни малейшего волнения страсти, а одно только чистое познание, — он не возбуждает нашей воли, но убаюкивает ее; для нас не составляет никакого усилия прервать чтение, потому что мы не находимся в состоянии напряженного внимания. Еще в большей мере это относится к Данте, который в сущности не дал эпоса, а лишь описательное поэтическое произведение. То же самое замечаем мы в четырех бессмертных романах: Дон Кихоте, Тристраме Шенди, Новой Элоизе и Вильгельме Мейстере[136]. Главной целью их ни в коем случае не является возбуждение нашего интереса: в Тристраме Шенди герой в конце книги достигает лишь восьмилетнего возраста.
 
   С другой стороны, мы не имеем права утверждать, что интересное никогда не встречается в классических произведениях. В драмах Шиллера мы находим интересное уже в значительной степени, почему они и доступны большинству; интересное имеется также в Эдипе Софокла; из повествовательных образцовых произведений мы видим его в Роланде Ариосто[137]; несомненно, как прекрасный пример интересного в самой высокой степени мы имеем превосходный роман Вальтера Скотта, The tales of my Landlord 2d series. Это — самое интересное из известных мне поэтических произведений, и на нем можно отчетливее всего испытать все указанные выше в общих чертах свойства интересного; вместе с тем роман этот прекрасен с начала и до конца, показывает нам разнообразные картины жизни, нарисованные с поразительной правдивостью, и дает весьма правильное и верное изображение в высшей степени многоразличных характеров.