Страница:
– Руки будут выкручивать? – спросила мама.
– Это вы сказали, дорогая мадам, а не я.
Сланский хихикнул, как сатир.
– Вы себе просто послушайте, что вам скажут, и вежливо им отвечайте: «Нет, благодарю». Они ничего с вами сделать не могут.
– Мы не собираемся в Израиль, – сказала мама. – А потом, когда интервью закончится, что будет?
– Потом суп с котом, – отрезал Сланский, гордый своим знанием русских пословиц и поговорок. – Терпение, мадамочка, вы больше не в Советском Союзе.
Мама мертвенно побледнела, но ничего не ответила.
Сланский высадил нас в центре Вены, напротив здания, где усталые кариатиды поддерживали окна верхних этажей.
– Как только закончите здесь, идите по этому адресу в офис ХИАСа. Второй этаж, вам там покажут, – и он вручил нам бледную фотокопию плана центрального района Вены с двумя пунктами, обведенными черными чернилами.
Мы с мамой прождали почти полтора часа за дверьми офиса, куда удалился отец в компании человека с огненно-рыжими волосами и толстым шрамом поперек лба. Когда отец, наконец, вышел, на нем не было пиджака; узел полосатого серо-голубого галстука был распущен. Он выглядел бледным и изможденным, лоб и залысины блестели капельками дневной росы. Видно было, что его основательно помурыжили.
– Все, пошли, – процедил он сквозь зубы.
Мы вышли на улицу, загроможденную утренним движением, и отец пересказал нам содержание своего мучительного разговора с представителями израильского Министерства абсорбции. Они пытались убедить его сделать алию в Израиль вместо того, чтобы ехать в Америку.
– Давили на меня, стыдили. Место еврея-писателя, да еще пострадавшего от режима, в Израиле. Самое ужасное, что я отчасти согласен с тем, что они говорили. Оба парня в юности уехали из России – в начале 1970-х; они боготворят Израиль. Служили в армии. Один из них, со шрамом, был ранен в 1973-м. Он прочитал мой роман сразу после публикации в Израиле. Я не мог смотреть им в глаза.
– Теперь уже все позади, – сказала мама.
Отец молча кивнул.
– Кстати, они что-нибудь говорили о наших родственниках? – спросила мама.
– Да, они слышали о моем двоюродном брате, сыне дяди Пини. Оба сказали, что он знаменитый в Израиле скульптор и поэт.
– А о родных моего папы? – нетерпеливо спросила мама. – О моей тете они наверняка слышали – она много лет была директором курсов медсестер в госпитале Хадасса в Иерусалиме. А мой дядя Хаим…
– Я дико хочу есть и пить, – сказал папа, меняя тему разговора.
Еще в аэропорту Сланский выдал каждой семье немного денег на всякий случай, на несколько первых дней. Направляясь в офис ХИАСа, где нас ждало еще одно интервью, мы остановились у палатки с бутербродами и истратили почти все наши шиллинги на два бутерброда и пару бутылок апельсинового сока, разделив купленное на троих.
Штаб-квартира Общества помощи еврейским иммигрантам была в Нью-Йорке. ХИАС брал на себя заботу о еврейских беженцах с момента их прибытия в Вену и до высадки из самолета в Америке. В Вене каждый из нас должен был начать оформлять бумаги, необходимые для получения статуса беженца.
После томительного ожидания в громадном шумном помещении, напоминающем конференц-зал, мы были приглашены в кабинет, освещаемый старинным торшером с ярко-желтым абажуром.
Погруженный в себя сотрудник ХИАСа говорил оперным фальцетом, обращаясь не к нам, а к пекинесу, которого держал на коленях и поглаживал:
– А, москвичи. Элита.
– Так я понимаю, вы хорошо говорите по-английски? – спросил он маму, не отрывая своих близоруких глаз от бумаг, лежавших перед ним на столе.
– Я преподавала английский в вузе. Меня уволили, как только мы подали документы на выезд, – ответила мама.
– А вы что хотели, чтобы вам после этого зарплату повысили? – заметил чиновник, выделяя токсичные пары восторга.
– Вы большой философ, – взвился мой отец, вечный диссидент, готовый всегда бороться за справедливость.
– Еще одно слово, – завизжал на отца сотрудник ХИАСа, и в глазах его сверкнул смертоносный зеленый луч, – и вы отсюда вылетите!
Помню, я сидел в тот момент и думал: ну что за глупый человечишка! Мы только прилетели, мы не провели на Западе еще и двух дней, а какой-то мелкий тиран с собачкой уже издевается над нами. Даже прожив столько лет в свободной стране, этот карикатурный субчик не утратил мелкотравчатой злости того советского чиновника, которым бы, по-видимому, стал, живи он и по сей день в Советском Союзе.
Отец попробовал было встать на дыбы, словно конь, который тщится сбросить зарвавшегося всадника, и только рука мамы помогла ему удержать гнев в узде. На несколько минут отец застыл на самом краю стула, в раздражении разглядывая потертый рисунок ковра.
Тем временем чиновник почувствовал, что зашел слишком далеко, и обратился к отцу в примирительном тоне:
– Мне кажется, я читал что-то ваше. Рассказ или, может быть, поэму? Что-то в этом роде… Кажется, про жену Лота? Скажу вам, хорошо, что у вас есть профессия врача. В Америке писателей больше, чем уборщиц.
Он несколько минут изучал нас, а мы молча поглядывали на него со своих неудобных мест. Потом сказал, обращаясь одновременно ко всем троим:
– Старые отказники, да? Давно не встречал таких, как вы. Когда впервые подали на выезд? В 1978-м? 1979-м? Понятно, застряли из-за Афганистана. Много таких, как вы, остепененных, застряло. И что вы себе думали?
На пару минут он углубился в свои бумаги, затем поднял на нас масляные глаза.
– Так-с, посмотрим… Куда направляемся?
– В Вашингтон Ди Си, а может, в Филадельфию. Мы еще не решили, – ответила мама.
– Не решили? Почему нет? Лучше бы решить до того, как окажетесь в Италии.
Затем он рассказал, что ребенком вместе с родителями был в концлагере. Они выжили и в 1950-м уехали в Израиль.
– Я здесь, в Вене, уже много лет, – продолжал чиновник. – Моя жена из венгерских евреев. Тоже выжила. Она не знает русского языка, дома мы говорим на идиш или венгерском. Иногда на немецком.
Он повернул к нам фотографию в рамке, стоящую на его столе.
– Вы говорите, что в Москве изучали естественные науки. Что хотите изучать в Америке? – спросил он меня под конец интервью.
– Литературу, – ответил я.
– Литературу? А почему не медицину, не бизнес, не юриспруденцию? – Настольный вентилятор отражался в его золотых зубах.
– А знаете, что означает ваша фамилия? – спросил он меня. – Крикун, крикун!
Русский язык чиновника окислился и позеленел за эти долгие годы.
– Не делайте глупостей. Не катайтесь на метро без билета или что-то вроде этого, – предупредил он нас, выдавая денежное пособие на неделю. – Примерно через неделю-полторы, – сказал он заговорщическим тоном, – вы уедете ночным поездом в Италию. Будьте готовы.
Выданные деньги позволили нам не чувствовать себя в Вене безнадежными нищими. Мы осмотрели дворец Габсбургов и постояли у витрины, разглядывая ту самую корону, которая когда-то объединяла Австрию и Испанию. Любитель верховой езды, я уговорил родителей посмотреть выездку жеребцов в Испанской школе верховой езды. После позднего обеда в кафе под открытым небом мы бродили по Юденплацу, бывшему центру старого еврейского гетто, где синагога была разрушена разбушевавшейся толпой во время погрома в середине XV века. Это был настоящий погром, но как странно, по-варварски, звучало это русское слово в Вене, на площади, где когда-то жил Моцарт. Погром в Вене? Этот смысловой диссонанс вызвал разброд и шатание в мыслях, но вокруг была такая красота и благость – все прочило счастье и покой нашей семье еврейских беженцев из СССР.
В Габлиц мы вернулись на автобусе точно к ужину. На следующий день не поехали в Вену, решили отдохнуть и погулять по центру Габлица. Это был безобидный городок с ресторанами и магазинчиками, совершенно недоступными для нас в то время. Основными достопримечательностями были римская гробница и музей местной истории и искусств. Музей располагался в здании начальной школы и являл собой вереницу уходящих вглубь комнат и комнаток, заполненных до краев фарфоровыми безделушками, портретами местных аристократов и их гончих, олеографиями, гобеленами и акварелями с изображениями Венского леса в разное время дня и года, рукописями австрийских писателей, гостивших в Габлице, и, что неизбежно для таких музеев, целым арсеналом мечей, шпаг и сабель, шлемов, кольчуг и лат – арсеналом столь богатым, что можно было бы вооружить все население городка. В музее не было ничего, что бы свидетельствовало о годах нацизма в Австрии[1].
Мы с родителями бесцельно слонялись по открыточному австрийскому городку, разглядывая витрины, наслаждаясь спокойствием, стараясь освободиться от бремени последних двух месяцев, предварявших отъезд из России. И все еще находились в состоянии какого-то дикого изумления.
В пансион мы возвращались другой дорогой и по пути набрели на небольшой продуктовый магазин. Изобилие еды, громоздящейся на полках и за стеклянными дверьми холодильников, поражало, и этот магазин означал для нас нечто большее, чем музейчик в центре Габлица, в котором мы только что побывали. Улыбающийся хозяин с полным румяным лицом и мясистыми руками, в голубом переднике, подвязанном на животе, не сводил с нас глаз, пока мы брали и взвешивали в руках различные пакеты и жестянки, пытаясь навскидку понять, сколько же это может стоить.
В конце концов мы купили буханку вкуснейшего ароматного ржаного хлеба, копченую грудку индейки, помидоры, бананы и пять-шесть разных йогуртов и кремов в пластмассовых стаканчиках. Рядом с магазином на улице стоял столик для пикника, где мы и уселись пировать под кроной старого вяза.
В двух шагах от магазина был бассейн, окруженный проволочной изгородью и прямоугольником высокого кустарника. Мы подошли к входу и заглянули в полуоткрытые ворота. Какой-то старик спал в кресле, уронив газету на землю. Дети прыгали в воду и визжали от восторга. Женщины в купальных трусиках – неужели матери этих детей? – сидели в шезлонгах у бассейна, потягивая напитки из высоких узких бутылочек.
– Думаю, это частная собственность. Пошли отсюда, – сказал отец.
– Ну почему не спросить? – предложила мама и вошла в ворота.
Вскоре она вернулась, улыбаясь.
– Я разговаривала со служителем. Он был очень любезен. На самом деле это городской бассейн. Плата за весь день – всего три шиллинга.
Вернувшись в отель, мы быстро переоделись и двинулись обратно к бассейну. Пока шли, солнце скрылось за тяжкими облаками и пошел дождь. Нам ничего не оставалось, как провести остаток дня в пансионе. В какой-то момент длинноносая Шарлотта, стоя за конторкой, мерзким голосом выкрикнула нашу фамилию: это друзья позвонили нам из Род-Айленда.
ХИАС организовал для беженцев бесплатные завтраки и ужины в пансионе. Ужин накрывали в семь. С первого вечера мы оказались за одним столиком с мадам Перельман, полной пожилой дамой из Москвы, с которой до этого ехали из венского аэропорта.
– Вы ведь уже познакомились с Шарлоттой, хозяйкой пансиона? – громко зашептала она, как только мы сели за стол.
– С Шарлоттой Длинный Нос? – переспросил я.
– Как вам не совестно, молодой человек, – осадила меня старушка.
– Но это же чистая правда!
– Вы даже не представляете себе, что я сегодня узнала! – сообщила нам мадам Перельман.
– Друг мой, позвольте предположить… – игриво начал мой отец. – Вы узнали, что наша Шарлотта – переодетый мужчина?
– Как вы можете такое говорить? Вы же доктор, образованный человек! Не то, что весь этот чернозем! – мадам Перельман презирала бо́льшую часть окружавших нас беженцев, выходцев из городов и местечек, входивших раньше в черту оседлости. Это и на самом деле были люди иной культуры.
Мадам Перельман достала кружевной платочек из ридикюля и продолжила:
– Шарлотта – такая милая, приятная хозяйка. Она, бедняжка, так сильно страдает. У нее тут была… ну, знаете… связь с одним мужчиной.
– У нее был роман? Да она страшнее смертного греха! – воскликнула мама.
– Тсс… умоляю вас. Да, она не красавица, – прошептала наша соседка по столу. – Но, как говорят, счастье не в красоте. Я познакомилась здесь с одной приятной женщиной из Киева. Она тут уже три недели. У нее больное сердце, и она едет не в Италию, как мы все, а прямо в Бруклин, к дочери. Так вот, она мне рассказала, что Шарлотта связалась с одним типом с Западной Украины.
Мадам Перельман темпераментно продула нос и отпила глоточек какао.
– И кто он, этот человек? – полюбопытствовала мама.
– Да никто. Провинциал. Настоящий аферист, как мне говорили. Он обвел бедную Шарлотту вокруг пальца. К концу недели, говорят, она приносила ему завтрак в постель. Подумать только!
– И где сейчас этот закарпатский жиголо? – спросил отец.
– А он уехал пару дней назад, прямо перед нашим приездом. И поговаривают, что он имел одновременно… связь с ней и еще с одной женщиной, из наших. Бедная Шарлотта! Что она теперь думает обо всех нас, после того как была так подло обманута этим подонком! Ах, мне уже пора. Доброй ночи вам всем!
Мадам Перельман поднялась и вперевалочку направилась к двери, оставляя нас со смутным ощущением тревоги – почему тревоги, мы и сами пока не понимали.
На следующее утро мы собирались быстро позавтракать и отправиться в Вену. Мы надеялись добраться автостопом: у нас не было денег на автобус. Мы привезли с собой несколько банок черной икры; в Москве говорили, что здесь можно продать икру в магазин деликатесов или в ресторан.
Столовая нашего пансиона была отделана темными деревянными панелями, на окнах висели цветастые шторы. За конторкой в углу стояла Шарлотта Длинный Нос и наблюдала за вверенными ей беженцами. В то утро, спустившись к завтраку, я сразу уловил по замороженным лицам сидящих за столами, что что-то не так. Длинный Нос скользнула по нам глазами и обратилась к двум женщинам-близнецам, которые помогали ей сервировать завтрак. Им было за шестьдесят, они прибыли из Черновцов, что в северной Буковине, бывшей ранее частью Австро-Венгерской империи, затем Румынии, а потом присоединенной к Украине. Сестры-близнецы прожили в пансионе уже неделю. Они говорили по-немецки и за гроши помогали Шарлотте накрывать, подавать и убирать.
– С добрым утром, мадам Перельман, – воскликнули мы с показным задором, но она лишь кивнула головой, не подняв черепашьей головы от тарелки. Сестры принесли каждому из нас по чашке кофе, по булочке и яйцу всмятку в фарфоровой подставке.
– Что-то случилось? Вы нездоровы, мадам Перельман? – спросил отец, игнорируя тягостное молчание, висевшее над соседними столами.
– Лучше ничего не говорите, – прошептала наша соседка. – Она сегодня очень не в духе.
– Она – это кто? – спросила мама.
– Хозяйка, – прошептала мадам Перельман, намеренно не называя имени Шарлотты. – Пожалуйста, не оборачивайтесь на нее!
В этот момент я повернулся на стуле, чтобы взглянуть на Шарлотту Длинный Нос, которая стояла за конторкой, как восковая фигура. Повернувшись, я нечаянно задел локтем фарфоровую подставку, в которой стояло яйцо, и сбил ее со стола. Громко звякнув, подставка с яйцом упала на пол и разбилась на мелкие кусочки. Скорлупа треснула, и желток, ярко-желтый и блестящий, тонкой струйкой потек по бежевой плитке.
Представьте себе эту сцену. Я еще не успел подняться, чтобы убрать это яичное месиво, как Длинный Нос заорала что-то на немецком и устремилась к нашему столику. Она остановилась перед нами, властно расставив свои спичечные ноги. Мне показалось, что кончик ее омерзительного носа касается ободка моей чашки. Тощий палец указывал на пол, где остатки яйца перемешались с осколками фарфоровой подставки. Она выдержала долгую паузу, глядя в упор на меня, в то время как палец с потрескавшимся маникюром цвета бычьей крови продолжал указывать на пол. Сойдя наконец с места, она стала мерить шагами узкую длинную столовую, совершая волнообразные движения тощими бледными руками. Орала сначала по-немецки, затем перешла на английский. Она вопила мерзким звонким голосом прямо в лицо перепуганным беженцам, торопливо глотавшим кофе и наскоро жевавшим булочки.
Трудно было представить, что столь омерзительная сцена возможна здесь, на Западе, в свободном мире, а не в Советском Союзе, из которого мы только что вырвались. Почему она вопила? Зачем устроила эту отвратительную сцену? Может, это было что-то остаточное, что-то связанное с ее отцом, тогда еще молодым эсэсовцем, который принимал участие в депортации венских евреев в Терезин? Скорее всего, это плод фантазии впечатлительного двадцатилетнего юноши, но именно такой сценарий мгновенно пришел мне в голову. Не слово ли Juden, бросающее в дрожь, пробирающее до костей, пульсировало в голове Шарлотты, когда она кричала о дороговизне горячей воды, о расходе электричества в комнатах, о беспрерывных звонках из Америки и Канады и о «бездельниках-беженцах», вечно «торчащих» в общей гостиной и «пялящихся» в телевизор?
Мы с родителями встали и вышли из столовой. Нам хотелось поскорее исчезнуть из этого Габлица, из этого пансиона с унизительной необходимостью терпеть милость вопящей хозяйки. Еще какое-то время, пока мы стояли на обочине шоссе, тщетно пытаясь поймать попутку, мерзкие вопли Шарлотты звенели у нас в ушах, пока не растворились в придорожном гуле. Нас долго никто не хотел подвозить; пришлось ждать полчаса, пока, наконец, не остановилась какая-то машина.
Это был серебристый «ягуар». Казались ли мы жалкими в своих лучших «заграничных» вещах? Как это человек, сидевший за рулем «ягуара», разглядел сквозь наши натянутые улыбки, что мы унижены, оскорблены, выбиты из седла? Владелец машины спросил сначала на немецком, а затем на английском, куда нам ехать? (Куда? Да хоть куда, лишь бы подальше от этого позора!) Он улыбнулся сочувственно, переложил свои вещи с заднего сидения в багажник. И до самой Вены не приставал к нам с вопросами.
Спустя еще полчаса мы с родителями сидели в мягких велюровых креслах в кафе на Картнер-ринг. Или это была Картнер-штрассе? Мы не были ни в чем уверены, мы ничего не понимали; побег из Габлица был сам по себе маленьким чудом. Водителя «ягуара» звали Гюнтер В., и он не только привез нас в центр Вены, но и настоял, чтобы мы составили ему компанию, выпив с ним по чашечке кофе. Так мы оказались в роскошном кофехаузе с золочеными зеркалами и галантными официантами. Гюнтер заказал нам Capuziner, яблочный штрудель и по порции торта «Саше».
– Вы просто обязаны это попробовать, – настаивал Гюнтер. – Это классические венские десерты.
Самым удивительным было то, что Гюнтер, австриец, радовался кофе со сладостями не меньше нашего. Никогда раньше не приходилось нам пробовать такого волшебного кофе. Ка-пу-ци-нер! Он был невесомым и таял во рту, будто его сварили из перистого летнего облачка.
– Здесь, в Вене, в самых непритязательных местах подают множество разных кофейных напитков, – напел Гюнтер, кокетливо присвистывая и отпивая глоточек.
Вот портрет Гюнтера: среднего роста, около пятидесяти. Живчик. Голова и шейные складки все время двигаются. Смеясь, он трясется, и его румяные щеки приобретают малиновый оттенок. Говорит ласковым, урчащим, землистым голосом. На нем летний пиджачок шахматной желто-голубой расцветки и темно-синие брюки.
Тогда, в венском кафе, мне неудержимо хотелось назвать его дядя Гюнтер. Дорогой дядя Гюнтер. Милый, дорогой гном Гюнтер. И даже хотелось ущипнуть себя, чтобы убедиться, что это не сон. Всего час назад Длинный Нос била посуду и орала на нас, а вот теперь Гюнтер угощает нас великолепным кофе и неземными сладостями в шикарном венском кафе.
Заказав кофе и десерты, Гюнтер накрыл правой рукой руку моего отца.
– Мой дорогой друг, – сказал он. – Я понимаю, что значит стать беженцем.
Он рассказал, что весной 1945 года семья его жены бежала из Богемии, где они жили со времен Австро-Венгерской империи. Они все погрузились в «мерседес» – родители, бабушки с дедушками, будущая жена Гюнтера и ее сестра – и, бросив все, отправились в сторону австрийской границы. Гюнтер сказал, что они боялись «красного змея». Когда он произнес эти слова, мы с родителями торжественно покачали головами, будто признавая за этим добряком-австрийцем право на кровавый образ Советской России.
Уже когда мы все доели и допили, Гюнтер справился о наших конечных планах.
– Америка? – Гюнтер свернул губы в трубочку. – Зачем вы едете туда? Там нет древности, мало культуры. Сколько лет этой церкви? Она ведет свой счет от времен Микки Мауса? О-хо-хо! – Гюнтер прыснул от своей собственной шутки.
Что мы могли сказать? И почему бы нам не посмеяться над тем, как Гюнтер изображает американцев? Дядюшка Гюнтер со своим потрясающим кофе, мягкой манерой говорить и заразительным смехом был лучшим лекарством от наших советских ран.
– Боюсь, мне пора идти, – сказал Гюнтер с извиняющимися нотками в голосе. – Иначе я опоздаю на встречу с клиентами.
– Если позволите, – решилась спросить моя мама на своем превосходно-книжном английском, – мне любопытно было бы узнать, чем вы занимаетесь?
– О, я давно должен был сказать. У меня кожевенная фабрика. Ремни, бумажники, папки, женские сумочки…
Мы обменялись адресами, вернее, обменяли наше обещание написать ему из Нового Света на визитку Гюнтера с богатой готической вязью. Гюнтер первый поднялся из кресла, склонился в талии, чтобы поцеловать мамину руку, которую бережно взял за кисть. Затем долго жал руку отца. Меня похлопал по плечу:
– Успехов тебе в учебе, дружок! И не огорчай родителей! Они у тебя славные.
Говоря это, Гюнтер улыбался смущенно и даже виновато. Вчетвером мы вышли из кафе. Спустя несколько минут, уже без Гюнтера, мы шли по Картнер-штрассе. В поисках носового платка отец полез в боковой карман куртки и обнаружил оранжевый конверт с надписью «Bon voyage». Милый добрый гном Гюнтер! Настоящий австрийский романтик, в натуре которого смешалась немецкая ячменная сентиментальность с итальянским умением прислушаться к спонтанному движению души. Дрожащими пальцами отец вытащил из оранжевого конверта розовую банкноту. Тысяча шиллингов!
Вскоре после того как мы коллективно подсчитали, сколько же это будет, если перевести в американские доллары, я расстался с родителями до вечера. На мне были потертые голубые джинсы, коричневые замшевые кроссовки и хлопчатобумажная футболка с зелеными, бледно-голубыми и белыми квадратами. Денег в кармане хватало лишь на обратную дорогу в Габлиц. За плечами плясал нейлоновый ярко-синий рюкзачок, в котором лежали джемпер и три банки икры. Я направился в сторону длинноногого чахоточного шпиля cобора Св. Стефана, манившего издалека. И вскоре оказался в Грабене, в пешеходной части города; здесь в каждом здании был модный магазин или ресторан. Я зашел подряд в три ресторана, но постеснялся предлагать свой товар. Элегантные дамы средних лет и солидные лысеющие джентльмены обедали, сидя в плюшевых креслах с мягкими подлокотниками. Заводные официанты сновали между столиками. В конце концов я зашел в ресторан, который показался мне не таким шикарным, а посетители которого были помоложе. Я решился и пересек зал по ковру, подойдя к высокому мужчине с лощеными седыми усами – старшему кельнеру.
– Сколько вы хотите за икру? – спросил он.
– Сто шиллингов за баночку.
В те времена американский доллар стоил около десяти шиллингов, а такую баночку белужьей икры в магазине можно было купить в четыре или пять раз дороже того, что я просил.
Официант посмотрел на меня с некоторым состраданием и тряхнул головой.
– Увы, – вздохнул он, – не подходит. Да и в меню у нас нет икры.
– Но… мы можем договориться, – я буквально умолял его купить у меня икру.
– Ну что ж, может, купить для жены? Она любит икру на завтрак. Вот тебе сто пятьдесят шиллингов за все три банки.
Он отсчитал три хрустящие бумажки, вручил мне деньги и всем корпусом легонько подтолкнул меня к выходу.
Вскоре на улице я обнаружил музыкальный магазин. С постеров в витрине смотрела Уитни Хьюстон. На ней был белоснежный топ, на лице застыла широкая безжизненная улыбка. В течение получаса я любовно снимал с полок и ставил обратно пластинки и кассеты The Beatles, культовой группы моих московских друзей. И в конце концов остановился на кассете Abbey Road.
Продавщица за прилавком была на две головы выше меня, с мощной грудью и прямыми пшеничного цвета волосами, прихваченными с обеих сторон заколками в виде ромашек. «Гаргамелла», – подумал я про себя. На самом деле ее звали Штеффи. Гигантесса Штеффи вежливо слушала мой рассказ о событиях, повлекших за собой эмиграцию всей нашей семьи. Она была первой моей несоветской ровесницей, с которой я заговорил на Западе. От возбуждения я никак не мог остановиться. Двое покупателей, стоявших за спиной, терпеливо дожидались своей очереди.
– Это вы сказали, дорогая мадам, а не я.
Сланский хихикнул, как сатир.
– Вы себе просто послушайте, что вам скажут, и вежливо им отвечайте: «Нет, благодарю». Они ничего с вами сделать не могут.
– Мы не собираемся в Израиль, – сказала мама. – А потом, когда интервью закончится, что будет?
– Потом суп с котом, – отрезал Сланский, гордый своим знанием русских пословиц и поговорок. – Терпение, мадамочка, вы больше не в Советском Союзе.
Мама мертвенно побледнела, но ничего не ответила.
Сланский высадил нас в центре Вены, напротив здания, где усталые кариатиды поддерживали окна верхних этажей.
– Как только закончите здесь, идите по этому адресу в офис ХИАСа. Второй этаж, вам там покажут, – и он вручил нам бледную фотокопию плана центрального района Вены с двумя пунктами, обведенными черными чернилами.
Мы с мамой прождали почти полтора часа за дверьми офиса, куда удалился отец в компании человека с огненно-рыжими волосами и толстым шрамом поперек лба. Когда отец, наконец, вышел, на нем не было пиджака; узел полосатого серо-голубого галстука был распущен. Он выглядел бледным и изможденным, лоб и залысины блестели капельками дневной росы. Видно было, что его основательно помурыжили.
– Все, пошли, – процедил он сквозь зубы.
Мы вышли на улицу, загроможденную утренним движением, и отец пересказал нам содержание своего мучительного разговора с представителями израильского Министерства абсорбции. Они пытались убедить его сделать алию в Израиль вместо того, чтобы ехать в Америку.
– Давили на меня, стыдили. Место еврея-писателя, да еще пострадавшего от режима, в Израиле. Самое ужасное, что я отчасти согласен с тем, что они говорили. Оба парня в юности уехали из России – в начале 1970-х; они боготворят Израиль. Служили в армии. Один из них, со шрамом, был ранен в 1973-м. Он прочитал мой роман сразу после публикации в Израиле. Я не мог смотреть им в глаза.
– Теперь уже все позади, – сказала мама.
Отец молча кивнул.
– Кстати, они что-нибудь говорили о наших родственниках? – спросила мама.
– Да, они слышали о моем двоюродном брате, сыне дяди Пини. Оба сказали, что он знаменитый в Израиле скульптор и поэт.
– А о родных моего папы? – нетерпеливо спросила мама. – О моей тете они наверняка слышали – она много лет была директором курсов медсестер в госпитале Хадасса в Иерусалиме. А мой дядя Хаим…
– Я дико хочу есть и пить, – сказал папа, меняя тему разговора.
Еще в аэропорту Сланский выдал каждой семье немного денег на всякий случай, на несколько первых дней. Направляясь в офис ХИАСа, где нас ждало еще одно интервью, мы остановились у палатки с бутербродами и истратили почти все наши шиллинги на два бутерброда и пару бутылок апельсинового сока, разделив купленное на троих.
Штаб-квартира Общества помощи еврейским иммигрантам была в Нью-Йорке. ХИАС брал на себя заботу о еврейских беженцах с момента их прибытия в Вену и до высадки из самолета в Америке. В Вене каждый из нас должен был начать оформлять бумаги, необходимые для получения статуса беженца.
После томительного ожидания в громадном шумном помещении, напоминающем конференц-зал, мы были приглашены в кабинет, освещаемый старинным торшером с ярко-желтым абажуром.
Погруженный в себя сотрудник ХИАСа говорил оперным фальцетом, обращаясь не к нам, а к пекинесу, которого держал на коленях и поглаживал:
– А, москвичи. Элита.
– Так я понимаю, вы хорошо говорите по-английски? – спросил он маму, не отрывая своих близоруких глаз от бумаг, лежавших перед ним на столе.
– Я преподавала английский в вузе. Меня уволили, как только мы подали документы на выезд, – ответила мама.
– А вы что хотели, чтобы вам после этого зарплату повысили? – заметил чиновник, выделяя токсичные пары восторга.
– Вы большой философ, – взвился мой отец, вечный диссидент, готовый всегда бороться за справедливость.
– Еще одно слово, – завизжал на отца сотрудник ХИАСа, и в глазах его сверкнул смертоносный зеленый луч, – и вы отсюда вылетите!
Помню, я сидел в тот момент и думал: ну что за глупый человечишка! Мы только прилетели, мы не провели на Западе еще и двух дней, а какой-то мелкий тиран с собачкой уже издевается над нами. Даже прожив столько лет в свободной стране, этот карикатурный субчик не утратил мелкотравчатой злости того советского чиновника, которым бы, по-видимому, стал, живи он и по сей день в Советском Союзе.
Отец попробовал было встать на дыбы, словно конь, который тщится сбросить зарвавшегося всадника, и только рука мамы помогла ему удержать гнев в узде. На несколько минут отец застыл на самом краю стула, в раздражении разглядывая потертый рисунок ковра.
Тем временем чиновник почувствовал, что зашел слишком далеко, и обратился к отцу в примирительном тоне:
– Мне кажется, я читал что-то ваше. Рассказ или, может быть, поэму? Что-то в этом роде… Кажется, про жену Лота? Скажу вам, хорошо, что у вас есть профессия врача. В Америке писателей больше, чем уборщиц.
Он несколько минут изучал нас, а мы молча поглядывали на него со своих неудобных мест. Потом сказал, обращаясь одновременно ко всем троим:
– Старые отказники, да? Давно не встречал таких, как вы. Когда впервые подали на выезд? В 1978-м? 1979-м? Понятно, застряли из-за Афганистана. Много таких, как вы, остепененных, застряло. И что вы себе думали?
На пару минут он углубился в свои бумаги, затем поднял на нас масляные глаза.
– Так-с, посмотрим… Куда направляемся?
– В Вашингтон Ди Си, а может, в Филадельфию. Мы еще не решили, – ответила мама.
– Не решили? Почему нет? Лучше бы решить до того, как окажетесь в Италии.
Затем он рассказал, что ребенком вместе с родителями был в концлагере. Они выжили и в 1950-м уехали в Израиль.
– Я здесь, в Вене, уже много лет, – продолжал чиновник. – Моя жена из венгерских евреев. Тоже выжила. Она не знает русского языка, дома мы говорим на идиш или венгерском. Иногда на немецком.
Он повернул к нам фотографию в рамке, стоящую на его столе.
– Вы говорите, что в Москве изучали естественные науки. Что хотите изучать в Америке? – спросил он меня под конец интервью.
– Литературу, – ответил я.
– Литературу? А почему не медицину, не бизнес, не юриспруденцию? – Настольный вентилятор отражался в его золотых зубах.
– А знаете, что означает ваша фамилия? – спросил он меня. – Крикун, крикун!
Русский язык чиновника окислился и позеленел за эти долгие годы.
– Не делайте глупостей. Не катайтесь на метро без билета или что-то вроде этого, – предупредил он нас, выдавая денежное пособие на неделю. – Примерно через неделю-полторы, – сказал он заговорщическим тоном, – вы уедете ночным поездом в Италию. Будьте готовы.
Выданные деньги позволили нам не чувствовать себя в Вене безнадежными нищими. Мы осмотрели дворец Габсбургов и постояли у витрины, разглядывая ту самую корону, которая когда-то объединяла Австрию и Испанию. Любитель верховой езды, я уговорил родителей посмотреть выездку жеребцов в Испанской школе верховой езды. После позднего обеда в кафе под открытым небом мы бродили по Юденплацу, бывшему центру старого еврейского гетто, где синагога была разрушена разбушевавшейся толпой во время погрома в середине XV века. Это был настоящий погром, но как странно, по-варварски, звучало это русское слово в Вене, на площади, где когда-то жил Моцарт. Погром в Вене? Этот смысловой диссонанс вызвал разброд и шатание в мыслях, но вокруг была такая красота и благость – все прочило счастье и покой нашей семье еврейских беженцев из СССР.
В Габлиц мы вернулись на автобусе точно к ужину. На следующий день не поехали в Вену, решили отдохнуть и погулять по центру Габлица. Это был безобидный городок с ресторанами и магазинчиками, совершенно недоступными для нас в то время. Основными достопримечательностями были римская гробница и музей местной истории и искусств. Музей располагался в здании начальной школы и являл собой вереницу уходящих вглубь комнат и комнаток, заполненных до краев фарфоровыми безделушками, портретами местных аристократов и их гончих, олеографиями, гобеленами и акварелями с изображениями Венского леса в разное время дня и года, рукописями австрийских писателей, гостивших в Габлице, и, что неизбежно для таких музеев, целым арсеналом мечей, шпаг и сабель, шлемов, кольчуг и лат – арсеналом столь богатым, что можно было бы вооружить все население городка. В музее не было ничего, что бы свидетельствовало о годах нацизма в Австрии[1].
Мы с родителями бесцельно слонялись по открыточному австрийскому городку, разглядывая витрины, наслаждаясь спокойствием, стараясь освободиться от бремени последних двух месяцев, предварявших отъезд из России. И все еще находились в состоянии какого-то дикого изумления.
В пансион мы возвращались другой дорогой и по пути набрели на небольшой продуктовый магазин. Изобилие еды, громоздящейся на полках и за стеклянными дверьми холодильников, поражало, и этот магазин означал для нас нечто большее, чем музейчик в центре Габлица, в котором мы только что побывали. Улыбающийся хозяин с полным румяным лицом и мясистыми руками, в голубом переднике, подвязанном на животе, не сводил с нас глаз, пока мы брали и взвешивали в руках различные пакеты и жестянки, пытаясь навскидку понять, сколько же это может стоить.
В конце концов мы купили буханку вкуснейшего ароматного ржаного хлеба, копченую грудку индейки, помидоры, бананы и пять-шесть разных йогуртов и кремов в пластмассовых стаканчиках. Рядом с магазином на улице стоял столик для пикника, где мы и уселись пировать под кроной старого вяза.
В двух шагах от магазина был бассейн, окруженный проволочной изгородью и прямоугольником высокого кустарника. Мы подошли к входу и заглянули в полуоткрытые ворота. Какой-то старик спал в кресле, уронив газету на землю. Дети прыгали в воду и визжали от восторга. Женщины в купальных трусиках – неужели матери этих детей? – сидели в шезлонгах у бассейна, потягивая напитки из высоких узких бутылочек.
– Думаю, это частная собственность. Пошли отсюда, – сказал отец.
– Ну почему не спросить? – предложила мама и вошла в ворота.
Вскоре она вернулась, улыбаясь.
– Я разговаривала со служителем. Он был очень любезен. На самом деле это городской бассейн. Плата за весь день – всего три шиллинга.
Вернувшись в отель, мы быстро переоделись и двинулись обратно к бассейну. Пока шли, солнце скрылось за тяжкими облаками и пошел дождь. Нам ничего не оставалось, как провести остаток дня в пансионе. В какой-то момент длинноносая Шарлотта, стоя за конторкой, мерзким голосом выкрикнула нашу фамилию: это друзья позвонили нам из Род-Айленда.
ХИАС организовал для беженцев бесплатные завтраки и ужины в пансионе. Ужин накрывали в семь. С первого вечера мы оказались за одним столиком с мадам Перельман, полной пожилой дамой из Москвы, с которой до этого ехали из венского аэропорта.
– Вы ведь уже познакомились с Шарлоттой, хозяйкой пансиона? – громко зашептала она, как только мы сели за стол.
– С Шарлоттой Длинный Нос? – переспросил я.
– Как вам не совестно, молодой человек, – осадила меня старушка.
– Но это же чистая правда!
– Вы даже не представляете себе, что я сегодня узнала! – сообщила нам мадам Перельман.
– Друг мой, позвольте предположить… – игриво начал мой отец. – Вы узнали, что наша Шарлотта – переодетый мужчина?
– Как вы можете такое говорить? Вы же доктор, образованный человек! Не то, что весь этот чернозем! – мадам Перельман презирала бо́льшую часть окружавших нас беженцев, выходцев из городов и местечек, входивших раньше в черту оседлости. Это и на самом деле были люди иной культуры.
Мадам Перельман достала кружевной платочек из ридикюля и продолжила:
– Шарлотта – такая милая, приятная хозяйка. Она, бедняжка, так сильно страдает. У нее тут была… ну, знаете… связь с одним мужчиной.
– У нее был роман? Да она страшнее смертного греха! – воскликнула мама.
– Тсс… умоляю вас. Да, она не красавица, – прошептала наша соседка по столу. – Но, как говорят, счастье не в красоте. Я познакомилась здесь с одной приятной женщиной из Киева. Она тут уже три недели. У нее больное сердце, и она едет не в Италию, как мы все, а прямо в Бруклин, к дочери. Так вот, она мне рассказала, что Шарлотта связалась с одним типом с Западной Украины.
Мадам Перельман темпераментно продула нос и отпила глоточек какао.
– И кто он, этот человек? – полюбопытствовала мама.
– Да никто. Провинциал. Настоящий аферист, как мне говорили. Он обвел бедную Шарлотту вокруг пальца. К концу недели, говорят, она приносила ему завтрак в постель. Подумать только!
– И где сейчас этот закарпатский жиголо? – спросил отец.
– А он уехал пару дней назад, прямо перед нашим приездом. И поговаривают, что он имел одновременно… связь с ней и еще с одной женщиной, из наших. Бедная Шарлотта! Что она теперь думает обо всех нас, после того как была так подло обманута этим подонком! Ах, мне уже пора. Доброй ночи вам всем!
Мадам Перельман поднялась и вперевалочку направилась к двери, оставляя нас со смутным ощущением тревоги – почему тревоги, мы и сами пока не понимали.
На следующее утро мы собирались быстро позавтракать и отправиться в Вену. Мы надеялись добраться автостопом: у нас не было денег на автобус. Мы привезли с собой несколько банок черной икры; в Москве говорили, что здесь можно продать икру в магазин деликатесов или в ресторан.
Столовая нашего пансиона была отделана темными деревянными панелями, на окнах висели цветастые шторы. За конторкой в углу стояла Шарлотта Длинный Нос и наблюдала за вверенными ей беженцами. В то утро, спустившись к завтраку, я сразу уловил по замороженным лицам сидящих за столами, что что-то не так. Длинный Нос скользнула по нам глазами и обратилась к двум женщинам-близнецам, которые помогали ей сервировать завтрак. Им было за шестьдесят, они прибыли из Черновцов, что в северной Буковине, бывшей ранее частью Австро-Венгерской империи, затем Румынии, а потом присоединенной к Украине. Сестры-близнецы прожили в пансионе уже неделю. Они говорили по-немецки и за гроши помогали Шарлотте накрывать, подавать и убирать.
– С добрым утром, мадам Перельман, – воскликнули мы с показным задором, но она лишь кивнула головой, не подняв черепашьей головы от тарелки. Сестры принесли каждому из нас по чашке кофе, по булочке и яйцу всмятку в фарфоровой подставке.
– Что-то случилось? Вы нездоровы, мадам Перельман? – спросил отец, игнорируя тягостное молчание, висевшее над соседними столами.
– Лучше ничего не говорите, – прошептала наша соседка. – Она сегодня очень не в духе.
– Она – это кто? – спросила мама.
– Хозяйка, – прошептала мадам Перельман, намеренно не называя имени Шарлотты. – Пожалуйста, не оборачивайтесь на нее!
В этот момент я повернулся на стуле, чтобы взглянуть на Шарлотту Длинный Нос, которая стояла за конторкой, как восковая фигура. Повернувшись, я нечаянно задел локтем фарфоровую подставку, в которой стояло яйцо, и сбил ее со стола. Громко звякнув, подставка с яйцом упала на пол и разбилась на мелкие кусочки. Скорлупа треснула, и желток, ярко-желтый и блестящий, тонкой струйкой потек по бежевой плитке.
Представьте себе эту сцену. Я еще не успел подняться, чтобы убрать это яичное месиво, как Длинный Нос заорала что-то на немецком и устремилась к нашему столику. Она остановилась перед нами, властно расставив свои спичечные ноги. Мне показалось, что кончик ее омерзительного носа касается ободка моей чашки. Тощий палец указывал на пол, где остатки яйца перемешались с осколками фарфоровой подставки. Она выдержала долгую паузу, глядя в упор на меня, в то время как палец с потрескавшимся маникюром цвета бычьей крови продолжал указывать на пол. Сойдя наконец с места, она стала мерить шагами узкую длинную столовую, совершая волнообразные движения тощими бледными руками. Орала сначала по-немецки, затем перешла на английский. Она вопила мерзким звонким голосом прямо в лицо перепуганным беженцам, торопливо глотавшим кофе и наскоро жевавшим булочки.
Трудно было представить, что столь омерзительная сцена возможна здесь, на Западе, в свободном мире, а не в Советском Союзе, из которого мы только что вырвались. Почему она вопила? Зачем устроила эту отвратительную сцену? Может, это было что-то остаточное, что-то связанное с ее отцом, тогда еще молодым эсэсовцем, который принимал участие в депортации венских евреев в Терезин? Скорее всего, это плод фантазии впечатлительного двадцатилетнего юноши, но именно такой сценарий мгновенно пришел мне в голову. Не слово ли Juden, бросающее в дрожь, пробирающее до костей, пульсировало в голове Шарлотты, когда она кричала о дороговизне горячей воды, о расходе электричества в комнатах, о беспрерывных звонках из Америки и Канады и о «бездельниках-беженцах», вечно «торчащих» в общей гостиной и «пялящихся» в телевизор?
Мы с родителями встали и вышли из столовой. Нам хотелось поскорее исчезнуть из этого Габлица, из этого пансиона с унизительной необходимостью терпеть милость вопящей хозяйки. Еще какое-то время, пока мы стояли на обочине шоссе, тщетно пытаясь поймать попутку, мерзкие вопли Шарлотты звенели у нас в ушах, пока не растворились в придорожном гуле. Нас долго никто не хотел подвозить; пришлось ждать полчаса, пока, наконец, не остановилась какая-то машина.
Это был серебристый «ягуар». Казались ли мы жалкими в своих лучших «заграничных» вещах? Как это человек, сидевший за рулем «ягуара», разглядел сквозь наши натянутые улыбки, что мы унижены, оскорблены, выбиты из седла? Владелец машины спросил сначала на немецком, а затем на английском, куда нам ехать? (Куда? Да хоть куда, лишь бы подальше от этого позора!) Он улыбнулся сочувственно, переложил свои вещи с заднего сидения в багажник. И до самой Вены не приставал к нам с вопросами.
Спустя еще полчаса мы с родителями сидели в мягких велюровых креслах в кафе на Картнер-ринг. Или это была Картнер-штрассе? Мы не были ни в чем уверены, мы ничего не понимали; побег из Габлица был сам по себе маленьким чудом. Водителя «ягуара» звали Гюнтер В., и он не только привез нас в центр Вены, но и настоял, чтобы мы составили ему компанию, выпив с ним по чашечке кофе. Так мы оказались в роскошном кофехаузе с золочеными зеркалами и галантными официантами. Гюнтер заказал нам Capuziner, яблочный штрудель и по порции торта «Саше».
– Вы просто обязаны это попробовать, – настаивал Гюнтер. – Это классические венские десерты.
Самым удивительным было то, что Гюнтер, австриец, радовался кофе со сладостями не меньше нашего. Никогда раньше не приходилось нам пробовать такого волшебного кофе. Ка-пу-ци-нер! Он был невесомым и таял во рту, будто его сварили из перистого летнего облачка.
– Здесь, в Вене, в самых непритязательных местах подают множество разных кофейных напитков, – напел Гюнтер, кокетливо присвистывая и отпивая глоточек.
Вот портрет Гюнтера: среднего роста, около пятидесяти. Живчик. Голова и шейные складки все время двигаются. Смеясь, он трясется, и его румяные щеки приобретают малиновый оттенок. Говорит ласковым, урчащим, землистым голосом. На нем летний пиджачок шахматной желто-голубой расцветки и темно-синие брюки.
Тогда, в венском кафе, мне неудержимо хотелось назвать его дядя Гюнтер. Дорогой дядя Гюнтер. Милый, дорогой гном Гюнтер. И даже хотелось ущипнуть себя, чтобы убедиться, что это не сон. Всего час назад Длинный Нос била посуду и орала на нас, а вот теперь Гюнтер угощает нас великолепным кофе и неземными сладостями в шикарном венском кафе.
Заказав кофе и десерты, Гюнтер накрыл правой рукой руку моего отца.
– Мой дорогой друг, – сказал он. – Я понимаю, что значит стать беженцем.
Он рассказал, что весной 1945 года семья его жены бежала из Богемии, где они жили со времен Австро-Венгерской империи. Они все погрузились в «мерседес» – родители, бабушки с дедушками, будущая жена Гюнтера и ее сестра – и, бросив все, отправились в сторону австрийской границы. Гюнтер сказал, что они боялись «красного змея». Когда он произнес эти слова, мы с родителями торжественно покачали головами, будто признавая за этим добряком-австрийцем право на кровавый образ Советской России.
Уже когда мы все доели и допили, Гюнтер справился о наших конечных планах.
– Америка? – Гюнтер свернул губы в трубочку. – Зачем вы едете туда? Там нет древности, мало культуры. Сколько лет этой церкви? Она ведет свой счет от времен Микки Мауса? О-хо-хо! – Гюнтер прыснул от своей собственной шутки.
Что мы могли сказать? И почему бы нам не посмеяться над тем, как Гюнтер изображает американцев? Дядюшка Гюнтер со своим потрясающим кофе, мягкой манерой говорить и заразительным смехом был лучшим лекарством от наших советских ран.
– Боюсь, мне пора идти, – сказал Гюнтер с извиняющимися нотками в голосе. – Иначе я опоздаю на встречу с клиентами.
– Если позволите, – решилась спросить моя мама на своем превосходно-книжном английском, – мне любопытно было бы узнать, чем вы занимаетесь?
– О, я давно должен был сказать. У меня кожевенная фабрика. Ремни, бумажники, папки, женские сумочки…
Мы обменялись адресами, вернее, обменяли наше обещание написать ему из Нового Света на визитку Гюнтера с богатой готической вязью. Гюнтер первый поднялся из кресла, склонился в талии, чтобы поцеловать мамину руку, которую бережно взял за кисть. Затем долго жал руку отца. Меня похлопал по плечу:
– Успехов тебе в учебе, дружок! И не огорчай родителей! Они у тебя славные.
Говоря это, Гюнтер улыбался смущенно и даже виновато. Вчетвером мы вышли из кафе. Спустя несколько минут, уже без Гюнтера, мы шли по Картнер-штрассе. В поисках носового платка отец полез в боковой карман куртки и обнаружил оранжевый конверт с надписью «Bon voyage». Милый добрый гном Гюнтер! Настоящий австрийский романтик, в натуре которого смешалась немецкая ячменная сентиментальность с итальянским умением прислушаться к спонтанному движению души. Дрожащими пальцами отец вытащил из оранжевого конверта розовую банкноту. Тысяча шиллингов!
Вскоре после того как мы коллективно подсчитали, сколько же это будет, если перевести в американские доллары, я расстался с родителями до вечера. На мне были потертые голубые джинсы, коричневые замшевые кроссовки и хлопчатобумажная футболка с зелеными, бледно-голубыми и белыми квадратами. Денег в кармане хватало лишь на обратную дорогу в Габлиц. За плечами плясал нейлоновый ярко-синий рюкзачок, в котором лежали джемпер и три банки икры. Я направился в сторону длинноногого чахоточного шпиля cобора Св. Стефана, манившего издалека. И вскоре оказался в Грабене, в пешеходной части города; здесь в каждом здании был модный магазин или ресторан. Я зашел подряд в три ресторана, но постеснялся предлагать свой товар. Элегантные дамы средних лет и солидные лысеющие джентльмены обедали, сидя в плюшевых креслах с мягкими подлокотниками. Заводные официанты сновали между столиками. В конце концов я зашел в ресторан, который показался мне не таким шикарным, а посетители которого были помоложе. Я решился и пересек зал по ковру, подойдя к высокому мужчине с лощеными седыми усами – старшему кельнеру.
– Сколько вы хотите за икру? – спросил он.
– Сто шиллингов за баночку.
В те времена американский доллар стоил около десяти шиллингов, а такую баночку белужьей икры в магазине можно было купить в четыре или пять раз дороже того, что я просил.
Официант посмотрел на меня с некоторым состраданием и тряхнул головой.
– Увы, – вздохнул он, – не подходит. Да и в меню у нас нет икры.
– Но… мы можем договориться, – я буквально умолял его купить у меня икру.
– Ну что ж, может, купить для жены? Она любит икру на завтрак. Вот тебе сто пятьдесят шиллингов за все три банки.
Он отсчитал три хрустящие бумажки, вручил мне деньги и всем корпусом легонько подтолкнул меня к выходу.
Вскоре на улице я обнаружил музыкальный магазин. С постеров в витрине смотрела Уитни Хьюстон. На ней был белоснежный топ, на лице застыла широкая безжизненная улыбка. В течение получаса я любовно снимал с полок и ставил обратно пластинки и кассеты The Beatles, культовой группы моих московских друзей. И в конце концов остановился на кассете Abbey Road.
Продавщица за прилавком была на две головы выше меня, с мощной грудью и прямыми пшеничного цвета волосами, прихваченными с обеих сторон заколками в виде ромашек. «Гаргамелла», – подумал я про себя. На самом деле ее звали Штеффи. Гигантесса Штеффи вежливо слушала мой рассказ о событиях, повлекших за собой эмиграцию всей нашей семьи. Она была первой моей несоветской ровесницей, с которой я заговорил на Западе. От возбуждения я никак не мог остановиться. Двое покупателей, стоявших за спиной, терпеливо дожидались своей очереди.