Примерно в то же время другой мой дед, Бертольд Шпеер, стал процветающим архитектором в Дортмунде. Он спроектировал множество зданий в вошедшем тогда в моду неоклассическом стиле. Хотя дед умер молодым, оставленных им средств вполне хватило на образование четверым его сыновьям. Успеху обоих моих дедушек способствовала бурная индустриализация Германии, начавшаяся во второй половине XIX века. Правда, следует отметить, что многим, имевшим гораздо лучшие стартовые условия, промышленный бум не помог.
К преждевременно поседевшей матери моего отца в отрочестве я испытывал скорее почтение, чем любовь, видимо, потому, что она была серьезной женщиной с глубоко укоренившимися простыми представлениями о жизни. Обладая несокрушимой энергией, она подавляла все свое окружение.
Я пришел в этот мир в воскресный полдень 19 марта 1905 года в Мангейме под раскаты весеннего грома, заглушавшие, как часто рассказывала мне мама, колокольный звон находившейся неподалеку церкви Христа.
Еще в 1892 году мой отец, которому было тогда двадцать девять лет, основал собственную фирму и стал одним из самых востребованных архитекторов быстро развивающегося промышленного Мангейма. К 1900 году, когда он женился на дочери богатого бизнесмена из Майнца, он уже сколотил приличное состояние.
В Мангейме мы жили в одном из построенных отцом домов, который соответствовал статусу моих родителей, принадлежавших к верхушке среднего класса. Величественное здание охранялось изысканными коваными железными воротами. Автомобили въезжали во внутренний двор и останавливались перед широкой лестницей, ведущей к столь же величественному парадному входу в богато обставленный дом. Правда, дети – два моих брата и я – обычно пользовались черным ходом и темной, узкой, крутой лестницей, ведущей в ничем не примечательный задний коридор. В элегантном, устланном ковром парадном холле нам, детям, в общем-то нечего было делать.
Детское царство простиралось от наших спален в задней части дома до просторной кухни, через которую мы попадали в изысканную часть четырнадцатикомнатного жилища. Сюда из вестибюля с фальшивым камином, облицованным дорогой плиткой, гостей провожали в большое помещение с французской мебелью и ампирными обоями. Особенно отпечаталась в моей памяти сверкающая хрустальная люстра – она до сих пор стоит перед моим мысленным взором. Как и зимний сад, растения и обстановку которого – резную индийскую мебель, вручную вышитые портьеры и обитый декоративной тканью диван – отец приобрел на Всемирной Парижской выставке в 1900 году. Пальмы и другие экзотические растения превращали зимний сад в странный чужеземный мир. Здесь мои родители завтракали, и здесь мой отец собственноручно готовил для нас, детей, булочки с ветчиной, какие любили в его родной Вестфалии. Мои воспоминания о прилегающей к зимнему саду гостиной потускнели, но я помню магическое обаяние обшитой деревянными панелями столовой в неоготическом стиле. За столом могли одновременно разместиться более двадцати человек. Здесь праздновали мои крестины, здесь до сих пор отмечаются все семейные торжества.
Моя мать с огромным наслаждением и гордостью поддерживала наш общественный статус одной из самых влиятельных семей Мангейма. В городе было не более – но и не менее – двух-трех десятков семейств, уровень жизни которых мог бы сравниться с нашим. Роскошный образ жизни подразумевал и немалый штат прислуги. Кроме поварихи – которую, по вполне понятным причинам, мы, дети, обожали – в доме имелись судомойка, горничная, шофер, часто дворецкий, и, разумеется, за нами присматривала бонна. Служанки носили черные платья, белые фартучки и белые наколки, а дворецкий щеголял лиловой ливреей с золочеными пуговицами, но роскошнее всех был облачен шофер.
Мои родители изо всех сил старались обеспечить нам счастливое детство, однако между нами стояли их богатство и положение: общественные их обязанности, ведение шикарного дома, бонна и слуги. Меня до сих пор не покидает ощущение искусственности и дискомфорта того мира. Более того, у меня часто кружилась голова и даже случались обмороки. Родители обратились к знаменитому профессору из Гейдельберга, и тот диагностировал у меня «сосудистую недостаточность». Физическая слабость обернулась для меня значительным психологическим бременем, и я рано ощутил на себе давление внешних обстоятельств. Мои друзья и оба брата были гораздо крепче меня и с грубой прямотой поддерживали во мне чувство неполноценности, которое я испытывал и без их напоминаний.
Несовершенство часто порождает компенсационные силы. Во всяком случае, меня преодоление трудностей научило лучше приспосабливаться к мальчишечьему миру. Пожалуй, именно последствия детской физической слабости позволили мне впоследствии адаптироваться к трудным обстоятельствам и неудобным людям.
Когда мы выходили из дому в сопровождении гувернантки-француженки, приходилось одеваться опрятнее в соответствии с нашим общественным статусом. Разумеется, нам запрещали играть в городских парках, не говоря уже об улице. Для игр нам оставался лишь двор, немногим просторнее, вместе взятых, наших комнат. За увитой плющом оградой росли два или три задыхавшихся от недостатка воздуха платана, а глыбы известкового туфа изображали грот. К началу весны растительность покрывалась толстым слоем сажи, и мы неизбежно превращались в грязных, далеко не благородного вида детей большого города. Любимой подругой моего дошкольного детства была Фрида Альмендингер, дочь нашего швейцара. Простые и близкие взаимоотношения в ее семье, жившей в скромной, тесной квартирке, странно привлекали меня.
Первые школьные годы я провел в привилегированной частной школе, где детей из высокопоставленных семейств обучали чтению и письму. После этого уютного убежища первые месяцы в обычной средней школе среди хулиганистых соучеников дались мне особенно тяжело. Правда, мой друг Квенцер очень быстро научил меня разным шалостям и играм. Он также убедил меня купить на карманные деньги футбольный мяч. Столь вульгарный поступок ужаснул моих родителей, тем более что его инициатор Квенцер происходил из бедной семьи. Думаю, что именно в то время и проявилась моя склонность к статистике. Я переписывал из классного журнала в свой «Школьный календарь» все плохие оценки и замечания и каждый месяц подсчитывал, кто больше всех получил взысканий. Безусловно, я не утруждал бы себя подсчетами, если бы не частая угроза самому возглавить тот список.
Архитектурная фирма моего отца, где разрабатывались проекты для застройщиков, находилась рядом с нашим жилищем. Для чертежей пользовались голубоватой прозрачной бумагой, чей запах до сих пор является неотъемлемой частью моих воспоминаний. Югендстиль[3] не затронул творчество моего отца; в зданиях, построенных по его проектам, чувствуется влияние неоренессанса, а впоследствии образцом ему служил спокойный классицизм Людвига Хоффмана, ведущего берлинского архитектора.
В отцовской мастерской в возрасте двенадцати лет я создал свое первое «произведение искусства» – подарок отцу ко дню рождения. Это был набросок аллегорических «часов жизни» в разукрашенном завитками корпусе на коринфских колоннах. На рисунок ушли все имевшиеся у меня акварельные краски. Не без помощи отцовских служащих мне весьма убедительно удалось воспроизвести стиль позднего ампира.
До 1914 года у моих родителей было две машины – двухдверный автомобиль для летних прогулок и седан для зимних поездок по городу. С началом войны возникла необходимость беречь шины, но когда удавалось уговорить шофера, он позволял нам, детям, посидеть за рулем в гараже. Именно в те моменты я впервые ощутил опьянение техникой в повседневном мире, еще не изобиловавшем техническими устройствами. В тюрьме Шпандау мне приходилось жить как в XIX веке – без радио, телевидения, телефона, автомобиля. Мне даже не позволялось самому включать или выключать свет. И когда после десяти лет заключения мне разрешили воспользоваться электрополотером, я испытал полный восторг.
В 1915 году я столкнулся еще с одной технической новинкой тех лет. В Мангейме базировался один из цеппелинов, использовавшихся для воздушных налетов на Лондон. Командир и его офицеры вскоре стали частыми гостями в нашем доме. Как-то они пригласили меня и братьев осмотреть их воздушный корабль. Мне было тогда десять лет. Я завороженно замер перед гигантским продуктом технической цивилизации, потом залез в моторную гондолу, пробрался по темным таинственным коридорам корпуса в гондолу управления. Когда вечером цеппелин поднялся в воздух, командир сделал круг над нашим домом, а офицеры помахали одолженной у нашей мамы простыней. Каждую ночь я дрожал от ужаса при мысли, что цеппелин может загореться и все мои друзья погибнут[4].
Мое воображение теперь занимала война, наступления и отступления на фронте, страдания солдат. По ночам мы иногда слышали отдаленный гром великой битвы под Верденом. Мое детское стремление к сопереживанию проявилось в том, что я часто несколько ночей подряд засыпал на твердом полу рядом с мягкой кроватью, чтобы разделить лишения, которые испытывали солдаты на фронте.
Мы, как и все население больших городов, пережили и нехватку продовольствия в так называемую брюквенную зиму. Деньги мы не потеряли, но у нас не было ни родственников, ни знакомых в деревне. Моя мать умудрялась готовить из брюквы самые разнообразные блюда, но я часто испытывал такой острый голод, что потихоньку изничтожил целый мешок твердого, как камень, собачьего печенья, сохранившегося еще с мирного времени. Воздушные налеты на Мангейм, по современным меркам вполне безобидные, участились. Одна маленькая бомба попала в соседний дом. Так начался новый этап моего детства.
С 1905 года мы владели летним домиком в окрестностях Гейдельберга. Домик стоял на склоне карьера, откуда, как рассказывали, добывался камень для строительства Гейдельбергского замка, находившегося неподалеку. За карьером поднимались горы Оденвальда. Их покрытые древними лесами склоны были изрезаны тропинками, а с опушек открывался вид на долину Неккара. Здесь все дышало миром; у нас был прекрасный сад и огород, а у соседей – корова. Мы переехали туда летом 1918 года.
Мое здоровье вскоре улучшилось. Каждый день, даже в снегопад или дождь, я топал, иногда переходя на бег, в школу – три четверти часа туда и столько же обратно. Велосипедов в тяжелый послевоенный период было не достать.
Мой путь в школу лежал мимо гребного клуба. В 1919 году я стал его членом и два года был рулевым четверок и восьмерок. Несмотря на еще не очень крепкое здоровье, я вскоре стал одним из самых прилежных гребцов клуба. В шестнадцать лет меня назначили загребным школьной восьмерки, и я принял участие в нескольких гонках.
Впервые в жизни обуреваемый честолюбием я совершал то, на что прежде не считал себя способным. Возможность управлять командой, задавая ей ритм, возбуждала меня больше, чем перспектива завоевать уважение в довольно тесном мире гребцов.
Следует признать, что по большей части гонки мы проигрывали, но, поскольку спорт был командным, ошибки каждого индивидуума невозможно было оценить. Наоборот, возникало ощущение общего дела. Еще один плюс наших тренировок: необходимость внутренней дисциплины. В те дни я презирал одноклассников, находивших удовольствие в танцах, вине и сигаретах.
Когда мне было семнадцать лет, по дороге в школу я встретил девушку, которой суждено было стать моей женой. Влюбленность способствовала моему прилежанию в учебе, поскольку спустя год мы договорились пожениться, как только я закончу университет. Я давно делал успехи в математике, но теперь приналег и на другие предметы и вскоре стал одним из лучших в классе.
Наш учитель немецкого, восторженный демократ, часто читал нам статьи из либеральной «Франкфуртер цайтунг». Если бы не он, я в школьные годы оставался бы абсолютно аполитичным. Нам прививали консервативно– буржуазные взгляды на мир. Несмотря на революцию, наградившую нас Веймарской республикой, нам продолжали внушать, что распределение и преемственность власти в обществе – часть данного от Бога, освященного веками порядка вещей. Мы оказались в стороне от всех политических течений начала двадцатых годов. В школе не допускалась никакая критика изучаемого материала, не говоря о правящих силах государства, а уж авторитет школьного начальства был непоколебим. Нам никогда не приходило в голову подвергать сомнению установленный порядок, мы подчинялись диктату абсолютистской системы. Более того, в школьном курсе не было социальных наук, которые могли бы приучить нас к самостоятельным политическим оценкам. Даже в выпускном классе на уроках немецкого от нас требовались сочинения сугубо на литературные темы, что совершенно исключало любые размышления о проблемах общества. Все эти ограничения приводили к тому, что у нас не возникало никакого желания интересоваться политическими событиями и вне школьных стен. Еще одно важное отличие от наших дней состояло в том, что мы не могли ездить за границу. Даже если были деньги, не существовало никаких организаций, помогавших молодежи отправиться в заграничное путешествие. Я считаю необходимым отметить эти недостатки образовательной системы, которые оставили целое поколение беззащитным перед новейшими техническими средствами воздействия на образ мыслей индивидуума.
И дома у нас политические проблемы не обсуждались. Это весьма странно, поскольку отец до 1914 года был убежденным либералом. Каждое утро он с нетерпением ждал «Франкфуртер цайтунг», каждую неделю читал сатирические журналы «Симплициссимус» и «Югенд». Отец разделял идеи Фридриха Наумана, призывавшего к социальным реформам в сильной Германии, а после 1923 года стал последователем Куденхове-Калерги и ревностно отстаивал его паневропейские идеи. Он, пожалуй, с радостью поговорил бы со мной о политике, но я старательно уклонялся от подобных разговоров, а он не настаивал. Политическое равнодушие было характерно для молодежи того периода, разочарованной поражением в войне, революцией и инфляцией, а меня лично оно надежно ограждало не только от формирования политических убеждений, но и от выработки критериев, на которых убеждения основываются. Мне гораздо больше нравилось по дороге в школу заворачивать в парк Гейдельбергского замка и мечтательно разглядывать с террасы руины замка и раскинувшийся внизу старый город. Пристрастие к руинам и лабиринтам старинных улочек сохранилось и впоследствии нашло выражение в страсти к коллекционированию пейзажей, особенно картин гейдельбергских романтиков. Иногда по дороге к замку мне встречался поэт Стефан Георге, излучавший необыкновенное чувство собственного достоинства. В нем ощущалась непреодолимая притягательная сила – наверное, такими были великие проповедники. Когда мой старший брат учился в выпускном классе, он был допущен в близкое окружение Мастера.
Меня же больше привлекала музыка. До 1933 года мне доводилось слушать в Мангейме молодого Фуртвенглера, а позже – Эриха Клайбера. В то время Верди волновал меня больше Вагнера, а Пуччини я считал «ужасным». Я был очарован одной из симфоний Римского-Корсакова. Пятая симфония Малера казалась мне довольно сложной, но нравилась. После одного из посещений театра я отметил, что Георг Кайзер – «самый значительный современный драматург, который в своих произведениях борется с концепцией значения и власти денег». А посмотрев ибсеновскую «Дикую утку», я записал, что лидеры общества просто смешны и нелепы. Роман Ромена Роллана «Жан-Кристоф» усилил мое восхищение Бетховеном[5].
Итак, роскошная жизнь в родном доме не нравилась мне не только по причине обычного юношеского бунтарства. Когда я обращался к прогрессивным писателям или искал друзей в гребном клубе и в горных альпийских хижинах, то мной руководило нечто более глубокое, чем просто дух противоречия. Молодые люди моего круга традиционно подыскивали друзей и будущую жену в том замкнутом социальном слое, к которому принадлежали их родители, но меня тянуло к простым сплоченным крестьянским семействам. Я даже испытывал интуитивную симпатию к крайне левым, хотя эта склонность так и не приобрела конкретной формы. В то время у меня была аллергия на любые политические убеждения. Так бы и продолжалось, несмотря на то что я испытывал сильные националистические чувства, как, например, в 1923 году, когда французы оккупировали Рур.
К моему изумлению, мое сочинение на выпускном экзамене оказалось лучшим в классе, и тем не менее, когда директор школы в прощальном обращении к выпускникам сказал, что теперь нам открыта дорога к великим свершениям и славе, я подумал: «Вряд ли это касается меня».
Поскольку я был лучшим математиком школы, то и решил изучать этот предмет далее. Однако отец выдвинул веские причины против моего выбора, и, знакомый, как математик, с законами логики, я согласился с его доводами. Очевидной альтернативой казалась профессия архитектора, которую я, в силу обстоятельств, впитывал с детства, и, к восторгу отца, я решил стать архитектором, как он и мой дед.
Первый семестр я проучился в Высшем техническом училище в Карлсруэ, находившемся неподалеку. Мой выбор был продиктован финансовыми обстоятельствами: инфляция необузданно росла с каждым днем. Мне приходилось еженедельно снимать со счета деньги на жизнь; к концу недели сказочная по числу нулей сумма превращалась в ничто. Из Шварцвальда, где я путешествовал на велосипеде в сентябре 1923-го, я написал: «Здесь все очень дешево! Жилье – 400 000 марок в день, а ужин – 1 800 000 марок. Молоко – 250 000 марок за пол-литра». Шесть недель спустя, незадолго до прекращения роста инфляции, обед в ресторане стоил от десяти до двадцати миллиардов марок, и даже в студенческой столовой – больше миллиарда. За билет в театр приходилось платить от трехсот до четырехсот миллионов марок.
В конце концов финансовые бури вынудили мою семью продать торговую фирму и фабрику покойного деда за ничтожную долю их истинной стоимости, зато в краткосрочных долларовых казначейских векселях. После этого мое месячное содержание увеличилось до шестнадцати долларов, на которые я мог жить беззаботно и даже роскошно.
Весной 1924 года, когда с инфляцией было покончено, я перевелся в Высшее техническое училище Мюнхена. Хотя я учился там до лета 1925 года, а Гитлер после выхода из тюрьмы весной того же года снова привлек к себе внимание, я его деятельности не заметил. В длинных письмах невесте я сообщал только, что засиживаюсь за книгами далеко за полночь, и напоминал о нашей общей цели: пожениться через три-четыре года.
В каникулы мы с моей будущей женой и несколькими приятелями-студентами часто отправлялись в горные походы по Австрийским Альпам. Трудные восхождения приносили нам ощущение реальных достижений. Иногда, несмотря на бури, ледяные дожди и холод, я упрямо убеждал товарищей не останавливаться на полпути, хотя, когда мы все же добирались до вершин, туманы не позволяли любоваться роскошными видами. Люди, жившие в долине и скрытые от нас густой серой пеленой, казались нам жалкими, а себя мы считали выше их во всех смыслах. Молодые и самонадеянные, мы были убеждены в том, что в горы идут только лучшие. Возвращаясь с горных пиков к нормальной жизни долин, я совершенно терялся в городской суете.
Мы искали «близости к природе» и в походах на складных байдарках. В те дни этот спорт еще был в новинку, суденышки самых разных видов и размеров еще не успели заполонить реки. В идеальной тишине мы плыли по течению, а вечерами ставили палатки в самых красивых местах. Неторопливые горные и лодочные походы приносили нам счастье, какое наверняка испытывали наши предки. Даже мой отец в 1885 году предпринял путешествие пешком и в конных экипажах из Мюнхена в Неаполь. Позднее, уже объехав всю Европу на автомобиле, он не раз говорил, что то давнее путешествие было самым прекрасным в его жизни.
Многие наши сверстники искали контакта с природой. Это был не только романтический протест против ограниченности буржуазного образа жизни, но и бегство от все возрастающих сложностей окружающего мира. В городах мы чувствовали его шаткость, а на природе – в горах и речных долинах – ощущали гармонию мироздания. Чем более девственными были горы и речные долины, тем больше они нас манили. Я не принадлежал ни к одному из молодежных движений, ибо массовость их сводила на нет то благодатное уединение, которого мы жаждали.
Осенью 1925 года вместе с группой мюнхенских студентов-архитекторов я перевелся в Высшее техническое училище, расположенное в одном из районов Берлина – Шарлоттенбурге. Я хотел учиться у профессора Пёльцига, но число мест в его группе было ограничено; поскольку я был не силен в черчении, меня не приняли. В общем-то я уже начинал сомневаться в том, что когда-нибудь стану хорошим архитектором, и принял приговор без удивления. На следующий семестр в училище пригласили профессора Генриха Тессенова, непревзойденного мастера простой изысканности, который верил, что максимальной выразительности в архитектуре можно достичь самыми ограниченными средствами. Его девиз был «Решающий фактор – минимум помпезности». Я немедленно написал своей невесте:
«Мой новый профессор – самый замечательный, самый здравомыслящий человек из всех, кого я когда-либо встречал. Я без ума от него и работаю с величайшим рвением. Он не современен, но в определенном смысле гораздо современнее остальных. Со стороны он кажется лишенным воображения и рассудительным, совсем как я, но в его творениях чувствуется необыкновенная глубина и основательность. У него необычайно острый ум. Я приложу все свои силы, чтобы на следующий год попасть в его «мастер-класс», а еще через год попытаюсь стать его ассистентом. Разумеется, все это слишком оптимистично и в лучшем случае означает лишь намеченный мною путь».
Однако всего через полгода после экзамена я стал ассистентом профессора Тессенова и нашел в нем свой первый катализатор. Он вдохновлял меня семь лет, пока его не сменил некто более могущественный.
Я также глубоко уважал нашего преподавателя по истории архитектуры профессора Даниэля Кренклера. Уроженец Эльзаса, он был страстным археологом и очень эмоциональным патриотом. На одной из своих лекций он разрыдался, показывая нам изображения Страсбургского собора, и лекцию пришлось прервать. У него я написал реферат по книге Альбрехта Гаупта «История германской архитектуры». И в тот же период я писал моей будущей жене:
«Некоторое смешение рас всегда полезно. И если сегодня мы деградируем, то не потому, что мы смешанная раса. В Средние века, когда мы были сильны и совершали экспансию, когда мы изгнали славян из Пруссии, а позже перенесли европейскую культуру в Америку, мы уже были смешанной расой. Мы катимся вниз по наклонной плоскости, поскольку растратили силы; то же случилось в далеком прошлом с египтянами, греками и римлянами. И ничего с этим не поделаешь».
Мои студенческие дни текли на фоне бурной культурной жизни Берлина начала двадцатых годов. Многие театральные постановки произвели на меня неизгладимое впечатление. Среди них «Сон в летнюю ночь», поставленный Максом Рейнгардтом, Элизабет Бергнер в «Святой Иоанне» Бернарда Шоу, Палленберг в версии «Швейка» Пискатора. Правда, и пышные ревю Хареля не оставляли меня равнодушным. С другой стороны, мне совершенно не нравились напыщенность и показной блеск Сесиля Б. де Милля. Я считал его фильмы примерами «американской безвкусицы» и представить себе не мог, что через десять лет создам еще более пышные декорации в реальной жизни.
Но самым главным впечатлением тех лет была всеобщая бедность и безработица. «Закат Европы» Шпенглера убедил меня в том, что мы живем в период упадка, очень похожего на закат Римской империи: инфляция, безнравственность, бессилие германского рейха. А очерк Шпенглера «Пруссачество и социализм» поразил меня презрением к роскоши и комфорту. По этому вопросу взгляды Шпенглера и Тессенова совпадали. Однако, в отличие от Шпенглера, моему учителю будущее не виделось безнадежным. Он иронически относился к модному в то время «культу героев»:
«Возможно, рядом с нами полно неразгаданных «супергероев», которые с высоты своих устремлений и способностей имеют право смеяться над самыми невыразимыми ужасами, рассматривая их всего лишь как мелкое происшествие. Возможно, прежде, чем снова расцветет Ремесло и Провинциальный город, должен выпасть серный дождь. Возможно, только пройдя через все круги ада, народы будут готовы к новому веку процветания». (Заключительные строки трактата Генриха Тессенова «Ремесло и провинциальный городок», 1920.)
К преждевременно поседевшей матери моего отца в отрочестве я испытывал скорее почтение, чем любовь, видимо, потому, что она была серьезной женщиной с глубоко укоренившимися простыми представлениями о жизни. Обладая несокрушимой энергией, она подавляла все свое окружение.
Я пришел в этот мир в воскресный полдень 19 марта 1905 года в Мангейме под раскаты весеннего грома, заглушавшие, как часто рассказывала мне мама, колокольный звон находившейся неподалеку церкви Христа.
Еще в 1892 году мой отец, которому было тогда двадцать девять лет, основал собственную фирму и стал одним из самых востребованных архитекторов быстро развивающегося промышленного Мангейма. К 1900 году, когда он женился на дочери богатого бизнесмена из Майнца, он уже сколотил приличное состояние.
В Мангейме мы жили в одном из построенных отцом домов, который соответствовал статусу моих родителей, принадлежавших к верхушке среднего класса. Величественное здание охранялось изысканными коваными железными воротами. Автомобили въезжали во внутренний двор и останавливались перед широкой лестницей, ведущей к столь же величественному парадному входу в богато обставленный дом. Правда, дети – два моих брата и я – обычно пользовались черным ходом и темной, узкой, крутой лестницей, ведущей в ничем не примечательный задний коридор. В элегантном, устланном ковром парадном холле нам, детям, в общем-то нечего было делать.
Детское царство простиралось от наших спален в задней части дома до просторной кухни, через которую мы попадали в изысканную часть четырнадцатикомнатного жилища. Сюда из вестибюля с фальшивым камином, облицованным дорогой плиткой, гостей провожали в большое помещение с французской мебелью и ампирными обоями. Особенно отпечаталась в моей памяти сверкающая хрустальная люстра – она до сих пор стоит перед моим мысленным взором. Как и зимний сад, растения и обстановку которого – резную индийскую мебель, вручную вышитые портьеры и обитый декоративной тканью диван – отец приобрел на Всемирной Парижской выставке в 1900 году. Пальмы и другие экзотические растения превращали зимний сад в странный чужеземный мир. Здесь мои родители завтракали, и здесь мой отец собственноручно готовил для нас, детей, булочки с ветчиной, какие любили в его родной Вестфалии. Мои воспоминания о прилегающей к зимнему саду гостиной потускнели, но я помню магическое обаяние обшитой деревянными панелями столовой в неоготическом стиле. За столом могли одновременно разместиться более двадцати человек. Здесь праздновали мои крестины, здесь до сих пор отмечаются все семейные торжества.
Моя мать с огромным наслаждением и гордостью поддерживала наш общественный статус одной из самых влиятельных семей Мангейма. В городе было не более – но и не менее – двух-трех десятков семейств, уровень жизни которых мог бы сравниться с нашим. Роскошный образ жизни подразумевал и немалый штат прислуги. Кроме поварихи – которую, по вполне понятным причинам, мы, дети, обожали – в доме имелись судомойка, горничная, шофер, часто дворецкий, и, разумеется, за нами присматривала бонна. Служанки носили черные платья, белые фартучки и белые наколки, а дворецкий щеголял лиловой ливреей с золочеными пуговицами, но роскошнее всех был облачен шофер.
Мои родители изо всех сил старались обеспечить нам счастливое детство, однако между нами стояли их богатство и положение: общественные их обязанности, ведение шикарного дома, бонна и слуги. Меня до сих пор не покидает ощущение искусственности и дискомфорта того мира. Более того, у меня часто кружилась голова и даже случались обмороки. Родители обратились к знаменитому профессору из Гейдельберга, и тот диагностировал у меня «сосудистую недостаточность». Физическая слабость обернулась для меня значительным психологическим бременем, и я рано ощутил на себе давление внешних обстоятельств. Мои друзья и оба брата были гораздо крепче меня и с грубой прямотой поддерживали во мне чувство неполноценности, которое я испытывал и без их напоминаний.
Несовершенство часто порождает компенсационные силы. Во всяком случае, меня преодоление трудностей научило лучше приспосабливаться к мальчишечьему миру. Пожалуй, именно последствия детской физической слабости позволили мне впоследствии адаптироваться к трудным обстоятельствам и неудобным людям.
Когда мы выходили из дому в сопровождении гувернантки-француженки, приходилось одеваться опрятнее в соответствии с нашим общественным статусом. Разумеется, нам запрещали играть в городских парках, не говоря уже об улице. Для игр нам оставался лишь двор, немногим просторнее, вместе взятых, наших комнат. За увитой плющом оградой росли два или три задыхавшихся от недостатка воздуха платана, а глыбы известкового туфа изображали грот. К началу весны растительность покрывалась толстым слоем сажи, и мы неизбежно превращались в грязных, далеко не благородного вида детей большого города. Любимой подругой моего дошкольного детства была Фрида Альмендингер, дочь нашего швейцара. Простые и близкие взаимоотношения в ее семье, жившей в скромной, тесной квартирке, странно привлекали меня.
Первые школьные годы я провел в привилегированной частной школе, где детей из высокопоставленных семейств обучали чтению и письму. После этого уютного убежища первые месяцы в обычной средней школе среди хулиганистых соучеников дались мне особенно тяжело. Правда, мой друг Квенцер очень быстро научил меня разным шалостям и играм. Он также убедил меня купить на карманные деньги футбольный мяч. Столь вульгарный поступок ужаснул моих родителей, тем более что его инициатор Квенцер происходил из бедной семьи. Думаю, что именно в то время и проявилась моя склонность к статистике. Я переписывал из классного журнала в свой «Школьный календарь» все плохие оценки и замечания и каждый месяц подсчитывал, кто больше всех получил взысканий. Безусловно, я не утруждал бы себя подсчетами, если бы не частая угроза самому возглавить тот список.
Архитектурная фирма моего отца, где разрабатывались проекты для застройщиков, находилась рядом с нашим жилищем. Для чертежей пользовались голубоватой прозрачной бумагой, чей запах до сих пор является неотъемлемой частью моих воспоминаний. Югендстиль[3] не затронул творчество моего отца; в зданиях, построенных по его проектам, чувствуется влияние неоренессанса, а впоследствии образцом ему служил спокойный классицизм Людвига Хоффмана, ведущего берлинского архитектора.
В отцовской мастерской в возрасте двенадцати лет я создал свое первое «произведение искусства» – подарок отцу ко дню рождения. Это был набросок аллегорических «часов жизни» в разукрашенном завитками корпусе на коринфских колоннах. На рисунок ушли все имевшиеся у меня акварельные краски. Не без помощи отцовских служащих мне весьма убедительно удалось воспроизвести стиль позднего ампира.
До 1914 года у моих родителей было две машины – двухдверный автомобиль для летних прогулок и седан для зимних поездок по городу. С началом войны возникла необходимость беречь шины, но когда удавалось уговорить шофера, он позволял нам, детям, посидеть за рулем в гараже. Именно в те моменты я впервые ощутил опьянение техникой в повседневном мире, еще не изобиловавшем техническими устройствами. В тюрьме Шпандау мне приходилось жить как в XIX веке – без радио, телевидения, телефона, автомобиля. Мне даже не позволялось самому включать или выключать свет. И когда после десяти лет заключения мне разрешили воспользоваться электрополотером, я испытал полный восторг.
В 1915 году я столкнулся еще с одной технической новинкой тех лет. В Мангейме базировался один из цеппелинов, использовавшихся для воздушных налетов на Лондон. Командир и его офицеры вскоре стали частыми гостями в нашем доме. Как-то они пригласили меня и братьев осмотреть их воздушный корабль. Мне было тогда десять лет. Я завороженно замер перед гигантским продуктом технической цивилизации, потом залез в моторную гондолу, пробрался по темным таинственным коридорам корпуса в гондолу управления. Когда вечером цеппелин поднялся в воздух, командир сделал круг над нашим домом, а офицеры помахали одолженной у нашей мамы простыней. Каждую ночь я дрожал от ужаса при мысли, что цеппелин может загореться и все мои друзья погибнут[4].
Мое воображение теперь занимала война, наступления и отступления на фронте, страдания солдат. По ночам мы иногда слышали отдаленный гром великой битвы под Верденом. Мое детское стремление к сопереживанию проявилось в том, что я часто несколько ночей подряд засыпал на твердом полу рядом с мягкой кроватью, чтобы разделить лишения, которые испытывали солдаты на фронте.
Мы, как и все население больших городов, пережили и нехватку продовольствия в так называемую брюквенную зиму. Деньги мы не потеряли, но у нас не было ни родственников, ни знакомых в деревне. Моя мать умудрялась готовить из брюквы самые разнообразные блюда, но я часто испытывал такой острый голод, что потихоньку изничтожил целый мешок твердого, как камень, собачьего печенья, сохранившегося еще с мирного времени. Воздушные налеты на Мангейм, по современным меркам вполне безобидные, участились. Одна маленькая бомба попала в соседний дом. Так начался новый этап моего детства.
С 1905 года мы владели летним домиком в окрестностях Гейдельберга. Домик стоял на склоне карьера, откуда, как рассказывали, добывался камень для строительства Гейдельбергского замка, находившегося неподалеку. За карьером поднимались горы Оденвальда. Их покрытые древними лесами склоны были изрезаны тропинками, а с опушек открывался вид на долину Неккара. Здесь все дышало миром; у нас был прекрасный сад и огород, а у соседей – корова. Мы переехали туда летом 1918 года.
Мое здоровье вскоре улучшилось. Каждый день, даже в снегопад или дождь, я топал, иногда переходя на бег, в школу – три четверти часа туда и столько же обратно. Велосипедов в тяжелый послевоенный период было не достать.
Мой путь в школу лежал мимо гребного клуба. В 1919 году я стал его членом и два года был рулевым четверок и восьмерок. Несмотря на еще не очень крепкое здоровье, я вскоре стал одним из самых прилежных гребцов клуба. В шестнадцать лет меня назначили загребным школьной восьмерки, и я принял участие в нескольких гонках.
Впервые в жизни обуреваемый честолюбием я совершал то, на что прежде не считал себя способным. Возможность управлять командой, задавая ей ритм, возбуждала меня больше, чем перспектива завоевать уважение в довольно тесном мире гребцов.
Следует признать, что по большей части гонки мы проигрывали, но, поскольку спорт был командным, ошибки каждого индивидуума невозможно было оценить. Наоборот, возникало ощущение общего дела. Еще один плюс наших тренировок: необходимость внутренней дисциплины. В те дни я презирал одноклассников, находивших удовольствие в танцах, вине и сигаретах.
Когда мне было семнадцать лет, по дороге в школу я встретил девушку, которой суждено было стать моей женой. Влюбленность способствовала моему прилежанию в учебе, поскольку спустя год мы договорились пожениться, как только я закончу университет. Я давно делал успехи в математике, но теперь приналег и на другие предметы и вскоре стал одним из лучших в классе.
Наш учитель немецкого, восторженный демократ, часто читал нам статьи из либеральной «Франкфуртер цайтунг». Если бы не он, я в школьные годы оставался бы абсолютно аполитичным. Нам прививали консервативно– буржуазные взгляды на мир. Несмотря на революцию, наградившую нас Веймарской республикой, нам продолжали внушать, что распределение и преемственность власти в обществе – часть данного от Бога, освященного веками порядка вещей. Мы оказались в стороне от всех политических течений начала двадцатых годов. В школе не допускалась никакая критика изучаемого материала, не говоря о правящих силах государства, а уж авторитет школьного начальства был непоколебим. Нам никогда не приходило в голову подвергать сомнению установленный порядок, мы подчинялись диктату абсолютистской системы. Более того, в школьном курсе не было социальных наук, которые могли бы приучить нас к самостоятельным политическим оценкам. Даже в выпускном классе на уроках немецкого от нас требовались сочинения сугубо на литературные темы, что совершенно исключало любые размышления о проблемах общества. Все эти ограничения приводили к тому, что у нас не возникало никакого желания интересоваться политическими событиями и вне школьных стен. Еще одно важное отличие от наших дней состояло в том, что мы не могли ездить за границу. Даже если были деньги, не существовало никаких организаций, помогавших молодежи отправиться в заграничное путешествие. Я считаю необходимым отметить эти недостатки образовательной системы, которые оставили целое поколение беззащитным перед новейшими техническими средствами воздействия на образ мыслей индивидуума.
И дома у нас политические проблемы не обсуждались. Это весьма странно, поскольку отец до 1914 года был убежденным либералом. Каждое утро он с нетерпением ждал «Франкфуртер цайтунг», каждую неделю читал сатирические журналы «Симплициссимус» и «Югенд». Отец разделял идеи Фридриха Наумана, призывавшего к социальным реформам в сильной Германии, а после 1923 года стал последователем Куденхове-Калерги и ревностно отстаивал его паневропейские идеи. Он, пожалуй, с радостью поговорил бы со мной о политике, но я старательно уклонялся от подобных разговоров, а он не настаивал. Политическое равнодушие было характерно для молодежи того периода, разочарованной поражением в войне, революцией и инфляцией, а меня лично оно надежно ограждало не только от формирования политических убеждений, но и от выработки критериев, на которых убеждения основываются. Мне гораздо больше нравилось по дороге в школу заворачивать в парк Гейдельбергского замка и мечтательно разглядывать с террасы руины замка и раскинувшийся внизу старый город. Пристрастие к руинам и лабиринтам старинных улочек сохранилось и впоследствии нашло выражение в страсти к коллекционированию пейзажей, особенно картин гейдельбергских романтиков. Иногда по дороге к замку мне встречался поэт Стефан Георге, излучавший необыкновенное чувство собственного достоинства. В нем ощущалась непреодолимая притягательная сила – наверное, такими были великие проповедники. Когда мой старший брат учился в выпускном классе, он был допущен в близкое окружение Мастера.
Меня же больше привлекала музыка. До 1933 года мне доводилось слушать в Мангейме молодого Фуртвенглера, а позже – Эриха Клайбера. В то время Верди волновал меня больше Вагнера, а Пуччини я считал «ужасным». Я был очарован одной из симфоний Римского-Корсакова. Пятая симфония Малера казалась мне довольно сложной, но нравилась. После одного из посещений театра я отметил, что Георг Кайзер – «самый значительный современный драматург, который в своих произведениях борется с концепцией значения и власти денег». А посмотрев ибсеновскую «Дикую утку», я записал, что лидеры общества просто смешны и нелепы. Роман Ромена Роллана «Жан-Кристоф» усилил мое восхищение Бетховеном[5].
Итак, роскошная жизнь в родном доме не нравилась мне не только по причине обычного юношеского бунтарства. Когда я обращался к прогрессивным писателям или искал друзей в гребном клубе и в горных альпийских хижинах, то мной руководило нечто более глубокое, чем просто дух противоречия. Молодые люди моего круга традиционно подыскивали друзей и будущую жену в том замкнутом социальном слое, к которому принадлежали их родители, но меня тянуло к простым сплоченным крестьянским семействам. Я даже испытывал интуитивную симпатию к крайне левым, хотя эта склонность так и не приобрела конкретной формы. В то время у меня была аллергия на любые политические убеждения. Так бы и продолжалось, несмотря на то что я испытывал сильные националистические чувства, как, например, в 1923 году, когда французы оккупировали Рур.
К моему изумлению, мое сочинение на выпускном экзамене оказалось лучшим в классе, и тем не менее, когда директор школы в прощальном обращении к выпускникам сказал, что теперь нам открыта дорога к великим свершениям и славе, я подумал: «Вряд ли это касается меня».
Поскольку я был лучшим математиком школы, то и решил изучать этот предмет далее. Однако отец выдвинул веские причины против моего выбора, и, знакомый, как математик, с законами логики, я согласился с его доводами. Очевидной альтернативой казалась профессия архитектора, которую я, в силу обстоятельств, впитывал с детства, и, к восторгу отца, я решил стать архитектором, как он и мой дед.
Первый семестр я проучился в Высшем техническом училище в Карлсруэ, находившемся неподалеку. Мой выбор был продиктован финансовыми обстоятельствами: инфляция необузданно росла с каждым днем. Мне приходилось еженедельно снимать со счета деньги на жизнь; к концу недели сказочная по числу нулей сумма превращалась в ничто. Из Шварцвальда, где я путешествовал на велосипеде в сентябре 1923-го, я написал: «Здесь все очень дешево! Жилье – 400 000 марок в день, а ужин – 1 800 000 марок. Молоко – 250 000 марок за пол-литра». Шесть недель спустя, незадолго до прекращения роста инфляции, обед в ресторане стоил от десяти до двадцати миллиардов марок, и даже в студенческой столовой – больше миллиарда. За билет в театр приходилось платить от трехсот до четырехсот миллионов марок.
В конце концов финансовые бури вынудили мою семью продать торговую фирму и фабрику покойного деда за ничтожную долю их истинной стоимости, зато в краткосрочных долларовых казначейских векселях. После этого мое месячное содержание увеличилось до шестнадцати долларов, на которые я мог жить беззаботно и даже роскошно.
Весной 1924 года, когда с инфляцией было покончено, я перевелся в Высшее техническое училище Мюнхена. Хотя я учился там до лета 1925 года, а Гитлер после выхода из тюрьмы весной того же года снова привлек к себе внимание, я его деятельности не заметил. В длинных письмах невесте я сообщал только, что засиживаюсь за книгами далеко за полночь, и напоминал о нашей общей цели: пожениться через три-четыре года.
В каникулы мы с моей будущей женой и несколькими приятелями-студентами часто отправлялись в горные походы по Австрийским Альпам. Трудные восхождения приносили нам ощущение реальных достижений. Иногда, несмотря на бури, ледяные дожди и холод, я упрямо убеждал товарищей не останавливаться на полпути, хотя, когда мы все же добирались до вершин, туманы не позволяли любоваться роскошными видами. Люди, жившие в долине и скрытые от нас густой серой пеленой, казались нам жалкими, а себя мы считали выше их во всех смыслах. Молодые и самонадеянные, мы были убеждены в том, что в горы идут только лучшие. Возвращаясь с горных пиков к нормальной жизни долин, я совершенно терялся в городской суете.
Мы искали «близости к природе» и в походах на складных байдарках. В те дни этот спорт еще был в новинку, суденышки самых разных видов и размеров еще не успели заполонить реки. В идеальной тишине мы плыли по течению, а вечерами ставили палатки в самых красивых местах. Неторопливые горные и лодочные походы приносили нам счастье, какое наверняка испытывали наши предки. Даже мой отец в 1885 году предпринял путешествие пешком и в конных экипажах из Мюнхена в Неаполь. Позднее, уже объехав всю Европу на автомобиле, он не раз говорил, что то давнее путешествие было самым прекрасным в его жизни.
Многие наши сверстники искали контакта с природой. Это был не только романтический протест против ограниченности буржуазного образа жизни, но и бегство от все возрастающих сложностей окружающего мира. В городах мы чувствовали его шаткость, а на природе – в горах и речных долинах – ощущали гармонию мироздания. Чем более девственными были горы и речные долины, тем больше они нас манили. Я не принадлежал ни к одному из молодежных движений, ибо массовость их сводила на нет то благодатное уединение, которого мы жаждали.
Осенью 1925 года вместе с группой мюнхенских студентов-архитекторов я перевелся в Высшее техническое училище, расположенное в одном из районов Берлина – Шарлоттенбурге. Я хотел учиться у профессора Пёльцига, но число мест в его группе было ограничено; поскольку я был не силен в черчении, меня не приняли. В общем-то я уже начинал сомневаться в том, что когда-нибудь стану хорошим архитектором, и принял приговор без удивления. На следующий семестр в училище пригласили профессора Генриха Тессенова, непревзойденного мастера простой изысканности, который верил, что максимальной выразительности в архитектуре можно достичь самыми ограниченными средствами. Его девиз был «Решающий фактор – минимум помпезности». Я немедленно написал своей невесте:
«Мой новый профессор – самый замечательный, самый здравомыслящий человек из всех, кого я когда-либо встречал. Я без ума от него и работаю с величайшим рвением. Он не современен, но в определенном смысле гораздо современнее остальных. Со стороны он кажется лишенным воображения и рассудительным, совсем как я, но в его творениях чувствуется необыкновенная глубина и основательность. У него необычайно острый ум. Я приложу все свои силы, чтобы на следующий год попасть в его «мастер-класс», а еще через год попытаюсь стать его ассистентом. Разумеется, все это слишком оптимистично и в лучшем случае означает лишь намеченный мною путь».
Однако всего через полгода после экзамена я стал ассистентом профессора Тессенова и нашел в нем свой первый катализатор. Он вдохновлял меня семь лет, пока его не сменил некто более могущественный.
Я также глубоко уважал нашего преподавателя по истории архитектуры профессора Даниэля Кренклера. Уроженец Эльзаса, он был страстным археологом и очень эмоциональным патриотом. На одной из своих лекций он разрыдался, показывая нам изображения Страсбургского собора, и лекцию пришлось прервать. У него я написал реферат по книге Альбрехта Гаупта «История германской архитектуры». И в тот же период я писал моей будущей жене:
«Некоторое смешение рас всегда полезно. И если сегодня мы деградируем, то не потому, что мы смешанная раса. В Средние века, когда мы были сильны и совершали экспансию, когда мы изгнали славян из Пруссии, а позже перенесли европейскую культуру в Америку, мы уже были смешанной расой. Мы катимся вниз по наклонной плоскости, поскольку растратили силы; то же случилось в далеком прошлом с египтянами, греками и римлянами. И ничего с этим не поделаешь».
Мои студенческие дни текли на фоне бурной культурной жизни Берлина начала двадцатых годов. Многие театральные постановки произвели на меня неизгладимое впечатление. Среди них «Сон в летнюю ночь», поставленный Максом Рейнгардтом, Элизабет Бергнер в «Святой Иоанне» Бернарда Шоу, Палленберг в версии «Швейка» Пискатора. Правда, и пышные ревю Хареля не оставляли меня равнодушным. С другой стороны, мне совершенно не нравились напыщенность и показной блеск Сесиля Б. де Милля. Я считал его фильмы примерами «американской безвкусицы» и представить себе не мог, что через десять лет создам еще более пышные декорации в реальной жизни.
Но самым главным впечатлением тех лет была всеобщая бедность и безработица. «Закат Европы» Шпенглера убедил меня в том, что мы живем в период упадка, очень похожего на закат Римской империи: инфляция, безнравственность, бессилие германского рейха. А очерк Шпенглера «Пруссачество и социализм» поразил меня презрением к роскоши и комфорту. По этому вопросу взгляды Шпенглера и Тессенова совпадали. Однако, в отличие от Шпенглера, моему учителю будущее не виделось безнадежным. Он иронически относился к модному в то время «культу героев»:
«Возможно, рядом с нами полно неразгаданных «супергероев», которые с высоты своих устремлений и способностей имеют право смеяться над самыми невыразимыми ужасами, рассматривая их всего лишь как мелкое происшествие. Возможно, прежде, чем снова расцветет Ремесло и Провинциальный город, должен выпасть серный дождь. Возможно, только пройдя через все круги ада, народы будут готовы к новому веку процветания». (Заключительные строки трактата Генриха Тессенова «Ремесло и провинциальный городок», 1920.)