– Что ты хочешь сказать? – спросил Делани.
   Подавленный и неразговорчивый, он потягивал вино и, рассеянно роняя на скатерть хлебные крошки, ковырял лежащие на тарелке pasta[10].
   – За последние пять лет, – произнес Деспьер, с аппетитом поглощавший пищу, – я побывал на Кипре, в Корее, Индокитае, Марокко, Алжире, Тунисе, Израиле, Египте. Я – врач «скорой помощи». Мчусь туда, где несчастье.
   – Когда-нибудь тебя убьют, – сказал Делани.
   – Maestro, – отозвался Деспьер, – твой шарм заключается в безжалостности.
   Он кротко улыбнулся, обнажив здоровые, крупные, слегка пожелтевшие от никотина зубы.
   – Шесть месяцев назад в Филиппвилле три араба открыли огонь из автоматов по манекенщицам во время показа мод.
   Деспьер налил себе вина в бокал.
   – Восемь прелестных девушек демонстрировали последние парижские модели. Вот как нынче несут народам свободу.
   – Какого черта они отравились в Филиппвилл? – спросил Делани.
   – Это было послание Парижа, адресованное нашим заморским владениям, – сказал Деспьер. – Одежда на все случаи жизни. Для раута, осады, митинга, парада, приема… Арабы промчались в открытом такси мимо входа в отель и исчезли. Представьте, какую душу надо иметь, чтобы стрелять по восьми красивейшим девушкам.
   – Они попали в кого-нибудь из них? – спросил Джек.
   – Нет. Зато они убили шестерых людей, сидевших в соседнем кафе.
   – Ты присутствовал при этом? – спросил Делани.
   – Да. Я лежал на полу возле столика, – с улыбкой поведал Деспьер. – Я научился быстро бросаться на пол. Я бы не удивился, узнав, что мне принадлежит мировой рекорд в этом виде спорта. Я также находился в Касабланке, когда толпа облила двух чем-то не угодивших ей мужчин бензином и подожгла их. Мне платят большие деньги за умение оказываться в том самом месте, где современная цивилизация выражает себя наиболее типично.
   Подняв бокал, он принялся критически разглядывать его.
   – Люблю итальянское вино. Оно такое простое. Натуральное. Не пытается казаться бархатным, в отличие от французского. А еще я люблю краски Италии. Когда однажды летом я впервые увидел, какого цвета римские здания, я понял, что мечтал попасть в этот город всю жизнь, хотя тогда мне было всего семнадцать лет. Я влюбился в этот город с первого взгляда. Мы с отцом въехали в Рим через Фламиниевы ворота и оказались на Пьяцца дель Пополо. На площади находились сотни людей. Мой отец остановил машину и повел меня в кафе. За кассовым аппаратом сидела самая хорошенькая девушка в мире, она выдавала чеки. Немедленно влюбившись в эту девушку, я сказал себе: «Как замечательно жить здесь, в окружении итальянцев. Я буду до самой смерти приходить сюда и пить тут кофе. Я нашел свой город». Есть города, которые твоя душа принимает мгновенно. Я прав, Dotterel
   Он повернулся к Джеку.
   – Да, – сказал Джек, вспомнив свой первый приезд в Париж; город покорил Джека, и в конце концов, спустя много лет, он избрал его своим местом жительства.
   – Есть люди, – сказал Деспьер, – которые могут жить полноценно лишь в столицах чужих стран. Я – один из них. Подозреваю, что и ты, Dottore, – тоже. Мы – счастливые беглецы.
   Он покосился на Делани, настроение которого немного улучшилось за время монолога, произнесенного французом.
   – Maestro – человек другого типа. Он – стопроцентный американец. Он постоянно чем-то озабочен и ощущает дискомфорт в обществе людей иного склада.
   – Чушь, – сказал Делани, однако на лице его появилась улыбка.
   – Его реакция весьма характерна, – заметил Деспьер. – Кстати, о городах. Я бы мог быть счастлив в Нью-Йорке. Хотя, на мой взгляд, любой американец, живущий там, уродует свою душу. Нам требуется, – он сделал плавный жест, – смена среды обитания. Город – это университет для подготовленных студентов; полный цикл обучения длится четыре-пять лет. Затем – переезд на новое место и периодические возвращения в старые: это позволит освежать приобретенные ранее знания, а также встречаться с друзьями. В Париже, – сказал он, усмехаясь, – я постигаю искусство комедии, интриги и камуфляжа, а также обретаю умение мириться с чувством безысходности. В Риме изучаю вина, любовь, архитектуру и атеизм. В старости я поселюсь на ферме возле Фраскати, буду потягивать белое вино и каждый раз, чувствуя приближение смерти, приезжать в этот город, чтобы выпить чашечку кофе на Пьяцца дель Пополо… Он удивленно посмотрел на Джека и замолчал.
   – Что случилось, Dottore?
   Джек сидел, склонив голову над тарелкой; он прижимал платок к носу и немного покачивался из стороны в сторону. Платок был в крови.
   – Ничего страшного. Увидимся завтра.
   Он поднялся и поморгал; глаза его видели плохо. Попытался улыбнуться.
   – Извините. Пожалуй, мне лучше отправиться в гостиницу. Деспьер вскочил на ноги.
   Я тебя провожу, – сказал он. Джек замахал рукой.
   – Не надо, – произнес он.
   Джека тошнило, он боялся, что его вырвет, и двигался неуверенно. Его лицо покрылось испариной, он не ответил обратившемуся к нему старшему официанту. Выйдя из ресторана, он глубоко вдохнул ночной воздух.
   Я же никогда не болею, испуганно подумал он, что со мной? Его охватило предчувствие перемен, холодная волна прокатилась вдоль тела; он испытывал ощущение незащищенности, страх. Джек прижался затылком к холодному камню; окружающий мир казался ему призрачным, нереальным; события, слова и люди представлялись Джеку в виде чисел, над ровными колонками которых непрерывно совершали операции невидимые, бесшумные счетные машины. Если бы я был пьян, подумал он, тогда можно было бы рассчитывать на то, что к утру этот кошмар отступит. Но он выпил лишь полбокала слабого вина. Вовсе не бархатного, подумал Джек. Хаос начинается наверху. Где сейчас ударивший меня человек? «Arrivederci, Roma». Джек вспомнил насмешливый пьяный голос мужчины. «Когда тонула Дория».
   Кровь остановилась так же внезапно, как потекла. Прохладный вечерний воздух возвращал Джеку силы. Тошнота и головокружение отступили, остались только усталость и смутный страх; глубоко дыша, он напряг свое зрение, чтобы убедить себя в том, что сейчас он не расстается с любимой на платформе вокзала в дождливый вечер.
   Он медленно зашагал в сторону отеля, принуждая себя переставлять ноги, стараясь не споткнуться о бордюрный камень и не угодить под колеса машины, с трудом решая простейший вопрос – купить ему газету в освещенном киоске или не делать этого.
   Он услышал за спиной цокот каблучков; женщина обогнала его по тротуару. Он узнал шлюху-немку из бара. Гамбург, вспомнил он, крупные красноватые руки. Он с бесстыдством подумал о том, что могли делать эти руки сегодня вечером. На ногах у женщины были красные туфли. Она шла быстро и казалась Джеку рассерженной; похоже, вечер принес ей разочарование. Еще одно число в столбике.
   Он вошел в свой отель. В баре работал радиоприемник: передавали какую-то песню. Джек слышал ее впервые. Ему почудилось, что обувь, стоящая возле дверей на полу длинных темноватых коридоров, – это все, что оставили после себя обитатели отеля, казненные сегодня в час коктейля.
   Он прошел мимо двадцати дверей. Из номеров не доносилось ни звука. Людям, замкнувшимся в них, не приходилось менять фамилии, их жизни были цельными; они спали, не разглашая тайны своего местонахождения. Красных женских туфель в коридоре не было. Джек удостоверился в этом.
   Он забыл, в каком номере он живет, и несколько секунд простоял в коридоре без движения; ему казалось, что он никогда не сумеет найти свою дверь. Ищи комнату, где в шкафу висит пиджак с пятнами крови. Нет, его чистит горничная.
   И тут его осенило. Он взглянул на ключ, прикрепленный к большой пластмассовой бирке с номером 654. Гордясь своей сообразительностью, он уверенно зашагал по коридору, не задевая стен. Перед номером 654 Джек остановился. Ему казалось, что он здесь впервые, что он очутился перед чужой дверью, на которую повесили его номер; похоже, пока он отсутствовал, тут произошли странные, зловещие перемены. Ночные портье все перепутали. Где находится другая дверь? В каком городе? В Нью-Йорке, Лос-Анджелесе, Лондоне? Номер 654 источал запахи лаврового дерева и эвкалипта, тропиков и медицины. Беверли-Хилз, вспомнил он, город Делани, наказание Делани, туман, тянущийся с океана, поздний вечер, девушка в машине с откидным верхом, на заднем сиденье – непрерывно лающая собака с хищно обнаженными клыками, символами калифорнийской любви.
   Он вставил ключ в скважину замка и вошел в комнату – холостяцкую, без следов присутствия детей, пахнущую лавровым деревом и эвкалиптом; он явно никогда здесь не бывал. Отражение светильника на стекле, закрывавшем гравюру с видом Рима, разрезало средневековый город на неупорядоченные фрагменты из кусков каменных стен с бойницами и остроконечными башенками; если бы строившие их люди воскресли, сейчас они вряд ли узнали бы творения своих рук.
   Он шагнул в ванную комнату, увидел свое лицо сначала в зеркале, висящем над одной раковиной, затем – в зеркале, расположенном над второй раковиной. Одна – для меня, вторая – для кого-то другого. Он с трудом узнал себя, как зрители, выходившие из кинотеатра. На языке у него крутилась собственная фамилия. Готова поспорить, это он, повторил Джек слова девушки.
   Он прошел в спальню и посмотрел на фотографию жены и детей, сделанную в Альпах; они улыбались, стоя на залитом солнечным светом склоне. Вертолет с мертвыми людьми застыл среди снегов, терпеливо ожидая, когда подойдет его очередь фотографироваться. Сев на кровать, Джек взглянул на телефон; он испытал соблазн поднять трубку и произнести: «Я прилечу домой ближайшим рейсом». Но он не коснулся аппарата.
   Раздевшись, он аккуратно повесил свою одежду (те, кто рекламирует чемоданы, не мнущие костюмы, – бессовестные обманщики). Лежа в кровати под простыней, он говорил себе: «Утром все будет хорошо».
   Джек вспомнил красные туфли немки и ее красные руки, одинаково умело пересчитывающие лиры и касающиеся человеческого тела. Потом он заснул.

4

   Бык ревет в своем загоне, но президент в черной маске и берберской шляпе выходит на арену и бракует животное. Зрители пытаются облить президента бензином. Почему-то очень важно выманить быка из загона, не позволив ему ступить на арену. Двое Служителей, оба во всем белом, по освещенному свечами коридору ведут ко входу в загон белую корову. Считается, что она в течке. Ей страшно, она упирается. Служители заставляют ее пройти вперед и предстать перед быком в наиболее соблазнительном ракурсе. Бык продолжает реветь. Белая корова жалобно мычит сначала на одной ноте, потом срывается на другую, более высокую, она мотает головой из стороны в сторону. Избранный по всем правилам президент в черном костюме, ничем не вооруженный, открывает железную дверь, за которой находится бык. Разъяренный зверь с широко расставленными рогами выходит из загона. Пена, бурлящая вода, корабль, терпящий бедствие, гребень волны, стремительный отлив. Первый Служитель, сначала насаженный на рога, затем растоптанный копытами; его облачение потеряло свою белизну.
   Снова в царстве животных. Бык разглядывает белую жалобно мычащую корову, которая, как считается, пребывает в состоянии течки. Он делает выбор между убийством и любовью; сблизив четыре копыта, он вонзает рога в белый бок коровы, столь соблазнительный при иных обстоятельствах. Корова падает, она уже не белая. Ее мольбам приходит конец. Бык стоит возле нее, замечтавшись под стеклянным канделябром.
   Снова мир людей. Второй Служитель, тоже в белом, бежит по коридору, мимо бокса, где я прячусь за запертой железной дверью возле отвернувшегося от меня человека, чье имя крутится у меня на языке.
   Служитель поднимает ногами песок, насыпанный в коридоре; возникающие при этом звуки напоминают те, что издает медная тарелка, когда по ней бьют металлической метелкой. Из глотки Второго Служителя вырывается вопль. Он прячется в соседнем боксе и, тяжело дыша, запирает дверь. Бык трусцой подбегает к двери и смотрит на нее вполне миролюбиво. Затем он вышибает дверь. Из бокса доносится громкий крик. Бык совершает то, к чему его готовили всю жизнь.
   Второй Служитель становится безмолвным, как Первый и белая корова.
   Бык снова в полутемном коридоре, он принюхивается к чему-то, стоя возле двери, за которой возле отвернувшегося от меня человека скрываюсь я. Затаив дыхание, наблюдаю за тем, что происходит по обе стороны запертой двери. Мой сосед по-прежнему неподвижен. Бык решает, что обувь, выставленная у бокса, не представляет интереса. Но мой сосед, похоже, исчерпал лимит молчания и неподвижности. Шевельнувшись, он вздыхает, издает какое-то бульканье, затем стон. Я в ярости тычу его пальцем в бок между четвертым и пятым ребрами. Бык возвращается к двери, почуяв близость людей. Он испытывает прочность двери, которая дрожит, но не поддается. Бык снова и снова бьет ее рогами, летят искры, темп ударов нарастает, грохот становится непереносимым. Я прижимаюсь к железной двери; она дрожит при каждом ударе. Незнакомец сидит на соломе спиной ко мне.
   Дверь не поддается.
   Бык отступает, обдумывая свой следующий шаг.
   Затем он начинает прыгать вверх, словно лев; с каждым следующим прыжком его копыта взлетают все выше и выше, наконец ему удается перекинуть их через верхнюю кромку двери. Он виснет, заполнив собой просвет между дверью и крышей. Потом смотрит на меня и на моего соседа, который разглядывает заднюю стенку бокса.
   Бык задумчиво наблюдает за нами своими добрыми печальными глазами; я понимаю, что сейчас его надо ошарашить, сбить с толку песней, танцем или смехом. Я выхожу на середину бокса и угрожающе хохочу; бык заплатил за свое место и заслуживает отменного зрелища. Я начинаю петь и плясать: отбиваю чечетку, делаю антраша, исполняю танец маленьких лебедей; пот заливает глаза, я имитирую голосом барабан, скрипку, французский рожок, треугольник. Бык, словно зритель, сидящий на балконе в первом ряду, смотрит с интересом, заворожено, его рога касаются потолка, передние копыта перекинуты через край двери.
   Трижды спев «Провожая домой мою крошку», я чувствую, что мой сосед повернулся у меня за спиной, он больше не прячет своего лица. Я хочу увидеть его, сказать ему: «Друг, нельзя отворачиваться, когда приходит смерть» – и на мгновение отвожу взгляд от спокойных, внимательных глаз быка, чтобы посмотреть на лицо незнакомца. И тут бык делает движение, дверь грохочет…
 
   Вот что снится ночью в Риме.
   Он проснулся. В комнате было тихо, темно; свет не проникал в нее. Мягко шелестели занавеси, раскачиваемые слабым ветерком.
   Он лежал под простыней, ускользнув от гибели, весь в холодном поту. Джеку казалось, что, если бы он проснулся чуть позже, то увидел бы лицо своего соседа, и оно оказалось бы лицом того пьяного, который ударил его. Этот человек спал сейчас где-то в Риме; он, вероятно, улыбался во сне, гордясь своим поступком.
   «Почему быки? – подумал Джек. – Я три года не был в Испании».
   Он сел в кровати, включил свет, посмотрел на часы, стоящие на столе. Они показывали четыре часа пятнадцать минут. Он потянулся за сигаретой, закурил. Он редко курил и уж во всяком случае много лет не курил посреди ночи, но сейчас ему требовалось чем-то занять руки. Зажигая спичку, он удивился – они не дрожали.
   Думая о своем сне, он опустил босые ноги на коврик; смерть еще бродила где-то рядом. На этот раз я вырвался из ее объятий. Следующий раз она не отпустит меня.
   Рогатый лев, вспомнил он, белая корова.
   Смерть проникла в комнату. Не очень-то приятно быть в ее обществе, когда на часах четыре пятнадцать, а ты один в номере; сигарета – неважное средство защиты. Он взглянул на телефон. Не позвонить ли в Париж жене? Но что он ей скажет? Мне снился страшный сон. Мама, мама! Лежа в римской колыбельке, я видел страшный сон; следующий раз рога вонзятся в меня.
   Он представил себе удивление итальянских телефонисток, высокий раздраженный голос парижского оператора, тревожный, прерывистый звонок, раздающийся в квартире на набережной, свою жену, поднимающуюся с кровати и бегущую в холл, где стоит аппарат; она испугана, в окнах едва брезжит рассвет. Он раздумал звонить.
   Он посмотрел на смятую постель. Нет, уснуть не удастся.
   Уолтер Башелл, вспомнил он, Кэррингтон, Карр, Макнайт, Майерс, Дэвис, Смит, Айлински, Карлотта Ли. Фильм заставил его вспомнить много забытых имен; он слышал голоса, видел людей, которые умерли, достигли вершин славы, потерпели неудачу, исчезли из виду.
   Ночной Караульный с исцарапанной звуковой дорожки шепотом зачитывает поименный список.
   Убитые, пропавшие без вести, раненые, годные к службе – все в форме, при орденах и медалях. Одна звездочка с полоской, целлулоидный крест, выписанный чек, значок десантника, железный венок. Первый корпус Эндруса (или Второй? А может, Третий?), иногда называемый Королевской пехотой, оставшиеся в живых участники переправы у Лос-Анджелеса, стоящие в шеренге на плацу по стойке «вольно».
   Тут все пропавшие без вести.
   Прежде – герои, те, кто достиг Вершины…
   Кэррингтон, в черном костюме, при черном галстуке, умудренный жизненным опытом, похожий на судью. Несколько лет назад умер в Берлине во время съемок (как сообщали газеты, студии его кончина обошлась в восемнадцать незапланированных съемочных дней и 750 000 долларов). Высокий, велеречивый, представительный человек с белыми волосами и лицом римлянина, любимец женщин, всю жизнь боровшийся со страстью к спиртному, любовник самых знаменитых красавиц; он умер в гостиничном номере на руках монтажницы, произнося перед смертью имя девушки, которую он любил, когда ему было двадцать лет.
   Макнайт, маленький ипохондрик, оживавший в гостиных и бассейнах. Погиб в годы войны мод гусеницами вражеского танка. Когда снималась «Украденная полночь», ему давали эпизодические роли; он пытался подражать Кэри Гранту, на которого был немного похож. «У меня комедийный дар», – твердил Макнайт; он повторял это, настаивал, умолял. «В двадцатые годы, когда люди умели смеяться, я был бы великим актером». Для звезды он не вышел ростом; однажды во время съемок вестерна в «Юниверсал» он упал с лошади и едва не умер. Но судьба хранила не вовремя родившегося комедийного актера для гусениц танка.
   Лоренс Майерс тоже умер. Бледный, заросший, с куполообразным черепом и дрожащими, как у восьмидесятилетнего старика, руками. Он отчаянно боролся с Делани, который внес изменения едва ли не в каждую строку написанного Майерсом сценария. Лоренс был женат на патологически ревнивой женщине; однажды, когда он не успел вернуться домой к семи часам вечера, она отрезала ножом рукава мужниного костюма. У худого, изможденного Майерса был туберкулез. Он вечно проматывал все свои деньги; умер Майерс в возрасте тридцати трех лет, поднявшись с больничной койки, чтобы пойти на обсуждение сценария музыкальной комедии в «Метро-Голдвин-Майер».
   Это были умершие, точнее, те, о чьей смерти Джек знал; те, кого он помнил; сюда не входили рабочие, секретарши, монтажеры, рекламные агенты, охранники, машинистки, официантки студийных кафе; когда снимался фильм, все они были бодры, энергичны, строили планы на будущее; с помощью таблиц для расчета ожидаемых потерь Джеку не составило бы труда определить процент умерших за истекшие годы.
   Но кое-кто остался в живых…
   В этом списке первой идет Карлотта…
   Нет уж, к этому я возвращаться не стану, подумал Джек, сидя на кровати с сигаретой во рту. Стремительно, как человек, сумевший обрести цель, Джек поднялся и, накинув на плечи одеяло, пошел босиком прочь из спальни, подальше от сновидений, незваных призраков. Включив в гостиной люстру, настольные лампы и бра, он взял розовую папку со сценарием, оставленную Делани.
   Он удобно устроился на диване, слегка поеживаясь под одеялом, и раскрыл папку.
   Наплыв после титров.
   Четырехмоторный самолет приземляется в римском аэропорту Чампино. Недавно прошел дождь, взлетно-посадочная полоса еще не просохла.
   Авиалайнер подруливает к месту остановки; рабочие подгоняют трап.
   Дверь самолета открывается, и из него начинают выходить пассажиры. Среди них Роберт Джонсон.
   Он шагает чуть в стороне от основной группы, словно кого-то высматривает. Приближается к камере, и становится видно, что Джонсон – мужчина лег тридцати пяти, очень красивый, у него умные, проницательные глаза.
   Джек вздохнул, читая банальное начало; он снова, преодолевая боль, вернулся мыслями к кошмару, попытался разобраться в его символике. Бык, несущий смерть, мгновенно умиротворяемый песней и танцем; клоунские выходки заставляют его забыть о зловещих намерениях. Что это? Публика? Иррациональная, безжалостная, жестокая и послушная, пока ее забавляют плясками, шутовством, пением. Джек помнил свои ощущения перед премьерой, страх, который он испытывал, сидя среди зрителей на просмотрах фильмов с его участием; рот пересыхал, на коже появлялась испарина, в локтях и коленях покалывало. Может, его сон объяснялся тем, что хоть и на две недели, но он все же возвращался в свой прежний мир анонимным голосом, звучащим с экрана?
   А кто этот отвернувшийся человек, парализованный страхом враг, которому грозит та же опасность, что и мне? А когда ты поворачиваешься, чтобы увидеть наконец его лицо, лицо страха, в момент узнавания дверь не выдерживает…
   Он устало тряхнул головой. Завтра куплю сонник, подумал он, подсмеиваясь над самим собой. Написанный на итальянском языке. Я прочту в нем, что мне не следует путешествовать по воде, воздуху или суше, или узнаю о том, что мой дядюшка, о котором я никогда не слышал, собирается умереть в Аргентине и оставить мне большое ранчо.
   А может, это предостережение, совет убраться отсюда побыстрее, плюнуть на пять тысяч долларов, бежать от Делани, от своей молодости, не ворошить канувшее в Лету? Может, все так просто?
   Но он добросовестно продолжил чтение, испытывая жалость ко всем живым существам, включая самого себя, ищущим в этом невеселом деле славы, денег, забытья или развлечения. Добравшись до последней страницы, он бросил рукопись на пол и встал, чувствуя себя разбитым. Джек подошел к окну. Распахнул его и без радости увидел холодный зеленоватый рассвет, забрезживший над узкими улицами Рима. Господи, подумал он, измученный воспоминаниями и предчувствиями, скорей бы закончились эти две недели.

5

   Делани, Джек и секретарь режиссера смотрели фильм в небольшом затемненном зале. Делани заехал за Джеком в семь тридцать утра. Морис спросил его, как он себя чувствует. Пристально, с беспокойством всматриваясь в покрасневшие глаза Джека, Морис поинтересовался его физическим состоянием; Джек солгал, что он чувствует себя хорошо, и Делани довольно хмыкнул.
   – Отлично, – сказал Делани. – Мы можем приступить к работе.
   Поскольку режиссер хотел скрыть свои намерения от Стайлза, актера, чей голос дублировал Джек, они отправились не на ту студию, где снимался фильм, а на другую. Делани нацепил темные очки и опустил кепку на глаза, желая остаться неузнанным, но все проходившие мимо него люди говорили ему: «Buongionw, Signor Delaney». Он не представил Джека никому, даже своей секретарше – стройной женщине средних лет, сидевшей в зале позади мужчин.
   Когда на экране замелькали эпизоды картины, Джек увидел, что, несмотря на вчерашние жалобы, Морис получает удовольствие, глядя на отснятый материал. Он издавал возгласы одобрения, три раза из его горла вырывался короткий смех, во время кульминационных моментов двух сцен Делани принимался полубессознательно кивать головой. Лишь когда Делани видел на экране Стайлза, страдания режиссера становились заметными. Он начинал ерзать в кресле, хмурил брови, опускал голову, словно защищая глаза от удара. «Сукин сын, – бормотал Делани, – пьянь несчастная».
   Джеку фильм показался не намного лучше сценария. Местами встречались режиссерские находки, кое-где великолепно играли актеры, особенно Барзелли, исполнительница главной роли, но общее впечатление было тягостным, фильм качался безжизненным; возникало гнетущее ощущение, что всем участникам съемки успели надоесть бесчисленные дубли. Стайлз, как и говорил Делани, выглядел неплохо, но его язык, если он не заплетался после попойки, был деревянным, скованным; он убивал те скудные чувства и мысли, что присутствовали в сценарии.
   – Проклятые итальянцы, – сказал Делани. – Обрадовались выгодной сделке. Получили Стайлза за половину его прежнего гонорара и, даже не выяснив, почему он согласился, подмахнули контракт. Лучше бы он не раскрывал рта! – вырвалось у Делани, когда Стайлз говорил девушке, что он любит ее, но считает, что ей следует расстаться с ним.
   Просмотр закончился внезапно, на середине эпизода, который, как помнил Джек, находился в последней трети сценария. Зажегся свет, и Делани повернулся к Джеку.
   – Ну, что скажешь? – спросил он.
   Мне понятно, почему ты хочешь дублировать голос Стайлза, – отозвался Джек.
   – Сукин сын, – почти машинально сказал Делани. – Для него и цирроз печени – слишком слабое наказание. Как все остальное?
   – Ну… – неуверенно начал Джек.
   Он не знал, насколько искренним он мог быть с Делани после более чем десятилетнего перерыва в их дружбе. В прежние времена Делани любую свою работу выносил на суд Джека, используя друга как критика. Тем самым Джек оказывал неоценимую услугу Делани, окруженному корыстными льстецами. Он был по-юношески бескомпромиссен, его вкус отличался строгостью, он мгновенно распознавал фальшь и претенциозность; Делани иногда называл безжалостного в своем прямодушии Джека высокомерным отроком, но прислушивался к его замечаниям и чаще всего переделывал забракованный другом материал. Делани оказывал аналогичную помощь Джеку, не щадя его в тех случаях, когда чувствовал, что Джек не реализует свои возможности до конца. За три года они сделали три картины; их свободное и плодотворное сотрудничество не было закреплено юридически. Эти фильмы неизменно оказывались в числе лучших, они создали вокруг имени Делани легенду, и отчасти он до сих пор эксплуатировал ее. Делани в дальнейшем не удавалось приблизиться к тому уровню. У них с Джеком была в ходу сардоническая фраза, с помощью которой они выражали неодобрение своей или чужой продукции, когда улавливали в ней слащавость, фальшь или псевдоглубину – пороки, охотно прощавшиеся в коммерциализированном Голливуде тех дней. «Это ужасно оригинально», – говорили они, произнося слова с подчеркнутой медлительностью. Крайнюю степень презрения они выражали так: «Это ужасно, ужасно оригинально, мой дорогой…»